ИНТЕЛРОС > Материалы рейтинга "СОФИЯ" > Мой Ельцин

Эргали Гер
Мой Ельцин


19 февраля 2010

Вместо эпитафии

Узнав о смерти Б.Н. Ельцина, в первую очередь подумал: еще один блистательный уход. Уходить он умел в высшей степени виртуозно, такое дано только великим актерам и великим политикам. Уходил за кулисы — чтобы под бурные, продолжительные аплодисменты вернуться на авансцену. Из Политбюро — в публичную политику. Из КПСС — в президенты. Из президентов — в неприкасаемые. Даже для ухода из жизни был выбран политически точный момент, когда, на фоне избиения несогласных и выстраивания политической жизни “во фрунт”, вспоминать о многочисленных промахах, совершенных в его правление, как-то вроде не совсем кстати. Ельцин умер — и сразу вспомнилось, каким живым человеком был Борис Николаевич.

Это — нутряное.

Музыку власти он понимал глубоко и тонко — можно сказать, обладал абсолютным природным слухом на власть. Недаром любил петь, плясать, дирижировать — во-во — замечательно чувствовал властные гармонии и полутона. Остается только догадываться, какие там внутри бушевали смерчи и ураганы — но то, что этот резкий, напористый самородок сумел подняться по номенклатурной лестнице на самый верх, говорит о могучей воле и привычке к веригам. Последние изрядно подпортили характер Ельцина — тем не менее, когда время понеслось вскачь, он нашел в себе силы избавиться от вериг, дал волю себе и волю России. То есть разнуздал Россию по полной. Стихии, бушевавшие в нем, оказались настолько русскими (“Я пришел дать вам волю”, — так назывался кинороман Василия Шукшина о Стеньке Разине), что в какой-то момент впору было говорить о чудесном, мистическом совпадении, о “впечатлении персональной унии Ельцина с народом” (Виталий Третьяков, 1989). Ельцин и Россия совпали, доверились друг другу и понеслись. Понеслись очертя голову в неизведанное. И произошло то, что произошло. Для любой другой страны его правление стало бы полной, окончательной катастрофой. Для любого другого правителя следование его стилю закончилось бы плачевно. Но для России десятилетие Ельцина стало и катастрофой, и возрождением, а сам Борис Николаевич — эдакая повивальная бабка, уберегшая Россию от пожара и едва не потопившая ее в мутных водах анархии — навсегда останется одним из колоритнейших персонажей ее истории.

Теперь, переселившись с заповедной Рублевки в мир иной, он опять навсегда с нами. Вот такой очередной трюк.

В начале путинского правления я работал в “зондеркоманде”, зачищавшей поволжские регионы от “вельмож” ельцинского разлива. Зачистка шла через выборы, то есть с соблюдением подобия демократических процедур — хотя, положа руку на сердце, соблюдать их реально не было никакой возможности. К примеру: тишайшей Марийской республикой правил натуральный пахан по кличке Кислый. Из крупных предприятий в Йошкар-Оле работали — рынок, крышуемый чеченами, и ликеро-водочный завод, контролируемый братом президента республики. Все. Такси по городу стоило сорок рублей, — двести, удаление кисты у лучшего зубного врача обошлось мне в сто шестнадцать рублей. О нравах — судите сами: осерчав на верного своего премьера, президент вдарил ему ногой по яйцам — да так удачно, что бедолагу пришлось оперировать. Не поладив с вновь назначенным министром внутренних дел, повелел заварить дверь ведомственной квартиры. А местной журналистке, отказавшей их превосходительству в оральной услуге, прилюдно пообещал вечный минет вместо зарплаты. А чего стесняться? Сколько давали свободы, столько и взял.

Из лидеров оппозиции самым симпатичным оказался мэр города Волжска — серьезный браток, поднявшийся на волне криминально-патриотической резни за освобождение города от ига казанских. Столкнувшись с шакалами из президентского окружения, а также с существованием таких проблем, как коммуналка, налоги, задержка трансфертов по пенсиям и зарплатам, он как-то буквально понял свою ответственность перед городом и потихоньку стал дрейфовать в народные трибуны с уклоном в сепаратизм и самодостаточность. То есть отреагировал на происходящее не как политик или чинуша, а как живой человек. Позже, уже при нынешнем президенте республики, его все-таки посадили.

Это было не лирическое отступление, а суть. Надо же понимать, что такое у нас в России верховная власть. Она гомеопатическим образом передает свои свойства всем носителям власти (никогда не забуду, как на другой день после первых путинских выборов московские гаишники, народ поперек себя шире, все как один постройнели — стали суше, сдержаннее и въедливее). Верховная власть присутствует в бесчисленных кабинетах не одним портретом, а духом, основным посылом, главным девизом царствования. При Ельцине таким девизом стал знаменитый лозунг “Берите столько свободы, сколько сможете” (при Путине дискредитировавшую себя “свободу” вычеркнули). Брошенный удельным князьям в пылу лозунговой борьбы с Горбачевым (там вместо слова “свобода” значился “суверенитет”), он освободил регионы не только от тяжкой московской длани, но и от всякого контроля вообще (контроль, по сути, свелся к вассальной клятве верности сюзерену). Феодальный архетип властных отношений моментально прижился в мусульманских республиках Поволжья, Калмыкии, Туве — и, конечно же, на Кавказе. В Чечне — самой продвинутой из кавказских провинций — возврат к феодализму спровоцировал гражданскую войну, в которой деревня победила город (то есть горские тейпы одолели равнинных). Даже вмешательство центра и две чеченские кампании ситуацию не поправили. В индустриальной России, для которой феодальный уклад оказался все-таки пережитком, не сложилось никакого порядка — тут пошел раскардаш, то есть процесс анархии и деградации. Но и здесь основной посыл дошел до сердца каждого из начальников, ибо любой начальник в России есть земное, сущностное и деятельное (либо бездеятельное, но все равно сущностное) воплощение президента. Возможны проколы с указами, задержки с трансфертами — но стиль властвования, дух властвования спускается сверху вниз и усваивается моментально. В этом смысле и до боли харизматичный Кислицын, и мэр города Волжска с замашками Стеньки Разина, и какой-нибудь безымянный директор ЖЭКа, выкроивший пятикомнатную квартиру своей семье — все были клонами верховной власти, транслирующими нерукотворные смыслы посредством простых, понятных народу жестов (а хоть бы и через рукоприкладство). Живой, говорите, человек был Борис Николаевич? Живой, своенравный, непредсказуемый? — Верю. Но без восторгов.

Воля, спущенная без тормозов, сформировала в России новую (и очень жесткую) среду обитания, в которой статус наибольшего благоприятствования получили сильные, энергичные натуры, способные преодолевать любые барьеры — в том числе нравственные. Оказалось, что яростней всех по воле изголодались не диссиденты с писателями и не колхозное крестьянство, а бандюганы — вот они-то скопом и овладели ею, они-то и оторвались по полной. Наверное, не открою секрета, если скажу, что нормальная власть призвана окормлять обывателя, то есть людей с тормозами, а таких до воцарения Ельцина в нашей стране было все-таки большинство. Авантюристам режим наибольшего благоприятствования не нужен — они при любом режиме пробьются, а при льготном размножаются с перебором и начинают резать друг друга. Собственно, так и произошло. Народ ошеломленно безмолвствовал, наблюдая за тем, как власть, в которой привыкли видеть пастыря и волкодава, крышует волков с шакалами. Собственность, выгрызенная под покровом “преступной власти”, так и не обрела в его глазах легитимности. Но главным итогом правления Ельцина стало даже не сие безусловно печальное обстоятельство, а трагический парадокс: именно в первое “десятилетие свободы”, при первом всенародно избранном Президенте России, произошло невиданное в отечественной истории отчуждение народа от власти. Авантюрная идеология нового правления разделила нас на овец и волков — или, если угодно, на агнцев и козлищ; народ дал трещину, и эта трещина, усилиями козлищ, расширяется и углубляется с каждым годом.

Такими оказались итоги. Резонным будет вопрос: что здесь от Ельцина, а что от нас? Понятно, что грандиозный проект строительства новой России есть дело общее — и ответственность общая, о чем полезно не забывать. Однако у всякого проекта есть заказчики, архитекторы, прорабы, подрядчики, вольнонаемные и невольники. Понятно, что мера ответственности у архитектора и чернорабочего разная — отсюда наш интерес к личности первого Президента России, к степени его влияния на ход событий в девяностые годы. Удовлетворить этот интерес можно будет, я думаю, лет через десять—пятнадцать, когда сформируется основной массив свидетельств и документов. Сегодня, по свежим следам, наибольшую ценность имеют наши собственные ощущения — те нюансы и полутона, которые даже самым кропотливым историкам уловить будет невозможно. А наши ощущения неизбежно возвращают нас к Ельцину первоначальному — не к президенту, запахнувшемуся в Кремль, как в царскую шубу, а к публичному политику, взыскующему народной любви. Конечно, мои размышления о Ельцине — это взгляд из толпы, взгляд снизу и несколько исподлобья. Это мой Ельцин. И еще. Не знаю, важно это или не важно, но предупредить следует. Я его никогда не любил. Это правда. И я никогда не относился к нему лучше, чем сейчас, после его кончины. Почему — об этом ниже.

Октябрьский пленум

Неловко напоминать, однако нормальным людям в середине восьмидесятых любить кандидатов, а хоть бы и членов Политбюро как-то в голову не приходило. Любить ту власть было даже не извращением, а нелепостью. На позорном февральском (1984) пленуме, созванном после смерти Ю. Андропова, ни один из двухсот пятидесяти членов ЦК не отважился возразить против избрания генсеком полумертвого кучера давно почившего бровеносца; то есть в момент, когда действительно принималось судьбоносное для страны решение, желающих выступить не нашлось. Должен сказать, что никакой такой исключительной отваги (для выдвижения того же товарища Горбачева) не требовалось — реальный 1984 год сильно отличался от оруэлловского — просто у всех без исключения членов тогдашнего ЦК, включая Ельцина, были другие целеполагания, с прямой ответственностью за страну не пересекавшиеся. (Понятно, что толку от такого выступления было б немного, и яростней всех на “инициативщика” обрушился бы сам Горбачев… Так-то оно так — но ведь никто ж не знал, сколько отпущено править КУЧеру! А ежели б чудеса советской медицины продлились еще лет эдак десять — каково?) Иными словами, ответственных политиков в тогдашнем ЦК, в этом сборище функционеров, хозяйственников, именитых людей всех родов войск и занятий, не было и быть не могло. Со времен Сталина вплоть до выступления Ельцина на Октябрьском пленуме страна обходилась одним политиком. Внимание фокусировалось на генсеке; во времена позднего Брежнева про членов Политбюро даже анекдоты перестали сочинять — какие, в пень, анекдоты про функционеров?! Не заслужили.

Избрание Горбачева подразумевало поначалу только одно — затянувшаяся до маразма смена поколений в Политбюро наконец-то пошла. Все последующее было далеко не столь очевидно. Да, к руководству страной — после естественной убыли на тот свет восьми из двадцати двух кандидатов и членов Политбюро — наконец-то прорвались люди другой формации. Горбачев, Ельцин, Рыжков были не просто ровесниками (кстати, Ельцин был старше своего генсека на месяц) — их призыв в номенклатуру пришелся на хрущевскую оттепель. То есть от убывших они отличались примерно так же, как слоны от мамонтов — на биологическом уровне. Никто не сомневался, что оставшиеся в Политбюро мамонты обречены — однако обрекала их дарвиновская логика борьбы видов, а не продуманный механизм ротации. Ротацией даже не пахло, страной по-прежнему правил один политик. Хуже того — он быстро входил во вкус, в приятную во всех отношениях роль политика всемирно-исторического масштаба. Новые члены Политбюро набирались “под Горбачева” как под суперзвезду супердержавы. То есть пришла такая бойкая, с огоньком в глазах шестидесятилетняя молодежь, села в продавленные старцами кресла и приготовилась к долгому плодотворному функционированию под руководством Михал Сергеича… Вот только не сразу сообразили, что, объявив гласность пополам с перестройкой и разрешив Горбачеву поработать суперзвездой, они согласились, по сути, на смену жанра — на существенную перемену правил игры. Элементы шоу-политики, то есть публичной политики, не просто расширяли арсенал политических аргументов в схватке бульдогов под ковром — они в корне меняли психотип политического деятеля. А поменяться на шестом там десятке лет — это, согласитесь, не всем под силу. Для этого, я бы сказал, особый психотип требуется. Два человека из тогдашнего состава Политбюро сумели совершить над собой перестройку: Шеварднадзе и Яковлев.

И только одному, как выяснилось, не было нужды перестраиваться — достаточно было раскрепоститься.

Секрет в том, что линейка достоинств, необходимых для нормального функционирования в тогдашнем Политбюро, была у Ельцина унизительно коротка.

Ельцин попал в первую пятерку выдвиженцев генсека, следуя по невидимой, но всем понятной шкале сразу за Лигачевым, Рыжковым, Шеварднадзе и Яковлевым. Поработав (скрипя зубами, роя землю и с вызовом поглядывая на своего временного начальника Владимира Долгих) два месяца зав. отделом, он стал секретарем ЦК по строительству, а еще через полгода возглавил московскую парторганизацию — аванс, таким образом, был выдан по максимуму. Одновременно Ельцин переехал на дачу, которую до него занимал сам Михаил Сергеевич — это подразумевало высшую, почти ную степень доверия. На первый взгляд свердловчанин был свеж, энергичен, бескомпромиссен — свой в доску рубаха-парень с Урала. Однако бескомпромиссность Ельцина была решительно недооценена товарищами по партии. Договариваться он не умел абсолютно. В этом смысле Борис Николаевич был типичным советским “хозяином”, выросшим на принципах единоличного руководства; из такого строптивого замеса пеклись знаменитые “бати” — директора заводов, на равных разговаривающие с министрами и секретарями обкомов, опять же маршалы и партийные феодалы. Жизнь учила их командовать и выполнять приказы, а договариваться не учила — такие, если и шли на компромиссы, так только с совестью. Способностей к “коллективному руководству”, к схватке бульдогов под ковром, к сутяжничеству за внимание первого лица у Ельцина не было никаких. По необузданности властных амбиций он был тем самым медведем, с которым невозможно делить берлогу; опять же, интеллектуальный уровень свердловчанина даже среди соратников по Политбюро, людей не самых мягкосердечных, вызывал нечто вроде сострадания. Пределом его возможностей были обком, министерское кресло (Госстрой?) или военный округ. Это Борис Николаевич про себя тогдашнего знал, недаром упорно отказывался от переезда в Москву. (Лигачеву, тянувшему Ельцина под себя, пришлось напомнить товарищу о партийной дисциплине).

Переступив пределы своей компетентности, Ельцин поплыл. За девять лет единоличного руководства Свердловской областью он отвык от плотной опеки и совсем отучился сдерживаться; седовласый Егор Кузьмич, настырно поучающий его на правах второго человека в партии, стал для Ельцина настоящим кошмаром. Недаром в “Исповеди на заданную тему” — первой книге будущего президента — инвективы против Лигачева перемежаются рассказами об отце, частенько избивавшем Борьку за норов, и первом начальнике Николае Ивановиче Ситникове, от которого молодой главный инженер Ельцин ухитрился схлопотать за год аж 17 выговоров. (Подробнее об этом см. Олег Давыдов. “Маленькая Ельциниана”.) С таким характером быть …надцатым, а хоть бы и пятым в свите генсека означало не просто ломать себя на старости лет — это ладно, — означало обречь себя на заведомый проигрыш иным, более искушенным царедворцам (тем же Лигачеву, Шеварднадзе, Яковлеву). Ощущение “перманентного проигрыша” вгоняло в постоянный психологический стресс; очевидная несправедливость ситуации (очевидная в том смысле, что рядом с высоким Ельциным соратники смотрелись карликами) усугублялась ее абсолютной бесперспективностью.

И еще. Изначально было понятно, что превратить столицу в удельное княжество не дадут — не та география у Москвы, — однако ранние договоренности с Горбачевым предполагали карт-бланш, полную свободу рук и почти что независимость ото всего. Обманули. Рубить на дрова, шинковать на капусту Борис Николаевич был мастак — обманула вязкость московской среды, клейкая ядовитая смесь дерьма, меда и дегтя. Он и рубил, и шинковал, пытаясь отделить одно от другого, — но править Москвой, не умея договариваться с ее номенклатурными, торговыми, интеллектуальными и прочими кланами, не получалось. Кланы ответили саботажем: именно при Ельцине московские улицы стали зарастать грязью, именно при нем начались перебои со снабжением. Чужака, не способного договариваться, потихоньку брали в клещи, капая на него Лигачеву, Раисе Максимовне и самому Горбачеву.

К осени 1987 года, перешерстив райкомы и ничего не добившись, Борис Николаевич осознал безвыходность своего положения. Двигаться дальше было некуда. Гришин и Промыслов — прежние властители Москвы — с мобилизацией академиков на овощебазы справлялись заведомо лучше него. Движение вперед предполагало демонтаж существовавших систем — однако пойти на демонтаж в одиночку не мог даже самый безбашенный из кандидатов в члены Политбюро; он и так постоянно слышал от Лигачева, что берет на себя слишком много. Лавируя между порядком (Лигачев) и перестройкой (Горбачев), Ельцин по-любому попадал из огня да в полымя. Опять же, претензии Лигачева на строгий отеческий и чуть ли не ежедневный спрос были явно завышены. Они не только выходили за рамки предварительных договоренностей с Горбачевым, но и подрывали принцип единоначалия на местах — тот самый феодальный принцип вассалитета, на котором вырос и возмужал свердловчанин. Заиметь под конец карьеры сразу двух строгих отцов вряд ли было пределом его мечтаний.

Идеологическое руководство перестройкой, формально коллективное, осуществлялось через голову Ельцина — кадровой политикой в этой сфере занимались Яковлев и лично Михаил Сергеевич. В ведении первого секретаря МГК по традиции оставались городские СМИ, достаточно убогие и провинциальные на фоне центральных (исключением был “МК”, которым с 83-го года руководил П. Гусев). Как Ельцин ими распорядился, мы поговорим позднее; замечу только, что вот эта непричастность к главным московским делам, близость центров власти, всех этих министерств, главков, центральных журналов и телеканалов — и полная их недоступность — дразнили Ельцина больше всего. Пресловутое членство в Политбюро ему, человеку, не умеющему договариваться и создавать коалиции, не давало ровным счетом ничего, кроме унижений по четвергам, — обостренно воспринимая ранжир, он ощущал себя на заседаниях Политбюро пятым колесом в телеге. Он обеспечивал московскую знать капустой, теплом, бензином. Из гордого феодала, полноправного владыки одной из крупнейших областей страны, его низвели до управляющего царской вотчиной.

Перспективы вырисовывались следующие: либо ложиться под Лигачева и кануть в Лету безликим функционером, очередным Долгих-Капитонов-Катушев (подпаски из Секретариата ЦК, так и не выбившиеся в пастыри своего народа), либо… Альтернативы расплывались в тумане. Впрочем, к осени 1987 года Ельцину было уже до лампочки: лучше первым парнем на деревне (куда зашлют — хоть в Туву, хоть послом в Тунисию), чем …надцатым на Москве. Он органически не умел подчиняться — и пошел напролом. Поведение Ельцина во второй половине 1987 года свидетельствует, что ему вдруг резко обрыдло считать вагоны с капустой под присмотром настырного Кузьмича. (За вагоны с капустой отвечают стрелочники, а не политики. Вот за что, если по большому счету, отвечали Лигачев, Яковлев, Шеварднадзе? Да ни за что — за ля-ля... Ельцину — перед рывком в будущее — первым делом следовало отцепить вагоны с капустой.) На заседаниях Политбюро он начинает дерзить всем подряд, включая генсека — наконец-то до Горбачева доходит, что с Ельциным у него проблема. В сентябре, в отсутствие убывшего в Пицунду генсека, дело доходит до открытой словесной перепалки с Кузьмичем — в результате Политбюро принимает решение о создании специальной комиссии для изучения ситуации в Москве. Ельцин отправляет Горбачеву письмо с просьбой освободить его от занимаемой должности — однако по форме, да и по сути, это не заявление об уходе, а предупреждение, которое в контексте тогдашней партийной культуры легко прочитывается через хрестоматийное “завещание Ленина”: “Товарищ Лигачев, подмяв под себя Секретариат ЦК, сосредоточил в своих руках огромную власть…”. Горбачев, партийным кодам обученный, держит паузу: Ельцин заносчив, груб, неотесан, тут Раиса Максимовна права, но, если по уму, — Лигачев опаснее…

Пока он, генеральный, в одиночку ходил на мамонтов, у слонят прорезались бивни.

Разумеется, Горбачев держал в уме и технику восхождения Сталина (как раз через секретариат), и пагубную самоуверенность Никиты Сергеевича, сброшенного собственными выдвиженцами. В этих дебрях — в дебрях аппаратной интриги — Михаил Сергеевич был гроссмейстером. В эпоху застоя мастерства его хватило на то, чтобы подняться на самый верх — однако, поднявшись, он лично инициировал перестройку, лично приоткрыл дверь, в которую ворвались живые страсти и реальные — не аппаратные — проблемы. И эта живая стихия захлестнула выдающегося партаппаратчика.

Вернувшись с юга, Горбачев расположился на высокой горе, желая наблюдать схватку тигра с драконом (расставаться с Ельциным, то есть усиливать позиции Лигачева, ему не хотелось). Однако Ельцин не стал дожидаться, пока его подадут на ужин Кузьмичу (вот так он просчитывал ситуацию), а взял да совершил ритуальное самоубийство на глазах всей страны. Взял да выступил на юбилейном Пленуме с непрожеванными, нечленораздельными инсинуациями по адресу Горбачева и Лигачева. То есть сделал то, чего ни один здравомыслящий человек в советской стране — хоть в Кремле, хоть в колхозе — не стал бы делать на трезвую голову. В своем амоке, изнемогая от патовой ситуации, в которую его, властолюбца, загнал расклад свыше, Ельцин повел себя гениально — прикинулся живым человеком, решившим высказать товарищам по партии наболевшее. По всем параметрам это было ритуальное самоубийство, то есть выход в иные сферы и в ином качестве.

Время и место выбирались с умом — в кругу таких же, как он, жрецов, каждый из которых с закрытыми глазами мог провести партсобрание любого уровня; в присутствии Верховного жреца; на юбилейном, абсолютно формальном Пленуме. Вот только замолчать инцидент, перенести разбирательство в кабинетный сумрак формат Пленума не позволял. Дефицит времени не позволил задуматься и усомниться — с какой это стати один из иерархов ведет себя как полный профан? Сработал рефлекс, самому Борису Николаевичу не чуждый. Дальнейшие действия товарищей из Политбюро легко просчитывались — и были просчитаны. Конечно же, они бросились закапывать самоубийцу — не догадываясь, что не похороны имеют место, а крестины. Опытнейшие кукловоды пошли на поводу — и это будет началом конца. (Отныне их все чаще будут дергать за ниточки — два месяца осталось до Карабаха). За пять минут своего невнятного бормотания Ельцин вознесся, подобно Алисе, надкусившей волшебный пирожок; на трибуну полез незадачливый кандидат в члены Политбюро, а спустился — на ватных ногах — реальный противовес всему партийному руководству. Не они, а он их закопает — и очень скоро.

Надо понимать (это уже не только для будущих поколений, но и для нынешнего), что партсобрания в СССР были зоной строго формализованного общения низов и верхов. Все сказанное на собрании протоколировалось; протоколы уходили уровнем выше, а информация о пленумах вышестоящих структур регулярно спускалась вниз. В известной мере партсобрание было аналогом православной службы — со своим партийным календарем, ритуалом, проповедью, исповедями, причащением к генеральной линии и так далее. Анекдоты про Брежнева допускались во всех курилках — но даже мягкое несогласие с линией партии, высказанное на партсобрании, было тем самым словом, которого не воротишь. (В церкви не чертыхаются, а партсобрания и впрямь не лучшее место для политических дискуссий — и привет спикеру.) Инициатива наказуема — это ведь про любой ритуал.

Несуразное, аляповатое, несвоевременное нарушение ритуала одним из высших иерархов (под сводами Кремля!) не могло быть расценено иначе, как покушение на раскол, кощунство и богохульство. Не понимать этого Борис Николаевич не мог ну никак.

А теперь попробуйте прочитать его судьбоносное для страны выступление.

“...Полностью соглашусь с тем, что сейчас очень большие трудности в перестройке и на каждого из нас ложится большая ответственность и большая обязанность.

Я бы считал, что прежде всего нужно было бы перестраивать работу именно партийных комитетов, партии в целом, начиная с Секретариата ЦК, о чем было сказано на июньском Пленуме Центрального Комитета партии.

Я должен сказать, что после этого, хотя и прошло пять месяцев, ничего не изменилось с точки зрения стиля работы Секретариата ЦК, стиля работы т. Лигачева.

То, что сегодня здесь говорилось, Михаил Сергеевич говорил, что недопустимы различного рода разносы, накачки на всех уровнях, это касается хозяйственных органов, любых других, допускается именно на этом уровне. Это в то время, когда партия сейчас должна как раз взять именно революционный путь и действовать по-революционному. Такого революционного напора, я бы сказал, партийного товарищества по отношению к партийным комитетам на местах, ко многим товарищам не чувствуется. Мне бы казалось, что надо: делай уроки из прошлого, действительно сегодня заглядывай в те белые пятна истории, о которых сегодня говорил Михаил Сергеевич, — надо, прежде всего, делая выводы на сегодняшний день, делать выводы в завтрашнее. Что же нам делать? Как исправлять, как не допустить то, что было? А ведь тогда просто дискредитировались ленинские нормы нашей жизни, и это привело к тому, что они потом, впоследствии, ленинские нормы, были просто в большей степени исключены из норм поведения, жизни нашей партии.

Я думаю, что то, что было сказано на съезде в отношении перестройки за 2—3 года — 2 года прошло или почти проходит, сейчас снова указывается на то, что опять 2—3 года, — это очень дезориентирует людей, дезориентирует партию, дезориентирует все массы, поскольку мы, зная настроения людей, сейчас чувствуем волнообразный характер отношений к перестройке. Сначала был сильнейший энтузиазм — подъем. И он все время шел на высоком накале и высоком подъеме, включая январский Пленум ЦК КПСС. Затем, после июньского Пленума ЦК, стала вера как-то падать у людей, и это нас очень и очень беспокоит, конечно, в том дело, что два эти года были затрачены на разработку в основном всех этих документов, которые не дошли до людей, конечно, и обеспокоили, что они реально за это время и не получили.

Поэтому мне казалось, что надо на этот раз подойти, может быть, более осторожно к срокам провозглашения и реальных сроков перестройки в следующие два года…”

Немного пропустим — вдохнем поглубже — читаем дальше:

“…Я думаю еще об одном вопросе, но здесь Пленум, члены Центрального Комитета партии, самый доверительный и самый откровенный состав, перед кем и можно, и нужно сказать все то, что есть на душе, то, что есть и в сердце, и как у коммуниста.

Я должен сказать, что уроки, которые прошли за 70 лет, — тяжелые уроки, были победы, о чем было сказано Михаилом Сергеевичем, но были и уроки. Уроки тяжелых, тяжелых поражений. Поражения эти складывались постепенно, они складывались благодаря тому, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партийная отдана в одни-единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был огражден абсолютно от всякой критики.

Меня, например, очень тревожит — у нас нет еще в составе Политбюро такой обстановки, а в последнее время обозначился определенный рост, я бы сказал, славословия от некоторых членов Политбюро, от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Генерального секретаря. Считаю, что как раз вот сейчас это недопустимо, именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения принципиальности друг к другу, товарищеского отношения и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику в лицо, глаза в глаза — это да, это нужно, а не увлекаться славословием, что постепенно, постепенно опять может стать “нормой”, культом личности. Мы этого допустить не можем. Нельзя этого допустить.

Я понимаю, что сейчас это не приводит к каким-то уже определенным, недопустимым, так сказать, перекосам, но, тем не менее, первые какие-то штришки вот такого отношения уже есть, и мне бы казалось, что, конечно, это надо в дальнейшем предотвратить.

И последнее.

Видимо, у меня не получается в работе в составе Политбюро. По разным причинам. Видимо, и опыт, и другое, может быть, просто и отсутствие некоторой поддержки со стороны, особенно товарища Лигачева, я бы подчеркнул, привели меня к мысли, что я перед вами должен поставить вопрос об освобождении меня от должности, обязанностей кандидата в члены Политбюро. Соответствующее заявление я передал, а как будет в отношении первого секретаря городского комитета партии, это будет решать уже, видимо, пленум”.

Тут, как говорится, не убавить, не прибавить. Про уровень мышления, глубину анализа и язык не будем — чай, не в Академии заседают. Тем не менее — не знаю, согласитесь ли вы со мной — очень трудно избавиться от впечатления, что единственным реальным содержанием исторической речи является вызов. Все остальное — словесная пурга, призванная замаскировать желание хлопнуть дверью. — “Вы, ребята, полный отстой со своим Лигачевым, и хватит лизать Генеральному — отныне я главный по перестройке”, — вот что сказал кандидат в члены Политбюро на юбилейном Пленуме. Тут надо отдать должное Горбачеву. Сообразив, что рядовым членам ЦК трудно осмыслить происходящее, он берет ведение пленума на себя, причем первым делом сострадательно формулирует “постулаты Ельцина”, в особенности пункт последний: я от дедушки, то есть из Политбюро, ухожу, а на Москве еще посижу.

— Получается вроде желание побороться с ЦК, — не без иронии резюмирует Горбачев (даже не представляя, бедолага, насколько прав).

Насчет “постулатов” я, конечно, погорячился. До Лютера Ельцину как рукой до неба. Никакие это не постулаты, а нечто вроде родовой травмы российской демократии, ее первая тайна и первая ложь — через пару месяцев бойкий Полторанин сварганит совсем другой вариант ельцинской речи, который и пойдет гулять по стране. Все как положено: с этой тайны, с этой лжи начнется для Бориса Николаевича путь в президенты.

(На нем и так уже висело немало: снос дома Ипатьевых, выброс спор сибирской язвы из секретной лаборатории под Свердловском, унесший жизни шестидесяти шести человек… Так что к верховной власти Ельцин шел через мистическое приобщение к династии Романовых, со своим маленьким Чернобылем — и своей черной меткой: в детстве, балуясь гранатой, он потерял два пальца левой руки. Выходит, меченых в Политбюро подобралось с небольшим, но все-таки перебором.)

В какой мере Борис Николаевич осознавал, что творит? — Мой ответ: осознавал полностью. Раскардаш, дикие головные боли последующих двух месяцев, нелепая попытка самоубийства ножницами — стандарт, обыкновенная наркотическая ломка человека, выпавшего из власти. Соскочить с властной иглы через поражение в правах Борис Николаевич не сумел. (В уникальном фильме Сокурова “Советская элегия” — что-то его потом, после торжества демократии, нигде не показывали — эта ломка отставного Ельцина передана с потрясающей достоверностью.) Тем не менее я на сто процентов уверен, что разрыву с Политбюро, открытому переходу в оппозицию предшествовал трезвый просчет своего политического ресурса. Про себя повторяя “хоть в Туву, хоть в Тунисию”, — конечно же, ни в Туву, ни в Тунис Борис Николаевич не стремился. Он жаждал быть первым, единственным, самым главным. Добиться этого через линейку Политбюро не было никаких шансов. Только переменив правила игры, только через изгнание из рая — из стаи, — только через открытый вызов, открытую оппозицию Горбачеву Ельцин мог рассчитывать на удачу.

Если кликнет рать святая —
Кинь ты Русь, живи в раю! —
Я скажу: не надо, Рая,
Дайте Родину мою.

(Александр Еременко, 1987)

Других амбиций у человека, два года возглавлявшего крупнейшую в стране парторганизацию, и быть не могло. С этой площадки стартовал Хрущев. С этой площадки реально претендовал на верховную власть Гришин. Представить, что Ельцин добровольно решился уйти со сцены, не попытавшись обставить ненавистных соратников на выгодном для него повороте истории, я не могу.

Нам остается только догадываться, как просчитывал свой ресурс будущий Президент России. Интуиция у него была зверская, аналитические способности так себе, зато риски, полагаю, он считал профессионально, без этого во власть не ходи. Вот с рисков и начнем.

Понятно, что в октябре 1987 года никто не мог предсказать, что жребий Советского Союза измеряется четырьмя годами (без “российского фактора”, еще не брошенного на весы, сценарий не складывался). Однако сообразить, что перестройка, разбудившая невиданный общественный энтузиазм, прочно забуксовала, — для этого не надо было быть ни аналитиком, ни первым секретарем МГК. Перестройка уперлась в тупик, из которого, как ни смешно звучит, было два выхода — либо задний ход, откат по типу брежневского, либо медленный, аккуратный демонтаж советской политической системы (разумеется, под лозунгом “возвращения к ленинским нормам жизни” — далее простирались табуированные для умозаключений зоны). Угроза отката была реальна, но призрачна — за ней стояло безликое КГБ с безликими кузьмичами; зато разбуженная энергия масс, при всей своей призрачности, была для живого политика вещественным, пригодным для лепки материалом. Разбуженная энергия масс становилась не просто реальным, но важнейшим фактором общественной жизни; очень скоро — с началом карабахского кризиса — станет понятно, что с этим материалом Политбюро работать не умеет. Зато Ельцин, заблаговременно отцепивший от себя вагоны с капустой, — смог. Ничем не рискуя, ни за что, по большому счету, не отвечая, он мог позволить себе плыть по течению, подгребая в нужном для себя направлении. Риски, оно конечно, были — но это настоящая игра для настоящего игрока, а не толчение воды в ступе под приглядом лигачевых да чебриковых.

И еще. Поруководив Москвой, Ельцин не мог не почувствовать единодушного презрения московских элит к уровню и качеству “совкового” благосостояния. Элиты мечтали жить по максимуму, а не по “ленинским нормам”. Ельцину, при всей его нелюбви к элитам, такие настроения были на руку: безудержная жажда власти делала его максималистом по жизни, а “заговор элит”, которого он не мог не чувствовать, гарантировал неизбежность перемен больше, чем округлые речи и жесты Горбачева, потихоньку снимавшие с мозгов пелену страха…

Не знаю, понимал ли Борис Николаевич главное — что система выстроена на страхе, склеена страхом и держится на одном только страхе. Но даже чисто интуитивно, по собственным ощущениям, он не мог не чувствовать, что большой, настоящий страх выветривается и что этот сквозняк в головах, формулируемый для него, уральца, поговоркой “дальше Сибири не сошлют, ниже пенсии не опустят” — закрывал очередную главу истории и давал ему большую, чем у предшественников и соратников, свободу маневра. Допустима и обратная формулировка: система, склеенная на страхе, окончательно просела, когда один из членов Политбюро решил для себя, что Горбачев слабак, дальше Сибири не сошлет, и что открытый вызов партаппарату может оказаться для него политически выгодным.

Под влиянием гласности центр власти чуть-чуть сместился с кремлевско-лубянской оси в публичное поле — Борис Николаевич, загипнотизированный властью, просто следовал за перемещением центра. О том, что смещается центр тяжести всей громоздкой, склеенной на костях и страхе системы, старались не думать. Запас прочности позволял. Никто не догадывался, что у системы есть ахиллесова пята, которую нечаянно для себя нащупает один из ее служителей. Про эту ахиллесову пяту даже сегодня, двадцать лет спустя, мало пишут и говорят. Так что за мной, читатель. “Буков” много, но за креативом автор не постоит.

В 1989 году Виталий Третьяков писал:

“Время рождения Ельцина как политического лидера, пользующегося, по замечанию “Правды”, “мощной поддержкой людей”, зафиксировано с точностью до секунды. Это тот момент 26 февраля 1986 года, когда на XXVII съезде КПСС им были произнесены следующие — с акцентом на последней фразе — слова: “Непререкаемость авторитетов, непогрешимость руководителя, “двойная мораль” в сегодняшних условиях — нетерпимы и недопустимы. Должна быть, наконец, в ЦК КПСС выработана система периодической отчетности всех руководителей и на всех уровнях… Делегаты могут меня спросить: почему же об этом не сказал, выступая на XXVI съезде партии? Ну что ж. Могу ответить, и откровенно ответить: видимо, тогда не хватило смелости и политического опыта…””.

Это выступление выделило Ельцина, только что назначенного первым секретарем МГК, из всех делегатов съезда. Вероятно, он сумел оценить произведенный эффект и сделал для себя выводы. Знаменательно, однако, что в выступлении делегата только вопрос поставлен по-человечески, сам “откровенный” ответ лукав и расплывчат — но лукавство, оно и есть ложь с человеческим лицом, ложь с уклоном, так сказать, в человеческое; вот этого человеческого уклона, за исключением Ельцина, не чувствовалось ни в ком из тогдашних партийных лидеров. Номенклатурной эстетике все человеческое было глубоко чуждо. На ее фоне дешевый популизм Ельцина, даже его очевидная фальшь (актером он был бездарным) воспринималась со снисходительной доброжелательностью: популист апеллирует к людям, а не к изжитым догмам. Теплее. Еще теплее… Вы лжете в правильном направлении, Борис Николаевич.

Вообще говоря, отношения Ельцина с интеллектуальной элитой конца 80-х — это отдельная песня на два неискренних голоса, такой немножко балаганный дуэт медведя и обезьяны. Умные межрегиональные головы не могли не знать истинной цены его скромности, выраженной отнюдь не в стоимости личного “москвича”; не могли не отдавать себе отчета, чего стоят все эти хождения в народ в духе Гаруна аль-Рашида, пьяные купания с моста и так далее. Вся эта ложь уровня Полторанина, поднятая до уровня Попова и Афанасьева, становилась общим грехом, закрепляющим “ложь в правильном направлении” как основную форму взаимоотношений будущей власти с народом и цинизм как основную форму взаимоотношений власти с элитой. Кажется, один Андрей Дмитриевич Сахаров отказался принять эту установку (известно, что “смотрины” у Сахарова Ельцин не прошел). Но почему-то мне кажется, что даже Андрей Дмитриевич, проживи он подольше, не смог бы остановить Ельцина. Потому что тот, в отличие от Сахарова, был помазан властью, он “был в Кремле и вышел из Кремля”. В октябре 1987 года никто не знал, как заиграет этот ресурс — но уже через пару лет станет понятно, что “помазание властью” в нашей якобы насквозь атеистической стране имеет большее значение, чем все остальные ресурсы, вместе взятые.

Однако вернемся к основной теме.

Удачно дебютировав на XXVII съезде, Ельцин принял московскую парторганизацию и за два года утвердился в роли главного опричника перестройки. К осени 1987 года только в Москве и чувствовалось, что жизнь меняется — сюда ехали со всего Союза, чтобы подышать воздухом перестройки, сладким воздухом свободы, настоянном на водочных очередях и бурной журнальной жизни. Ельцин, как уже говорилось, прямого отношения к интеллектуальному сопровождению перестройки не имел — но и не мешал, то есть не вмешивался в стихийные процессы структурирования общественной жизни. Пожалуй, так оно было и лучше. Обжегшись на первой незарегулированной встрече с общественностью, которая оказалась обществом “Память”, Борис Николаевич поставит себе за правило не вмешиваться в процессы, о которых имел смутное представление. Его интеллект, прямо скажем, отражался в физиономии с очень большой степенью достоверности. Так что, выбрав для сражения с Политбюро непаханое поле популизма, Ельцин оказался не просто прав, а прав по максимуму: выбор был не только абсолютно точным, но и единственно для него возможным.

А интеллектуальная несостоятельность высшего руководства, за два года так и не сумевшего определиться, с какого бока подступиться к реформам, станет еще одним политическим ресурсом Ельцина.

Оговорюсь сразу. У меня нет желания умалить масштаб первого Президента России, выставить его человеком посредственным и неумным. Неумный, посредственный человек не смог бы стать первым Президентом России — первым не смог бы, да, это не обсуждается. Ельцин был масштабной фигурой — но сила и масштаб его личности определялись страстями, а не умом. Как всякий человек, раздираемый маниакальной жаждой власти, он был бесконечно, безвыходно одинок. Отсюда, от безысходного одиночества, его тяга ко всему простому и человеческому: водке, женщинам, популизму. Он мертвой хваткой держался за семью, однокашников по Уральскому политеху, активный спорт — за то немногое, что связывало его с миром людей. Все остальное сгорало в топке ежедневной борьбы за первенство. Тут не было места интеллектуальной жизни — совсем не было, — а его отношения с Богом я разбирать не буду, нас это не касается.

Подведем итоги.

Демонстративный выход Ельцина из состава Политбюро знаменовал начало конца первого этапа перестройки — перестройки “закрытого типа”, управляемой сверху сплоченным, монолитным ареопагом партийных вождей. Произошла некоторая десакрализация власти, неизбежная в свете объявленной гласности и зарождения публичной политики; члены Политбюро обрели собственные политические физиономии. Вне зависимости от реальных мотивов выступавшего и от того, что мужество, похоже, в последний момент все-таки оставило Бориса Николаевича, его выступление было воспринято страной как акт гражданского мужества, как истинно гражданский поступок. Впервые в СССР — после Троцкого! — партийный деятель высокого ранга открыто пошел против “генеральной линии”, апеллируя не к союзникам по ЦК, а к зарождающемуся общественному мнению, мнению рядовых партийцев. Собственно говоря, данное выступление и стало тем оселком, на котором утверждалось и оттачивалось общественное мнение в СССР. Оно — выступление — развязало руки первичным партийным организациям, положив начало широкой партийной дискуссии “на местах”. Образно говоря, вся страна вместе с Ельциным, вышедшим из Политбюро, перешла некий “порог страха”, обеспечивавший управляемость огромной державой; эта потеря управляемости немедленно отозвалась Карабахом, а затем и Прибалтикой. С выходом из состава Политбюро до возвращения на трибуну XIX партконференции для Ельцина начинается процесс сложнейшей психологической перестройки, привыкание к роли не функционера во власти, а публичного политика — человека, аккумулирующего надежды и чаяния миллионов. И до тех пор, пока они будут совпадать с его личной жаждой всевластия, подогреваемой не менее страстной жаждой реванша по отношению к Горбачеву и Лигачеву, он будет старательно, добросовестно, с присущей ему в тот период неуемной энергией следовать этим чаяниям и этим надеждам. Отныне за плечами генсека начинает маячить альтернативная фигура настырного, пострадавшего за правду бунтаря, знающего о власти не понаслышке, и в этой гонке за лидером, принимающим на себя сопротивление среды и все издержки реального управления, шансы Ельцина будут расти в геометрической прогрессии.

Ахиллесова пята

Писать о двух последних годах советской власти, не будучи профессиональным психологом, довольно сложно. Крах коммунистической идеологии, на которой выросло несколько поколений советских людей, обернулся взрывом бессознательного — оковы пали, и вслед за свободой из подкорок полезла хтоника. Помню армянскую поэтессу, со слезами в голосе уверявшую, что землетрясение в Спитаке подстроено Кремлем. С телеэкранов вещали то Гдлян с Ивановым, то Чумак с Кашпировским; передовики прогресса важно рассуждали, как славно мы заживем, расчленив Россию на сорок княжеств. В республиках под соусом национального возрождения полыхнули эпидемии национализма пещерного, густопсового, нафталинного, с отчетливым привкусом русофобии; это потом выяснится, что по-настоящему возрождением окраин занималась советская власть, ей на смену повсеместно пришла компрадорская бюрократия. Местные русские, низведенные за годы советской власти до обслуги национальных элит, с оторопью узнали, что они-то и есть оккупанты. Запад и Демплатформа с легким сердцем отдали их на заклание националам — одни боролись с коммунизмом методом встречного пала, другие целенаправленно валили империю.

Время от Карабаха до Беловежья стало временем нарастающей истерии и всеобщего помрачения умов. Никакие аналитические записки не способны передать его сокровенную сущность — здесь уместнее психоанализ.

Вот примерно этим мы и займемся.

Самый простой и естественный вариант — ответный взрыв русского национализма — грозил сценарием, перед которым бледнели югославская трагедия и Чернобыль, вместе взятые. Этого, слава Богу, не произошло. Россию — а заодно с ней и полмира — уберегло не миролюбие Горбачева, не мощь Америки, не торжество демократии. Россию — а заодно с ней полмира — спасла имперскость русского национального самосознания. Русское национальное чувство оказалось скорее почвенническое, нежели кровное. Иными словами, русский национализм практически без осадка растворяется в патриотизме (в самом простом и величавом смысле этого слова). Данное обстоятельство уберегло Россию и мир от повторения сербско-хорватского варианта в ядерном исполнении.

Особой любви друг к другу у русских не было никогда. Любить друг друга только за то, что мы русские, — такого за нами в мирные времена не водилось. И дело даже не в том, что нас много, — китайцев поболе будет, но они цепко держатся друг за друга. Нас держат другие узы — земля, судьба, язык, история, особое мироощущение, а кровь в русской среде всегда считалась делом десятым. Вот это нас и спасло — в очередной раз.

Возможно, именно слабость кровных уз помогла нам выстроить величайшую в мире империю (и только потом, вдогонку, это свойство окрестили имперскостью). Возможны и другие прочтения. На сей счет можно рассуждать долго и чрезвычайно плодотворно, однако давайте зафиксируем один совершенно бесспорный факт, а именно: к концу перестройки русские — и в республиках, и в самой России — оказались не готовы (не смогли, не захотели) к симметричному ответу на взрыв националистических эмоций. То есть, если без околичностей, повели себя как нация другого уровня и другого порядка (по мере сил ухожу от оценочных категорий).

Дошло до того, что иные ученые мужи, констатируя отсутствие у русских первичных коллективных реакций (вот этого самого нежелания-неспособности-неготовности отвечать агрессией на агрессию), стали задаваться вопросом: да существует ли вообще такой народ и такая нация? Вот французы, вот литовцы, сербы, японцы — а русские где? На полном серьезе стали искать русских под микроскопом и разводить руками: не видно русских под микроскопом.

Ищите-ищите.

В молчании русских не было ни смирения, ни — тем более — безмолвного признания своей “исторической” вины. Были: шок, возмущение и растерянность. Семьдесят лет работали “на чужого дядю”, за идею, поднимая “титульные” нации выше своего уровня, — а в результате сами же оказались виноваты в том, что уровень этот все больше и больше отставал от “европейского”. И правильно. Не может быть плодотворной, производительной и перспективной работа на “чужого дядю”. Да хотя бы и на родного. Плохая была идея.

Идеология интернационализма и политическая целесообразность поддержки “угнетенных народов мира” превратили СССР в основного донора антиколониальных движений. Ныне, в эпоху торжества политкорректности, о выдающемся вкладе “империи зла” в деколонизацию мира предпочитают умалчивать — ну и ладно. Однако факт, что это неподъемное финансово-политическое бремя весьма поспособствовало разорению сказочно богатой, но удивительно безалаберной супердержавы — причем России в первую очередь.

Дело в том, что Советская Союз был “империей наоборот” — империей, существовавшей за счет метрополии. Империей, сосавшей материальные и людские ресурсы России, ее энергию, ее пассионарность. Эту главную советскую тайну подспудно знали в РСФСР все от мала до велика. Она воспринималась как данность, не подлежащая обсуждению; как та самая, немножко даже постыдная, тайна Мальчиша-Кибальчиша. Русские платили дань своей исторической судьбе — и до сих пор приплачивают, поскольку судьбу так просто не переменишь.

Республики, возжелавшие независимости, сами поставили вопрос ребром (предварительно вывернув его наизнанку): сколько можно кормить нищую, косную, серую метрополию? Шокированная Россия как воды в рот набрала. Спохватились, когда Прибалтика с Грузией пылали уже вовсю, а петушок кукарекал в Киеве, Казани, Туве. Только тогда стали чесать репы.

Первым взял слово Валентин Распутин. 6 июня 1989 года, выступая с трибуны I Съезда народных депутатов, он сказал:

“Здесь, на Съезде, хорошо заметна активность прибалтийских депутатов, парламентским путем добивающихся внесения в Конституцию поправок, которые позволили бы им распрощаться с этой страной.

Не мне давать в таких случаях советы. Вы, разумеется, согласно закону и совести распорядитесь сами своей судьбой.

Но, по русской привычке бросаться на помощь, я размышляю: а может быть, России выйти из состава Союза, если во всех своих бедах вы обвиняете ее, и если ее слаборазвитость и неуклюжесть отягощают ваши прогрессивные устремления? Может, так лучше? Это, кстати, помогло бы и нам решить многие проблемы, как настоящие, так и будущие”.

Распутин поднял планку по максимуму: не отделение Прибалтики или там Закавказья, а выход России из состава советской империи. Другое дело, что в точно интонированной речи данное предложение высказано в сослагательном наклонении; рациональное зерно присутствует, но полемического задора больше. Ни за что не поверю, что Валентин Григорьевич всерьез предлагал отделиться от Украины, Белоруссии, Казахстана. Для этого надо было быть либо гением от политики, либо человеком без сердца и без души.

Для этого надо было быть Ельциным.

Тут можно сделать паузу.

Где-то за полгода до Московской Олимпиады я стащил на стройке в Крылатском моток западного скотча. Скотч украшала экзотическая для глаза надпись “RUSSIA — РОССИЯ — RUSSIA — РОССИЯ”. Куда-то он потом запропал, но одно слово РОССИЯ я вырезал и наклеил на свой тогдашний паспорт (поверх аббревиатуры СССР). Не из идеологических соображений, упаси Боже. Просто так. А теперь слушайте дальше.

За три последующих года, проведенных в студентах, мне неоднократно доводилось предъявлять свой паспорт ментам. И всякий раз, обнаружив на обложке паспорта нестандартную надпись РОССИЯ, менты многозначительно переглядывались, их каменные физиономии смягчались, и предполагаемое протокольное мероприятие оборачивалось живой беседой с минимальными для задержанного потерями. На очевидную подделку в паспорте сотрудники МВД реагировали не просто сугубо положительно, но с какой-то внутренней солидарностью. Хотя, с другой стороны, мне никогда в голову не приходило размахивать паспортом в ресторанах, консерваториях и прочих общественных заведениях. Теперь понимаю, что это могло сильно обогатить мой жизненный опыт.

Тем не менее — качественные и количественные характеристики аудитории, задействованной в упомянутом эксперименте, позволяют сделать вывод о том, что оппозиция понятий СССР и РОССИЯ существовала в советское время даже не на мозговом, а на утробном уровне.

Что и требовалось доказать.

И еще одно отступление. Московская и питерская интеллигенция обожала выезды “в Европу”, то бишь в Прибалтику, с восхищением бродила по чистым старинным улочкам Риги, Вильнюса, Таллина (хотя, замечу, и Новгород, и Киев, и Владимир с Ярославлем, даже относительно молодая Москва постарше будут прибалтийских столиц). Но вот приехали как-то ко мне в Вильнюс молодые свердловские рокеры, покуролесили пару суток по кабакам, посмотрели вокруг себя острыми недобрыми глазками, а на прощанье выдали: “За наш счет жируете…”. Не в бровь, а в глаз. Сегодня уже мало кто помнит посмертную опустошенность, неживую запущенность Твери, Костромы, Ярославля, того же Свердловска — да всех областных центров России — на рубеже 70-х и 80-х годов. Потому что сегодня все эти города ожили, а иные и расцвели. Но так было.

Какая политическая необходимость заставляла руководство страны выкачивать деньги и воздух, материальные и людские ресурсы из коренных русских городов, ежегодно вкладывая миллионы полновесных советских рублей в реставрацию и благоустройство Вильнюса, Каунаса, Клайпеды, Риги, Таллина? Стандартный ответ про “витрину социализма”, вылизываемую, де, за-ради географической и прочей близости к Западу, меня не устраивает. Это неправильный ответ. Та же Калининградская область, географически расположенная западнее Литвы, потрясала своей чисто российской запущенностью, буквально вопиющей на фоне зримых останков прусского обустройства жизни. Опять же — цветущий Кишинев соседствовал с полунищей Румынией, цветущий Баку — с тогдашним полунищим Ираном, а цветущая Алма-Ата вообще ни с кем не соседствовала, если не считать отделенный горами да пустынями абсолютно нищий Китай. Единственный разумный ответ, пригодный для обоснования данной стратегии — а все стратегии тогдашнего руководства страны определялись, конечно же, политической необходимостью, — звучит простовато, зато очень по-русски: “Свои стерпят”. С некоторой даже оторопью приходится констатировать, что данной формулой означенная стратегия исчерпывается.

Все стерпят русские, все стерпят белорусы (и потому советская Белоруссия долгое время ничем от советской России не отличалась), чуть меньше стерпят украинцы и казахи — а вот грузин и прибалтов, по вздорности их, следовало прикармливать щедрее… Тем, похоже, и руководствовались. В декабре 1986 года, когда на улицы Алма-Аты вышли толпы казахов, возмущенных назначением русского (Г.Н. Колбина) первым секретарем республиканского ЦК, мой главный редактор, литовец-коммунист с довоенным стажем, как бы невзначай поделился:

— У нас бы этот номер не прошел. Тут не с флагами — с ножами вышли б на улицы…

И это было правдой. Сорок лет непрерывных вливаний (а в иных республиках и все семьдесят) сформировали на окраинах собственную жировую прослойку — национальные элиты, цепко и прочно державшие власть в республиках. И никакой Горбачев — ни жесткий, ни мягкий — переломить ситуацию, сложившуюся к середине 80-х годов, уже не мог.

В лучшем случае ситуацию можно было вывернуть наизнанку. Что, собственно, и сделал Ельцин.

В “Дневнике помощника Президента СССР” Анатолия Черняева в записи от 11 сентября 1989 года находим удивительное свидетельство:

“Вновь и вновь повторяет (о Горбачеве. — Э.Г.): если Россия поднимется, вот тогда-то начнется. Что начнется? Железно он стоит против образования Компартии РСФСР, против придания РСФСР полного статуса союзной республики. На Политбюро так и сказал: тогда конец империи”.

В этом отрывке примечательно не только апокалипсическое “начнется”, не только слово “империя”, брошенное в кругу “своих” как данность, без отрицательной коннотации. Самое главное здесь: четкое понимание, что в существовавших рамках “полноценный статус” России размывал основы империи. Еще раз повторюсь: речь идет не о гениальном прозрении первого лица государства, а о нутряном понимании, той самой тайне Мальчиша-Кибальчиша, которая в СССР была доступна любому. Россия в эскадрилье братских республик была непотопляемым авианосцем-маткой — она не могла быть полноценной республикой, поскольку была метрополией-донором. Наделение России статусом полноценной республики меняло архитектонику государства. Пресловутый Центр, то есть все союзные министерства вместе с Госпланом, Политбюро и Кремлем, подвисали в безвоздушном пространстве. Там же оказывались армия, флот, КГБ, Академия наук, всесоюзная собственность на территориях братских республик. Главная тайна Мальчиша-Кибальчиша (направление финансовых потоков в угоду “политической целесообразности”) вываливалась из этого безвоздушного мешка, из коридоров Госплана и Старой площади, и попадала на публичную ревизию в Верховный Совет РСФСР. То есть экономика государства, именуемого СССР, разваливалась на раз. Причем — запись А. Черняева тому подтверждение — это не реконструкция происшедшего, не ретроспективное глубокомыслие, а исход, очевидный в конце восьмидесятых любому доморощенному стратегу.

(Точно так же как теперь любому стратегу хоть с академической, хоть с кухонной квалификацией очевидно, что любая попытка образования на территории России пресловутой Руси, то есть некоего административного образования с “чисто русским” этническим доминированием — а у этого бредового плана, как ни странно, есть сторонники, — так вот, любое движение в данном направлении приведет к столь же впечатляющей, столь же оглушительной катастрофе.)

Тем не менее в Кремле ухитрились недооценить колоссальную значимость декабрьских (1989) выборов в Верховный Совет РСФСР (сработала советская привычка в упор не видеть Россию.) Вадим Медведев, отвечавший в команде Горбачева за идеологию, пишет в своих мемуарах, что предлагалось баллотироваться “таким лицам, как Рыжков, Лукьянов, Бакатин, некоторым другим. Сами они отнеслись к этому негативно, а должной настойчивости проявлено не было. В результате кандидатур, которые могли бы на равных бороться с Ельциным за пост Председателя Верховного Совета РСФСР, не оказалось”. Напомню, что выборы Председателя ВС РСФСР проводились в три тура: в первых двух Ельцину противостоял Полозков, фигура по сравнению с Ельциным никакая — тем не менее ни один из кандидатов не набрал необходимый 531 голос. Перед третьим туром Полозкова поменяли на Александра Власова — и проиграли. Проиграли Россию. Проиграли походя (Горбачев перед решающим туром улетел в Америку и узнал о победе Ельцина в самолете). Проиграли — бесповоротно.

Отделению компартии Литвы от КПСС, а затем и декларативному выходу Литвы из СССР, объявленному в марте 90-го года, не решились последовать даже соратники по борьбе, то есть эстонцы с латышами. Зато декларация о государственном суверенитете, принятая Верховным Советом РСФСР через месяц после избрания Ельцина, вызвала обвальный “парад суверенитетов” (с непременным приоритетом местных законов над всесоюзными) и всего за полгода привела к параличу политической власти в стране. Конечно, неуемные амбиции Ельцина сыграли в нашей истории огромную роль — но не решающую. Представить себе Николя Саркози, отстаивающего приоритет законов Иль-де-Франса над законами Французской республики, или Арнольда Шварценеггера, принимающего декларацию о государственном суверенитете Калифорнии, как-то все-таки затруднительно. Точно так же сказки о том, как некие господа Е., К. и Ш. выпили на троих и в одну злосчастную ночь развалили великую державу, были и остаются сказками. Не ночная попойка в Беловежской пуще, не прибалты, не Кавказ с Украиной и даже не демократы развалили страну. Ахиллесовой пятой великой супердержавы оказалась Россия, выжатая советской властью до полного истощения.

СССР развалился, как карточный домик, как только истощилось терпение русского народа.

Вот вопрос: почему Россия пошла за Ельциным, а не за Горбачевым? — Один из ответов очевиден: Россия устала быть безымянной метрополией-донором. В какой-то мере, возможно, атаки национальных фронтов разбудили гордость великороссов — на то и демократизация с перестройкой, чтобы все просыпалось — однако, вспоминая те годы, примеров, связанных с разбуженной национальной гордостью, я что-то не нахожу. Разве что миллионная демонстрация на Манежной площади после штурма вильнюсской телебашни: дух захватывает от удивления и гордости за народ, способный встать за чужую свободу решительней, чем за собственную. Зато возвращение трехцветного флага, до сих пор обзываемого на молдавский манер “триколором”, абсолютно никакой гордости не пробудило. Оно и понятно — после красного знамени, с его невероятной мощью и суггестивностью, гордиться любым другим флагом русским оказалось непросто. В перемене флага разделение русского и советского было явлено слишком зримо, слишком категорически. В жизни такой разрыв невозможен.

Вот и вспоминаются — нетерпение, смесь разочарования и надежд, то особое возбужденно-истерическое состояние, которым характеризуются массовые психозы. Какая тут гордость, когда в магазинах шаром покати, все рушится и со всех сторон бьют по сусалам…

Можно сказать и так: Россия пошла не за Горбачевым, а за Ельциным, потому что за первого вопияли бесконечные очереди и пустые прилавки, а за Ельциным (вовремя отцепившим от себя вагоны с капустой), за Ельциным (вовремя хлопнувшим партбилетом), за Ельциным мерещилось возвращение, что ли, в общее цивилизованное русло и конвертированная в капиталистическую колбасу манна небесная. Хотя — нет. За Ельциным была неизвестно какая жизнь, а за Горбачевым — известно какая. Не то чтобы Россия, по своему обыкновению, потянулась за манной небесной — ну, не было такого! — но от пустых прилавков, от вечной казни очередей российских она отпрянула. Это точно.

Возвращение в “цивилизованное русло” обещал не столько сам Ельцин, сколько его союз с Демплатформой. Депутаты, стоявшие за его спиной, привлекли на сторону Ельцина всю мыслящую, всю молодую Россию. Вот и упомянутый миллионный митинг на Манежной площади — он ведь собрал людей не только в поддержку независимости Литвы, не только в память тринадцати погибших на холмах вокруг вильнюсской телебашни. Москвичи выступили против военного переворота в стране, против развития событий по “югославскому варианту”. Выступили, по сути, за бескровные, цивилизованные методы решения настоящих и будущих национальных и территориальных проблем. И то, что после январских событий этот подход однозначно стал ассоциироваться не с теряющим власть Горбачевым, а с Ельциным, во многом определило исход борьбы между ними.

Россия пошла за Ельциным, а не за Горбачевым, в том числе и потому, что Горбачев ее никуда не вел. Парализованный Ельциным, он весь последний год виртуозно лавировал, сдавая одну позицию за другой. Виртуозность лавирования заключалась в непредсказуемой смене галсов; никакого внятного, никакого согласованного с обществом курса в лавировании лидера не проглядывалось. Паралич Центра породил центробежные тенденции, отчетливое ощущение нарастающего хаоса. В этой ситуации Ельцин, который пер на таран, выглядел эдаким человеком-танком, способным двигаться в избранном направлении. Он излучал уверенность и напор — то самое обещание осмысленного движения, которого устали ждать от Михаила Сергеевича.

Через месяц после победы на Верховном Совете Ельцин в очередной раз идет ва-банк, совершая, на мой взгляд, самый блистательный кульбит за всю свою политическую карьеру: на виду всей страны, следящей за ходом XXVIII съезда КПСС, он кладет партбилет на стол. С этого момента схватка Горбачева и Ельцина начинает восприниматься как противостояние советского и национального начал. Более того — как противостояние (полная шизофрения!) имперского и демократического начал. Россия, плоть от плоти империи, стала отдаляться от советского (шиворот-навыворот) варианта империи. (О времена! о нравы! — Дух захватывало от озона!) На бессознательном уровне даже знаменитый южнорусский выговор генсека проигрывает гортанному уральскому говору. Опять же: круглый Горби, боготворимый Западом, был экспортным вариантом лидера; у корявого Ельцина, с его понятными слабостями, стоял штамп “для внутреннего употребления”. (Еще одна оппозиция: Горбачев как “европейский” проект и Ельцин как безусловно “американский” проект, закончившийся и для России, и для самого Ельцина горьким разочарованием в Америке — но эту тему мы оставляем специалистам.) Здесь, как вы понимаете, речь идет именно о бессознательном восприятии и бессознательных ожиданиях; задаваться вопросом, почему лидер новой России выступает в тесном союзе с националистическими и отчетливо русофобскими движениями, совершенно бессмысленно.

Валили Горби, и в этой травле для Ельцина не было непомерно больших ставок: хоть Украина, хоть Татарстан, хоть Башкирия — все свободны, только ату его!..

18 сентября 1990 года специальным приложением к газете “Комсомольская правда” выходит статья А.И. Солженицына “Как нам обустроить Россию”. Основные ее положения хорошо известны: одиннадцать республик отделить, Казахстан поделить, демократию вводить осторожно — снизу, с возрождения земства — а главной задачей на годы вперед положить сбережение народа. Сказать, что статью не прочитали (при 23-миллионном-то тираже!) как-то язык не поворачивается. Прочитали. Однако, на мой взгляд, известные стилистические разночтения, накопившиеся за годы тяжбы Александра Исаевича с живым русским языком, оказали статье медвежью услугу: читалась она не как пророчество на годы вперед (а были там замечательные слова: “Среди всех возможных свобод — на первое место все равно выйдет свобода бессовестности: ее-то не запретишь, не предусмотришь никакими законами… Криво ж будет наше развитие…”), так вот — прочитали ее не как пророчество на годы вперед, а как поучение, долетевшее из далекого прошлого. Хватились было возрождать земство — да вышел пшик, задушили инициативу партийные порученцы. История поучительная, но в другой раз.

В какой-то мере Александр Исаевич действительно опоздал. К сентябрю 1990 года Ельцин уже утвердился во главе России, уже конфликтовал с Кремлем на равных и, скорее всего, уже осознал все выгоды, вытекающие лично для него из развала страны. А вслед за ним прозревали новые для себя перспективы все первые секретари братских республик — и то, что они там видели, делало их всех, без исключения, вольными или невольными союзниками Ельцина. Прислушиваться к советам великого борца с советской империей им было не с руки: тот выказал себя большим имперцем, нежели действующие и отставные члены Политбюро, они же будущие президенты.

По иронии судьбы единственным реальным политиком, способным на тот момент вдумчиво прочитать статью Солженицына, был Нурсултан Назарбаев. Но с Казахстаном — не чуждым Александру Исаевичу краем — у него вышла промашка. Поздно было кроить эти прозрачные, эти с идиотским легкомыслием очерченные границы между республиками — они еще были прозрачными, но уже не условными.

Предвижу каверзный вопрос: как сочетать заявленную имперскость русского национального сознания (ту, что уберегла нас от повторения сербско-хорватского сценария) с добровольным выходом России из состава империи? — А никак. Одно с другим не сочетается, в особенности если не понимать, во-первых, до каких степеней доходит эта самая имперскость, а во-вторых — если всерьез полагать, что русское национальное сознание из одной только имперскости состоит (что, конечно, не так). В третьих — никакого добровольного выхода России из состава империи не было. Имело место обретение Россией полноценного статуса союзной республики, повлекшее за собой недопустимое изменение архитектоники СССР и, в конечном счете, полный его развал. Беловежское соглашение, по сути, лишь зафиксировало факт развала.

Теперь по пунктам.

Нынешняя имперскость русского национального сознания уходит корнями в общинное крестьянское мироощущение, определявшее себя емко и кратко: мир. По условиям России, по ее безразмерности и всеядности, оно имело воистину вселенский замах. Размениваться на какие-то там километры или республики с эдаким замахом некстати. Хранить и холить родную землю русские давно разучились, поскольку земли всегда было с перебором. Отступали тоже с размахом — то до Москвы, то до Волги. Вот и дождались, что государственная граница страны пролегла в 60 километрах от Астрахани.

Однако полагать, вслед за Бжезинским, что Россия, отказавшись от Украины и Средней Азии, перестала быть империей, — крайне наивно. Империя сидит в Кремле, рулит на Садовой, в ус не дует на сто первом километре и выглядывает из-под каждого куста Транссибирской магистрали. С этим просто ничего не поделаешь — так соткана страна, такова ее историческая основа. Более того — занавес пал, и теперь империя просто не знает своих границ, обнаруживая свое особое мироощущение всюду, куда сквозняки истории заносят русских.

Мы не встали горой за мать городов русских, за Крым с Севастополем, за тучные целинные земли, обильно политые кровью и потом предков. Россия не встала за миллионы русских, отрезанных новыми границами, — но и эти миллионы русских, моментально и грубо превращенные в граждан второго сорта, тоже не сумели постоять за себя. Поначалу новые границы восприняли как условность, не имевшую отношения к внутренним ощущениям — империя ушла внутрь, поскольку тот вселенский замах, то космическое ощущение полноты русского мира , на котором она, собственно, всегда держалась, было в первую очередь внутренним (и в значительной степени — религиозным) ощущением. Империя никуда не делась — она просто ушла в себя, припала к истокам.

(Истина забрезжила позже: иррациональная имперскость сознания обернулась для русских полным отсутствием навыков политической самоорганизации. Но эта тема другой главы — о так называемом терпении русских, десять лет “терпевших” Ельцина в качестве президента. Не уверен, что смогу ее написать — уж больно нелицеприятный предвидится разговор.)

За полгода, начиная с августа 91-го года, — то есть все то время, пока страна разъезжалась по швам, — в России не раздалось ни одного публичного призыва воевать за Крым, за целинные земли, за русские города Средней Азии, Украины, Кавказа. И не потому, конечно же, что в России перевелись любители эпатажных призывов. Просто, надо полагать, даже самые безголовые понимали, что воевать на Украине и в Казахстане России не с кем. Там жили те же русские, украинцы, казахи, с которыми можно столкнуться в подъезде любого русского города — а воевать с соседями за то, что те (по нашему примеру) решили приватизировать свои квартиры, как-то уж совсем глупо.

Это я к тому, что не одной имперскостью питаемо русское национальное сознание. Даже на фоне пресловутого европейского индивидуализма русские выделяются удивительной внутренней раскованностью, способствующей свободному развитию как благородных, так и низких свойств. Нас отличают здравый смысл, не слишком притупленный воспитанием (то есть вплоть до цинизма), великодушие, деликатность и — странное бесчувствие к соплеменникам. Букетик тот еще. Тем не менее, Россия пережила свои утраты куда достойнее и цивилизованнее, чем Франция — утрату Алжира, чем Польша — утрату Вильно и Киева, чем Бельгия — потерю Конго.

Хотелось бы, чтобы над этим всерьез задумались люди, упорно пеняющие нам на агрессивность, варварство и имперскость! Увы, увы…

Единственной серьезной попыткой остановить развал советской империи стал нелепый ГКЧП. Генералам нашим, уже опозорившимся в Вильнюсе, не хватило мозгов даже на то, чтобы скопировать опыт Войцеха Ярузельского, сумевшего — в сходной ситуации — быстро и грамотно наладить режим чрезвычайного положения в немалой по европейским меркам стране. (В ситуации заговора нельзя было доверить разработку операции какому-либо мозговому центру — а собственные распарили в баньках.) Грозный призрак дедушки Сталина, простиравший крыла над перестройкой с первого акта, в последнем вышел на сцену и оказался спившимся комсомольцем. ГКЧП провалился. И дело даже не в том, что его не принял народ — на этот счет у меня мало иллюзий; перед ГКЧП осторожно прогнулись Назарбаев, Гамсахурдия и прочие национальные лидеры, так что давайте не будем. Просто та идеология и та административно-командная система, на которые должен был опереться ГКЧП, насквозь обветшали. ГКЧП попытался опереться на них — и рухнул, потащив за собой империю.

Цивилизованный развод — долгий процесс, к которому судьба готовила Михаила Сергеевича Горбачева — стал невозможен. В результате победил тот, кто лучше всех умел рубить по живому.

Собственно, эти три варианта: а) восстановление советской империи через режим ГКЧП, б) цивилизованный развод (через новоогаревское соглашение с дальнейшим развитием центробежных тенденций и плавной трансформацией нового Союза в независимые государства) и в) развод в стиле блиц, обухом по лбу, пока народ не прочухался и не поволок своих Ивашек на колокольни — вот и все, из чего приходилось выбирать летом 1991 года.

Выбирали методом тыка, то есть отведали от всех трех. ГКЧП, оно конечно, оказался самым неказистым из вариантов. При том что сама по себе система правления через назначаемых генерал-губернаторов для Российской империи отнюдь не нова и может, как мы знаем, на переходный период быть вполне эффективной. Однако генерал-губернаторам требовалась полноценная имперская идеология, а не ее отработанный советский вариант; такой идеологии к лету 1991 года не было. Следовательно, не было и кадров. Вареники в генеральской форме, замутившие августовскую бучу, стать костяком новой командной системы не могли; из “пиночетовского” варианта у них ничего, кроме стадионов, под завязку набитых инакомыслящими, не вышло бы — да и стадионов не вышло, поскольку, подозреваю, полковники не пошли бы за генералами. Так что — при любом отношении к Ельцину — следует отдать ему должное хотя бы за то, что этот вариант задохнулся при родах, а не позднее.

Пробовали и второй вариант — новоогаревский. Собственно, он и должен был состояться, поскольку на него работал пресловутый Центр, то есть вся государственная машина. Что фиксировали новоогаревские соглашения? — Они фиксировали промежуточную победу республик над Центром. Они выстраивали новую архитектонику взаимоотношений между Кремлем, теряющим главные рычаги управления: общую идеологию и общий страх, — и республиками, причем основными аргументами для удержания республик в обновленной федерации выступали не только экономическая целесообразность, не только инерция совместного исторического развития, но и все тот же призрак дедушки Сталина, приходивший по ночам ко всем персонажам нашей истории. Общее КГБ, кстати говоря, по условиям новоогаревских соглашений упразднялось, зато ощущение декоративности и уязвимости центра, равно как и головокружение республиканских элит от самостоятельности, усиливалось сто крат. Иными словами, новоогаревские соглашения запускали механизм развода — длительного процесса, осуществляемого Россией с позиции силы, то есть в соответствии с нормами международного права и под надзором командующих округами.

Длительность данного процесса была его главным минусом, в особенности для такого нетерпеливого деятеля, как Ельцин. Новоогаревский вариант сохранял инициативу за Горбачевым — до августовского путча с этим приходилось мириться, а после путча — извините-подвиньтесь. Выпустив вожжи из рук, Горбачев доказал, что управлять дальнейшим процессом, чреватым колоссальными рисками, он не способен. А после августа, по сути, не стало и армии — главного гаранта порядка на переходный период.

Не будь ГКЧП, десять республик подписали бы новый Союзный договор, а Латвия, Эстония и Литва заплатили бы за выход “нулевым вариантом” гражданства. Дальнейшее развитие событий вынудило бы, возможно, присоединиться к новому договору Грузию и Молдавию (или Абхазию с Приднестровьем). А дальше? Перспективы гипотетической федерации, в которой национальные движения подпитываются пустыми прилавками (или первыми, самыми сложными годами экономических реформ), предугадать несложно. Резкий рост центробежных тенденций, нулевая управляемость, неизбежная война центральной и местной бюрократий за лакомые куски всесоюзной собственности — это еще не все. Представьте себе войну на Кавказе, усугубленную войной в Таджикистане, ростом радикальных мусульманских настроений в Средней Азии и Поволжье — плюс растущее влияние “Руха” и Белорусского Народного Фронта, — и все это формально в одной стране, возглавляемой нерешительным лидером, продолжающим свою неравную борьбу с Ельциным, военными и партийными товарищами одновременно… Представили? То-то.

На каких условиях совершался бы неизбежный развод республик в 1993 или 1995 годах, нам неведомо. Ясно одно — с каждым годом ситуация становилась бы все более неуправляемой и взрывоопасной. С каждым годом возрастали бы риски распада не только СССР, но и России — а ведь только Россия была гарантом мирного развода республик. Очень возможно, что в гипотетическом 1993 году рулить цивилизованным разводом было бы некому — и тогда, полагаю, нас разводили бы в Вашингтоне. А это уже совсем другая история.

Так что, по большому счету, мы должны быть благодарны ГКЧП (и лично Леониду Макаровичу Кравчуку) за то, что новоогаревские соглашения так и не появились на свет. Вот они, парадоксы истории.

Завершая эту большую и — прости, читатель! — немного бессвязную главу, хочу сказать одну неожиданную вещь: как ни странно, но по данному пункту история оправдала Бориса Николаевича Ельцина. Развал страны, которая неизбежно должна была развалиться, он только ускорил — ускорил по собственному своему нетерпению и во благо России (а значит, и всего мира). Боюсь, ни один другой правитель не решился бы отказаться от всех земель, завоеванных русскими за последние триста лет — и ни одному другому это не сошло бы с рук так просто, как сошло Ельцину. Поразительные, невозможные для первого лица государства качества — сочетание авантюризма и властолюбия, интуиции удачливого игрока и политической безответственности — счастливым, таинственным образом поспособствовали тому, что раздел непобедимой супердержавы по абсолютно условным границам совершился мгновенно и бескровно. Операция “Беловежская пуща”, которой руководил Борис Николаевич, завершилась тремя ударами топора. Жертва не успела ни опомниться, ни прочухаться — через три недели после Беловежской пущи в России отпустят цены, и народ, забыв о политике, бросится выживать как умеет. Но это уже будет не просто другая история, но и другая страна.

Ельцин первоначальный, в характере которого народные черты и народные чаяния отражались столь живо и выпукло, что действительно складывалось порой “впечатление персональной унии” с народом, — этот Ельцин никуда не денется; вот только привычка рубить топором по живому обернется реформами Гайдара—Чубайса, пальбой по Белому дому и проигранной чеченской кампанией. Только после этого — да и то не сразу — вглядываясь, как в зеркало, в истинно народные черты своего первого президента, — вглядываясь и прозревая — народ проклянет свое отражение.

И это, пожалуй, главная проблема, связанная с “феноменом Ельцина”. Потому что это мы его выбирали — причем не раз. Это мы говорили ему всем миром: да, да, нет, да. Было, было такое. Это наша мера ответственности. Так что, как говорится, неча на зеркало пенять…

Другое дело, что после Бориса Николаевича Ельцина истинно народных президентов в России не будет долго.

Может, оно и к лучшему.

Опубликовано: // Знамя, 2008, 11

Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором


Вернуться назад