ИНТЕЛРОС > Материалы рейтинга "СОФИЯ" > Нация в русской истории Сергей Сергеев
|
Эта статья сознательно писалась как популярная, а не как академическая работа. Я стремился максимально «облегчить» текст и потому отказался от части цитат и полностью от сносок. Но это не значит, что у настоящего очерка нет научного фундамента. За каждым тезисом, который в нем утверждается, стоят как многолетние авторские изыскания, так и данные, почерпнутые из авторитетных научных трудов. Некоторые из них не могу не упомянуть с благодарностью. Прежде всего, это четырехтомник, созданный большим авторским коллективом (издание продолжается), «Окраины Российской империи» под общей редакцией А.И. Миллера (М., 2007–2008), а также монографии А.И. Миллера «“Украинский вопрос” в политике властей и русском общественном мнении (вторая половина XIX века)» (СПб., 2000) и «Империя Романовых и национализм» (М., 2006), А.Л. Зорина «Кормя двуглавого орла...: Русская литература и государственная идеология в последней трети XVIII — первой трети XIX века» (М., 2001), Е.А. Правиловой «Финансы империи: Деньги и власть в политике России на национальных окраинах. 1801–1917» (М., 2006), немца А. Каппелера «Россия — многонациональная империя» (М., 1997), англичан Дж. Хоскинга «Россия: народ и империя» (Смоленск, 2001) и Д. Ливена «Российская империя и ее враги с XVI века до наших дней» (М., 2007). Некоторыми ценными сведениями я обязан фундаментальной двухтомной «Социальной истории России периода империи» (XVIII — начало XX века)» Б.Н. Миронова (СПб., 2003). Следует также отметить содержательные сборники научных работ «Новая имперская история постсоветского пространства» (Казань, 2004) и «Российская империя в зарубежной историографии» (М., 2005) (особо выделю статьи Н. Найта, А. Реннера, У. Сандерленда, Р. Суни). Факты по финскому вопросу заимствованы из специальной работы И.Н. Новиковой. Для понимания европейского контекста проблемы весьма полезными оказались коллективные монографии «Европейские революции 1848 года. “Принцип национальности” в политике и идеологии» (М., 2001) и «Национальная идея в Западной Европе в Новое время» (М., 2005), исследование М.В. Белова «У истоков сербской национальной идеологии» (СПб., 2007) и капитальный (но очень неровный) опус Л. Гринфельд «Национализм: Пять путей к современности» (М., 2008). Мои нациоведческие штудии стимулировал (и стимулирует) интеллектуальный диалог с В.Д. Соловьем, чьи книги «Кровь и почва русской истории» (М., 2008) и «Несостоявшаяся революция. Исторические смыслы русского национализма» (М., 2009; в соавторстве с Т.Д. Соловей) я высоко ценю, хотя и не со всеми их положениями согласен. В той или иной степени для меня были важны мысли о национальной проблеме К.А. Крылова, М.В. Ремизова, А.В. Самоварова, П.В. Святенкова, А.И. Фурсова. На отдельные цитаты я обратил внимание благодаря Г.М. Шиманову. Основой статьи стал доклад на заседании семинара «Русская философия (традиция и современность)» (библиотека-фонд «Русское зарубежье») в октябре прошлого года, вызвавший весьма бурное обсуждение. Пользуясь случаем, благодарю руководителей семинара А.Н. Паршина и В.П. Троицкого за возможность выступить перед столь почтенной аудиторией, и всех участников дискуссии, вне зависимости от того, высказывали ли они в адрес докладчика одобрение или критику: и то и другое очень помогло ему в дальнейшей работе.
Нация и национализм:
Мне уже доводилось писать на о теоретических проблемах современного нациоведения, в частности о дискуссии между так называемыми примордиалистами и конструктивистами (см. мои статью «Пришествие нации?», вошедшую в эту книгу). В главном (в признании объективности существования этносов и преемственности наций по отношению к ним) я, безусловно, солидарен с примордиалистами, но и закрывать глаза на весьма серьезную критику ряда положений последних со стороны конструктивистов — невозможно. Прежний, «наивный» примордиализм сегодня придется полностью отдать в вотчинное владение мобилизационной публицистике, в научном дискурсе он неуместен. Нельзя уже писать о нации так, как это делали, например, Н.А. Бердяев («нация есть мистический организм, мистическая личность») или С.Н. Булгаков (нация — «творческое живое начало», «духовный организм, члены которого находятся во внутренней живой связи с ним»). Нельзя делать вид, что не было гигантских рукотворных усилий по формированию современных наций со стороны интеллектуалов и правительств. Напомню хотя бы несколько фактов, чтобы не быть голословным. Якобы «народный кельтский эпос» «Песни Оссиана» был, как известно, придуман в 1760 году шотландским поэтом Джеймсом Макферсоном, а ключевые для становления чешского национализма Краледворская и Зеленогорская рукописи (в составе последней — «культовая» поэма «Суд Любуши») талантливо сфабриковали филолог Вацлав Ганка, поэт Йозеф Линда и художник Франтишек Горчичка в 1817–1818 годах. Основополагающий сербский миф о Косовской битве (1389) творился несколькими поколениями сербских литераторов во второй половине XVIII — первой половине XIX века. Подлинные же исторические источники дают совсем иную картину: в них ничего не говорится о подвиге Милоша Обилича; князь Лазарь не был верховным правителем Сербии, которая тогда находилась в состоянии раздробленности; Вук Бранкович, чье имя сделалось нарицательным обозначением предателя, вовсе не предавал Лазаря и т.д. К моменту объединения единого Итальянского королевства (1861) письменным и устным государственным итальянским языком, основанным на тосканском диалекте, пользовались от 2,5 до 9% населения страны (были ли итальянцы единым «духовным организмом», если зачастую не могли понять друг друга?). Отсюда знаменитая реплика одного из вождей Рисорджименто Массимо д’Адзельо: «Италия создана, но не созданы итальянцы». В полной мере эта проблема не решена и сейчас — слишком многое отличает Ломбардию от Сицилии. Еще в конце XVIII века ни о какой единой немецкой нации говорить не приходится, и южногерманский публицист Й.К. Рисбек с горечью писал, что у немцев «нет ничего от национальной гордости и любви к отечеству... Их гордость и чувство отечества пробуждаются только в той части Германии, где они родились. К другим своим соотечественникам они чужды так же, как и к любому иностранцу». Г.К. Лихтенберг шутил, что немцы не изобрели даже общенационального ругательства. Романтикам, Бисмарку и пресловутому «прусскому учителю истории» пришлось немало потрудиться для преодоления этого кричащего партикуляризма. Наконец, даже в таком образцовом национальном государстве, как Франция, еще в 1863 году по официальным документам министерства просвещения видно, что четверть населения страны не знала французского государственного языка, для половины школьников французский не был родным языком. В северо-восточных и южных провинциях парижским путешественникам иногда невозможно было узнать дорогу — их не понимали. Французское правительство, используя административную систему, школу, армию, церковь, материальные преференции, прямые языковые запреты (закон, разрешивший факультативное преподавание в школе местных языков, был принят только в 1951 году), упорно добивалось ассимиляции своих граждан в единую нацию. Таким образом, мысль конструктивиста Э. Геллнера о том, что национализм предшествует нациям, имеет вполне рациональное зерно, во всяком случае, национализм точно предшествует оформлению нации в пределах всего населения той или иной страны, так сказать, «большую нацию» конструирует «малая нация» в лице политической и культурной элиты. Мне представляется совершенно верным тезис о принципиальной новизне наций Нового времени по отношению к досовременным этносам. Нация в сравнении со средневековым обществом поражает своей социальной, политической и культурной гомогенностью. В нации преодолеваются сословные и прочие групповые разделения, образуется единое для всех ее членов социальное, политическое, правовое, экономическое и культурное поле. Нация едина социально (ни одна социальная группа формально не является привилегированной), политически (она живет в одном суверенном государстве, не предполагающем внутри себя никаких других политических образований), юридически (в этом государстве действует единое и обязательное для всех законодательство), экономически (внутренний национальный рынок, национальное разделение труда, государственная банковская система) и культурно (все сверху донизу должны знать, кто такие Данте, Шекспир или Гете и относиться к ним с благоговением). Всего этого в средневековом обществе не было, да и в обществе Модерна сформировалось не сразу. Национальная идентичность в Новое время становится основополагающей, конституирующей, в отличие от традиционного общества, где этническая принадлежность являлась лишь одной из многих идентичностей (наряду с религиозной, сословной, региональной) и далеко не главной. Первоначально национальное единство ассоциировалось с фигурой монарха или с государственной религией, но позднее начало жить самостоятельной жизнью, подчиняя себе и династические, и религиозные ценности. Первые проявления «чистого» национализма в Европе мы можем фиксировать уже в XVI веке. Восстание Томаса Уайета в Англии в 1553 году, бывшее прямым следствием отказа королевы Марии Тюдор согласиться на петицию палаты общин и выйти замуж за англичанина и ее желания выйти замуж за Филиппа Испанского, принципиально не использовало религиозных лозунгов, а, напротив, стремилось объединить и протестантов, и католиков под девизом: «Мы все — англичане!» Генрих Наваррский, став королем Франции Генрихом IV, обращался к своим подданным и католикам, и гугенотам: «Все мы французы и граждане одной и той же страны». Но все это не значит, что между досовременным этносом и нацией нет ничего общего, с моей (и не только моей) точки зрения, нация — это форма, которую этнос (естественная биологически-культурная общность) приобретает в условиях современного общества, главная ее особенность — выдвижение на первый план проблемы социально-политического и культурного единства. Или, скажем так, нация — это культурно-политическая общность, постулирующая в качестве основания своего бытия собственные суверенность и самоценность. Конструктивисты, отрицая этническую основу наций, не могут объяснить, почему для их «изобретения» понадобилась апелляция именно к чувству этнического родства, а не, скажем, к простой социальной солидарности или к экономическим интересам. В либеральном нациоведении принято отделять нации этнические от наций гражданских — дескать, последние основываются только на так называемом конституционном патриотизме и являются абстрактными политико-правовыми, «либерально-контрактными» общностями без этнических корней. На самом же деле вне «дополитического» этнокультурного контекста «ни одна общественная лояльность не выдержит проверки согласием» (Б. Як). И в буквальном, и в расширительном смысле люди не найдут общего языка для решения социальных проблем без «богатого общего наследия воспоминаний» (Э. Ренан), само «либерально-контрактное» наследие является частью национально-культурной идентичности некоторых наций (прежде всего английской и американской). Характерно, что в обеих великих буржуазных революциях, создавших мир современной либеральной демократии, этнический фактор играл первостепенную роль, даже само сословное противостояние определялось в этнических (пусть и мифологизированных) категориях: в Англии речь шла о борьбе с «нормандским игом», а во Франции аббат Сийес от имени третьего сословия (якобы потомков галлов) рекомендовал аристократии (якобы потомкам германцев-франков) убираться обратно в тевтонские леса. Как говорит конструктивист Б. Андерсон, люди на войне умирают за Родину, а не за лейбористскую партию; гипотетические памятники Неизвестному марксисту или либералу вряд ли вызовут столько эмоций, сколько их вызывает памятник Неизвестному солдату. Лишь только начинается серьезная война, правительства самых либеральных стран апеллируют не к какому-то там «конституционному патриотизму», а к самому что ни на есть этническому шовинизму (достаточно вспомнить риторику Маргарет Тэтчер во время Фолклендского кризиса). Значит, этническая мобилизация более действенна, чем абстрактно-социальная. Не потому ли, что этничность представляет собой некое онтологическое свойство человеческой природы? В конце концов, пусть (согласимся на минуту) нация как единое целое — идеологическая фикция, но национальное чувство, которому подвержены миллионы представителей самых разных социальных слоев, профессий, возрастных групп, никак не может быть названо фиктивным: слишком часто благодаря ему менялся ход истории. Поэтому по большому счету вопрос об объективности существования наций можно оставить в покое, перефразировав Тютчева: если это химера, то она успешно пожирает действительность. И все же нация не есть просто этнос, в ней этничность предельно политизирована, она если и организм, то организм политический. И национализм есть прежде всего политическая идеология, в которой высшей ценностью является нация как единое целое, как самодостаточная и суверенная культурно-политическая общность. Большой и сложный вопрос: является ли национализм особой идеологией? Есть серьезные основания считать его служебным идейно-эмоциональным комплексом, который могут использовать в своих целях любые идеологии. Действительно, национализм возникает в лоне либерализма как важнейшее орудие для сокрушения традиционных общественно-политических структур и монархически-имперских режимов. Но уже во второй половине XIX века происходит «национализация» практически всех правящих европейских династий, тогда же национальная идея инкорпорируется в традиционалистскую политическую доктрину. Характерен, в этом смысле, один символический пример. Знаменитая «Германская песнь» («Германия, Германия превыше всего / Превыше всего в мире!») была сочинена в 1841 году либералом Х. Хофманом фон Фаллерсбленом, гонимым прусскими властями, но уже в конце 1870-х годов она, по сути, становится неофициальным гимном бисмарковской империи и, прежде всего, ее правоконсервативных кругов. В XX веке национализм одинаково декларируется фашистскими режимами и участниками Сопротивления; властвующие марксисты-интернационалисты в СССР, победившие шовинистический гитлеризм, неожиданно бросаются на борьбу с космополитизмом; так или иначе, тяготеют к национализму практически все антиколониальные движения в Третьем мире и, – риторика неоколониалиста Буша-младшего… Кэтрин Вердери определяет национализм как «политическое применение символа нации при помощи дискурса и политической деятельности, а также чувство, которое заставляет людей реагировать на его применение». Поддерживая ее, современный российский историк А.И. Миллер пишет: «Национализм, таким образом, не стоит в одном ряду с идеологиями типа либеральной или социалистической и несводим к одному из нескольких существующих в обществе политических движений. Невозможно, например, представить себе либерала-социалиста, если иметь в виду либерализм не как стиль поведения, но как систему ценностей. Между тем либералов-националистов, равно как и социалистов-националистов, история представляет в неограниченном количестве». В поддержку своего тезиса исследователь приводит высказывание Ральфа Дарендорфа: «В имперской Германии были национал-националисты, как Трейчке, национал-социалисты, как Шмоллер, национал-либералы, как Вебер, и множество версий и оттенков этих позиций, но все группы исповедовали примат национального». В принципе, со всем этим нельзя не согласиться. Национализм сам по себе не выдвигает какого-то особого, одному ему присущего проекта общественно-политического устройства, ему волей-неволей приходится «вписываться» в подобные проекты, содержащиеся в традиционализме, либерализме или социализме. С этой точки зрения национализм есть лишь «субидеология», важный, но не единственный, элемент всякой влиятельной идеологии. Но, с другой стороны, обратим внимание на то, что у Дарендорфа в отношении к Генриху фон Трейчке фигурирует странный термин «национал-националист». Как его понимать: как остроумное «словцо», или как обозначение какого-то реально существовавшего мировоззрения? Обратимся к характеристике Трейчке, данной Куртом Хюбнером: « … ему, в конечном счете, было безразлично, в какой форме должно осуществиться это единство (единство Германии, – С.С.). Хотя первоначально ему был свойственен либеральный образ мыслей, он бы приветствовал и деспотизм, если бы тот достиг желаемой цели. Поэтому ему не трудно было отказаться от критического отношения к Пруссии в то мгновение, когда выяснилось, что лишь она одна была в состоянии добиться единства нации». В таком виде национализм («национал-национализм», – радикальный, «интегральный», в терминологии Шарля Морраса) предстает уже как «суперидеология», которая может вместить в себя любой социально-политический проект, лишь бы он способствовал силе и процветанию нации. Кроме того, очевидно, что союз основных «нормальных» идеологий с национализмом не стал симбиозом: традиционалисты всегда не доверяли ему из-за его либеральной генеалогии (скажем, Юлиус Эвола не уставал подчеркивать «регрессивное значение национального мифа»); либералы еще с 1860-х годов подозревали, говоря словами лорда Актона, что «национализм есть отрицание демократии», сегодня же в либеральном словаре это слово – пример ненормативной лексики; так и не смогли спеться с ним и коммунисты/социалисты (происходившее на наших глазах многолетнее заигрывание КПРФ с национальной идеей закончилось ничем). Очевидно, что национализм способен играть не только пассивную, но и активную роль. Не вписываясь в идеологическую триаду Нового времени, он, тем не менее, является вполне реальной и самостоятельной силой. В то же время, очевидно и то, что партии и движения, идущие под чисто националистическими лозунгами, находятся в Европе, России, Северной Америке на периферии большой политики, чему есть простое объяснение: людей, думающих о целом всегда меньше тех, кто думает о частном. Сложность положения национализма связана со сложностью субъекта этой идеологии – нации, которая почти никогда зримо не выступает как единое целое. Национализм — идеология очень своеобразная, чрезвычайно пластичная и на удивление небогатая в теоретическом плане. Не выдвигает какого-то своего особого социально-политического проекта, он, однако, несомненно, открыто или скрыто, демократичен, ибо апеллирует ко всем слоям социума, тем самым приглашая народные массы в политику, даже если это и не входит в его планы. В конце Средневековья, тем не менее, нация была обозначением элиты (та же Священная Римская империя германской нации, под «нацией» подразумевала политическое сообщество немецких князей). За пределами Англии такое словоупотребление практиковалось вплоть до Французской революции (например, у Монтескье). Но в Англии уже в XVI веке это понятие стало применяться по отношению ко всему населению, то есть весь народ как бы признавался элитой. Собственно, «идея нация — символическое возвышение народа до положения элиты» (Л. Гринфельд). Действительно, очень долгое время только символическое. Ибо в той же самой Англии еще в сороковых годах XIX века менее 15% взрослого мужского населения могло пользоваться избирательным правом, а Б.Дизраэли с тревогой говорил о «двух нациях» внутри страны — бедных и богатых. Таким образом, можно сказать, что нациогенез есть история превращения «малой нации» — нации господ в «большую нацию» — нацию всего народа. После этого необходимого теоретического введения обратимся наконец к русским историческим реалиям.
Цена империи
Единый русский (великорусский) этнос формируется, видимо, в конце XV — первой трети XVI века, в период образования Московского централизованного государства при Иване III и Василии III. Несмотря на очевидное своеобразие исторического развития Московской Руси, параллели с началом нациогенеза в Западной Европе напрашиваются сами собой. Говорить о нации и национализме применительно к данной эпохе, разумеется, было бы анахронизмом, но протонациональные тенденции очевидны. Возникает целый пласт религиозно-мессианской словесности (из которого наибольшую известность получило Послание инока Филофея о Москве как о Третьем Риме), совершенно аналогичной по смыслу разного рода трактатам, появлявшимся почти одновременно во Франции (в одном из них говорится: «Франция — наследница Рима, и другой империи никогда более не бывать»), в Англии (в «Книге мучеников» Джона Фоукса утверждается, что англичане — избранный народ, предназначенный восстановить религиозную истину и единство христианского мира), в Испании (Б. де Пеньялос: «От самого сотворения мира испанец поклонялся истинному Богу и средь рода человеческого был первым, кто воспринял веру Иисуса Христа...»). При Иване Грозном, в период так называемых реформ Избранной рады, к управлению государством были привлечены не только аристократия и духовенство, но и купечество, верхушка посада и черносошные крестьяне. Английский историк Российской империи Доминик Ливен считает, что «если Россия и не была национальным государством в 1550 году, она была ближе к этому, чем другие народы Европы того времени, не говоря уже обо всем остальном мире», ибо в ней наличествовало «единство династии, церкви и народа». По мнению Г.П. Федотова, «несомненно, что в Московской Руси народ национальным сознанием обладал. Об этом свидетельствуют хотя бы его исторические песни. Он ясно ощущает и тело русской земли, и ее врагов. Ее исторические судьбы, слившиеся для него с религиозным призванием, были ясны и понятны». Но практически сразу с протонациональной тенденцией выявилась и тенденция абсолютно ей противоположная — династически-имперская, основу которой заложил тот же Иван Грозный созданием опричнины. Тенденция эта опиралась на средневековое понимание государства как княжеской / царской вотчины, в отличие от нововременного понимания государства как общенародного дела. На мой взгляд, победа династически-имперского сценария не являлась запрограммированной, возможны были и иные варианты. Об этом свидетельствует Смутное время. Когда все властные структуры лежали во прахе, а представители элиты соревновались в предательстве, страну от полной гибели спас торгово-промышленный класс поволжских городов во главе с харизматическим лидером Кузьмой Мининым. «Совет земли», созданный организаторами Второго ополчения в Ярославле, вполне успешно управлял не оккупированными поляками и не контролируемыми «тушинцами» территориями; позднее при его деятельном участии был созван и проведен Земский собор, избравший на трон новую династию (это к вопросу о неспособности русского человека сделать что-нибудь, кроме безобразия, в отсутствие самодержавной палки). Но как раз эта новая династия и похоронила надолго нациостроительство в России. Алексей Михайлович, прельстившись химерой Вселенской православной империи, возродил к жизни династически-имперский проект, пожертвовав ради него протонациональным единством русского этноса. Церковный раскол скрывал под собой борьбу протоимперии против протонации. В сущности, эта подоплека раскола хорошо видна по материалам, которые приводит в своем классическом исследовании С.А. Зеньковский, но совсем недавно, практически одновременно и независимо друг от друга, появились две работы, которые акцентируют именно национальную составляющую той давней русской трагедии: книга А.Г. Глинчиковой «Раскол или срыв “русской Реформации”?» (М., 2008) и статья Т.Д. Соловей «Старообрядчество: новый взгляд» (журнал «Свободная мысль», 2008, № 7). Реформа Никона сопровождалась фактами очевидного русского унижения. Она проводилась греками и приезжими малороссами (от последних, кстати, в Московии ранее требовали повторного крещения), которые всеми силами старались дезавуировать «третьеримскую» идею русской избранности: на соборе 1666–1667 годов были осуждены и запрещены «Повесть о Белом Клобуке», где шла речь о первенстве русских в православном мире после Флорентийской унии и падения Константинополя, и постановления Стоглавого собора 1551 года; мелочность греков дошла до того, что собор запретил писать на иконах лики митрополитов Петра и Алексея в белых клобуках. Вот как комментирует все это Зеньковский, совершенно объективный ученый, а не старообрядческий агитатор: «Эти резолюции явились своего рода историко-философским реваншем для греков. Они отомстили русской церкви за упреки по поводу Флорентийского собора и разрушили этими постановлениями все обоснование теории Третьего Рима. Русь оказывалась хранительницей не православия, а грубых богослужебных ошибок. <...> Все осмысление русской истории менялось постановлениями собора. <...> Читая эти деяния собора, историк не может отделаться от неприятного чувства, что и лица, составлявшие текст постановлений этого полугреческого-полурусского собрания, и принявшие их греческие патриархи формулировали эти решения с нарочитым намерением оскорбить прошлое русской церкви». Кроме того, как отмечает А.Г. Глинчикова, Алексей Михайлович, устранив и лидеров старообрядцев, и их главного оппонента Никона, расколов и обессилив Церковь, сумел таким образом вывести царскую власть из-под религиозной санкции, что стало важнейшим шагом к реализации династически-имперского проекта. В результате в стране произошел переход от национального теократического государства к патерналистской светской империи: общество сохранило прежний патерналистский тип подчинения, а власть добилась полного освобождения от какой бы то ни было моральной ответственности за свои действия перед обществом. Наши историки-классики С.М. Соловьев и С.Ф. Платонов давно уже доказали, что реформы Петра I были подготовлены его предшественниками. К этому можно добавить, что антинациональность политики «большевика на троне» тоже во многом предопределили его отец, брат и даже сестра-враг Софья. Все они мыслили династически-имперским образом, все они ориентировались на Запад (правда, не на протестантский, а на польско-католический), все они привечали иностранцев. Петр, продолжая их дело, осуществил радикальный социокультурный разрыв русского этноса на немногочисленную вестернизированную элиту и на весь остальной последовательно архаизируемый народ. Новая импортируемая западная культура предназначалась исключительно для императора и дворянства (до середины XIX века выходцев из низов, приобщенных к ней, буквально единицы), а старая традиционная образованность старательно уничтожалась. Напомню, что по авторитетным подсчетам академика А.И. Соболевского в допетровской Руси уровень грамотности был очень высок, даже среди крестьян — 15%. В конце XVIII века средний уровень грамотности крестьян не превышал 1%. Между прочим, Австрийская империя начала планировать введение всеобщего начального образования в конце XVIII века. Как верно пишет упомянутый выше Д.Ливен, «низкий уровень грамотности углублял культурную пропасть между элитой и массами: он являлся дополнительной причиной, по которой в 1914 году русское общество было сильнее разделено и меньше походило на нацию, чем в 1550-м». Здесь именно не недосмотр, а сознательная политика формирования огромного человеческого массива, предназначенного для того, чтобы безропотно обслуживать романовский династически-имперский проект и его непосредственного исполнителя — дворянство, быть его пушечным мясом. Ни о какой «большой» общенародной нации при такой постановке вопроса, конечно, не могло быть и речи, и вся крестьянская политика самодержавия решительно ясна и понятна: не допустить крестьянство (а впрочем, и купечество, и духовенство тоже) на арену общественной жизни как самостоятельного субъекта. В результате, по словам Г.П. Федотова, в отличие от Московской Руси, «в петровской Империи народ уже не понимает ничего». Кстати, похожая ситуация была и в Польше, только там, при отсутствии сильной монархической власти, господствовала коллективная аристократия. Российская империя никогда не была русским национальным государством. Во-первых, сам династически-имперский центр не считал себя исключительно русским, а, напротив, настаивал на своей наднациональности. Апологет романовской империи публицист эмигрантской газеты «Возрождение» Георгий Мейер в с восторгом цитирует сказанные на придворном рауте маркизу де Кюстину слова Николая I: «Вы, вероятнее всего, думаете, что находитесь среди русских, но вы ошибаетесь: вот немец, там поляк, тут армянин, там подальше – татарин, - здесь финляндец, а все это вместе и есть Россия». Далее восхваляются репрессии против Юрия Самарина, посмевшего осудить ползучую германизацию Остзейского края (жаль только не приводится другая знаменитая реплика Николая Павловича: «Русские дворяне служат государству, немецкие – нам»). О русскости империи Мейер пишет следующее: «Кем же преимущественно строилась она? Коренным русским племенем? Нет! Превознесшая до небес русское имя и создавшая русскую славу и русское величие, старая Империя…считала себя призванной, и действительно была призвана, это племя оевропеить. Во многих отношениях она была прямым отрицанием племенных великорусских черт, была борьбой с ними. Вообще она была живым отрицанием темного этнизма и ветхого московского терема. Для нее принадлежность к русскому племени сама по себе не означала ничего. Мерилом была лишь служба Империи». О том, как империя оевропеивала «русское племя» мы уже говорили выше – политика правительства в области народного образования говорит сами за себя. Кроме того, в цитированном выше тексте есть очевидное противоречие: передовой европейский дух в эпоху Николая I и был как раз духом наций, национального государства и национализма, чему император сопротивлялся самым упорным образом, в этом смысле, тот же Самарин был несравненно большим европейцем, а «темный этнизм» и «московский терем» здесь решительно не причем. В лучшем случае, здесь можно говорить только об «австриизации» России (да и то с оговорками). Так что же такое «служба империи», уж не служба ли это просто «великодержавному космополитизму» (А.П. Ланщиков) фамилии Романовых, чьи амбиции далеко не всегда совпадали с государственными интересами России. Семилетняя война, участие в антифранцузских коалициях при Павле I и Александре I, обслуживание австрийских интересов в рамках Священного союза при Александре I и Николае I, «бонусы» Александра I для Польши и Финляндии — может ли все это быть названо политикой, руководствующейся национальными интересами? Такая политика лишь тешила тщеславие российских императоров, которых, как «больших», наконец-то допустили в «концерт» европейских держав. Напомню жесткую пушкинскую оценку политического наследия Александра I в письме Е.М. Хитрово от 9 декабря 1830 года, во время первого польского мятежа: «Наши исконные враги, очевидно, будут вконец истреблены, и, таким образом, ничего из того, что сделал Александр, не сохранится, потому что ничто из того, что сделал Александр, не основано на действительных нуждах России, а лишь на соображениях личного тщеславия, театрального эффекта и т.д.». Такие разные мыслители, как И.С. Аксаков и А.Д. Градовский, М.Н. Катков и К.Н. Леонтьев, М.П. Погодин и Ф.И. Тютчев (отнюдь не революционеры!), сходились в определении имперской политики XVIII — первой половины XIX века как ненациональной или даже антинациональной. Политику, неподконтрольную никаким общественным силам, конечно, удобнее осуществлять, не связывая себя с каким-либо конкретным народом, а изображая из себя «равноудаленный» от всех народов империи наднациональный центр, опирающийся на лояльность этнически разношерстной элиты, которая (лояльность) направлена не на государство как таковое, а на личность монарха. Но такая элита не может образовать нацию и в этом даже не заинтересована. Весьма характерно, что министр финансов Николая I граф Е.Ф. Канкрин предлагал переименовать Россию в «Романовию» или в «Петровию». Что ж, в этом была своя логика... В принципе подобная политика свойственна для большинства континентальных империй, но если искать наиболее близкие ее аналогии, то это будет даже не монархия Габсбургов, а скорее оттоманская Порта. Кстати, о цитате из Кюстина, приведенной Мейером, я ее так и не смог найти, но нашел другую, близкую по смыслу и не менее характерную: «Вот, извольте взглянуть, - говорит Николай Павлович приезжему маркизу на празднестве в Михайловском замке – неподалеку от нас стоят двадцать офицеров; из них только первые двое русские, за ними трое из верных нам поляков, другие частью немцы; даже киргизские ханы, случается, доставляют ко мне сыновей, чтобы те воспитывались среди моих кадетов…». Итак, из двадцати придворных офицеров - только двое русские, красноречивая статистика. Конечно, Кюстин мог и приврать, но тенденцию он уловил верно. В 1762 году 41% из числа 402 высших офицеров и половина из четырех офицеров самого высокого ранга были нерусскими (три четверти из них — немцы). В поздней Российской империи 38% из 550 генералов носили нерусские фамилии, причем почти половина из них происходила из Прибалтики, Польши и с Кавказа. В 1863 году поляки составляли 48% служилых сословий европейской части России. В Западном же крае они доминировали безраздельно, и бывали случаи, когда начальники-поляки делали своим русским подчиненным выговоры за незнание польского языка. Даже после мятежа 1863 года численность поляков в имперском аппарате оставалась весьма значительной (6% высшего чиновничества), а на территории Царства Польского (Привислинского края) они продолжали быть влиятельным большинством: в конце 60-х — 80%, в конце 90-х — 50% местной администрации. Немцы, составляя не более 1% населения России, занимали треть высших чиновничьих и военных постов (в Министерстве иностранных дел их было 57%); 9 из 19 российских посланников в 1853 году принадлежали к лютеранскому вероисповеданию. При Николае I балтийские немцы занимали 19 из 134 мест в Государственном совете (позднее — 9 из 55, то есть в процентном отношении их стало даже немного больше). Вот как характеризует деятельность «балтийского лобби» рубежа XIX – XX веков член Госсовета В.И. Гурко: «Наши немецкие бароны относились в общем хотя и добросовестно, но по существу довольно равнодушно ко всем законодательным предположениям, не затрагивавшим так или иначе Остзейских провинций. Но зато все, что сколько-нибудь задевало интересы этого края, а в особенности его дворянства, вызывало с их стороны чрезвычайно согласованную и деятельную работу. Старания их при этом не ограничивались защитой своих интересов в самом Государственном совете. Имея своих сородичей во всех ведомствах, и прежде всего в «сферах», они пускали в ход самые разнообразные пружины для достижения намеченной ими цели». В XVIII веке более половины членов Академии наук и все ее президенты (за исключением малоросса Кирилла Разумовского) носили немецкие фамилии. По впечатлению сардинского посланника в Петербурге графа Жозефа де Местра (1811), «страна сия отдана иностранцам и вырваться из их рук может лишь посредством революции». Ситуация стала меняться только при Александре III, который пытался перейти к русской национальной политике, но его царствование было слишком коротким, а меры им предпринятые, — слишком паллиативными. Например, в Ревеле в разгар «русификации» 80–90-х годов число русских чиновников, наоборот, уменьшилось. Во-вторых, пресловутая «русификация» не являлась значимой целью для Романовых (за исключением Александра III). Русское влияние на окраины (не только их ассимиляция, но и даже простое приведение социально-политических и правовых институтов к единому стандарту) было незначительным. В Финляндии, например, православным запрещалось преподавать историю, в то время как финны могли занимать любые должности на территории всей империи. Вообще, княжество Финляндия представляло собой, по сути, независимое государство, имевшее свой парламент (язык заседаний которого был шведский) и не платившее налоги в имперскую казну. Финские товары продавались в остальной России беспошлинно, а русские товары в княжестве пошлиной облагалась; импорт германских зерновых составлял в Финляндии 58%, а российских — только 36%. Русских в Финляндии проживало всего 0,2% (самая малая доля русских в империи). Немало преференций было и у Польши до восстания 1830 года (например, конституция, сейм, собственные вооруженные силы, валюта, система образования), но даже позднее о ее русификации не было и речи. В Прибалтике доминирующей этнической группой являлись немцы, они даже количественно превосходили русских (6,9% против 4,8%; в Риге в 1867 году 42% против 25%), не говоря уже о качественном преобладании: до 80-х годов XIX столетия (а в сельской местности до 1917 года) власть в крае фактически принадлежала корпорации остзейского дворянства, делопроизводство и преподавание в учебных заведениях велось на немецком языке, на нем же (до 1885 года) рижские бургомистры вели переписку с царским правительством. Об обрусении Туркестана А.В. Кривошеин поставил вопрос только в 1912 году, но до 1917 года делопроизводство там так и не удалось перевести на русский язык. О «русификации» Кавказа и Закавказья, кажется, всерьез никто и не помышлял. Особый интерес представляет украинская проблема. Обрусение малороссов было вполне выполнимым делом (и крайне насущным, ибо только вместе с ними русские составляли подавляющее большинство империи), стоило лишь наладить на Украине эффективную систему начального образования на русском языке. Но ее так и не наладили, ограничившись серией бесполезных запретов на использовании «рiдной мовы» в печати. Финансирование начальной школы осуществлялось из ряда вон плохо — участие государства в расходах на нее составляло всего 11,3% (сами крестьяне давали втрое больше, а земства — 43,3% всех средств). Практически отсутствовали массовые издания дешевой учебной литературы на русском языке. Мощным инструментом ассимиляции могла бы стать также переселенческая политика, тем более что среди украинских крестьян стремление переехать на свободные земли в Сибири, на Урале, на Дальнем Востоке было широко распространено. Но даже после отмены крепостного права правительство не только не поощряло, а, напротив, препятствовало этому стремлению. Скажем, в 1879 году губернатор Западного края разослал специальный циркуляр, предписывавший не допускать самовольных переселений. И хотя летом 1881 года правительство приняло «Временные правила о переселении крестьян на свободные земли», документ этот не опубликовали, и крестьянам о нем ничего не сообщили, дабы не спровоцировать массового переселенческого движения. Ситуация принципиально изменилась только при Столыпине (характерные цифры: в Северном Казахстане в 1858 году малороссов не наблюдалось вовсе, к концу века их там жило уже 100 тысяч, а к 1917 году — 789 тысяч, причем с каждым новым поколением они все более «русифицировались»). Но время было безнадежно упущено. О слабости «русификаторского» правительственного проекта свидетельствует и то, что он, по сути, находился в состоянии обороны по отношению к целому ряду других ассимиляторских национальных проектов на территории самой же империи. В Западном крае это была полонизация литовцев и восточных славян через местную польскую систему начального образования. Украинский национализм к концу XIX века обрел организационный и идеологический центр в австрийской Галиции с мощной издательской базой, научными и просветительскими учреждениями, а позднее и политическими партиями, которые возникли на десятилетие раньше, чем в Российской империи. Система образования в прибалтийских губерниях вплоть до 70-х годов XIX века была инструментом онемечивания латышей и эстонцев. Даже в Поволжье и Оренбургском крае в деле ассимиляции местных малых народов с русскими весьма успешно соперничали татары. Таким образом, самодержавие проводило традиционную (и уже архаичную для XIX века) политику имперской «равноудаленности», в то время как культурно-политические элиты ряда народов империи вполне успешно занимались нациостроительством. Романовы, не понимавшие сути национального вопроса в Новое время, не только блокировали русское нациостроительство, но и объективно подрывали основы своей собственной империи, взращивая окраинные национализмы (в лучшем случае, слабо и неэффективно им сопротивляясь). Самое же главное в том, что русские не только не были привилегированной этнической группой в Российской империи, но, напротив, — одной из самых ущемленных. Разумеется, речь идет не о дворянстве, верхушке духовенства или буржуазии (вкупе они составляли не более 2% русского этноса), а прежде всего о крестьянстве (даже к 1917 году — более 70% русских, а ранее — более 90%). Налогообложение великорусских губерний в сравнении с национальными окраинами было больше в среднем на 59% . Вот, например, такой факт. С 1868 по 1881 год из Туркестана в Государственное казначейство поступило около 54,7 млн рублей дохода, а израсходовано было 140,6 млн, то есть почти в 3 раза больше. Разницу, как говорилось в отчете ревизии 1882–1883 годов, Туркестанский край «изъял» за «счет податных сил русского народа». В 90-х годах государство тратило на Кавказ до 45 млн в год, а получало только 18 млн, естественно, дефицит в 27 млн опять-таки покрывал великорусский центр. В 1868–1871 годах русские центральные земледельческие районы, приносившие 10,39% дохода, расходовали только 4,6% от общего бюджета, а в 1879–1881 годах показатели доходов и расходов были 11,1 и 5,42% соответственно. Центральный промышленный район давал бюджету в 1868–1871 годах 6,2% дохода, а расходов на него приходилось 3,3%, в 1879–1881 годах эти показатели составляли 6,34 и 2,83%. Получалось, что в среднем на душу населения в губерниях Европейской России приходилось в 1,3 раза больше прямых податей, чем в Польше, в 2,6 раза больше, чем в Закавказье, почти в два раза больше, чем в Средней Азии. По некоторым подсчетам, население окраин ежегодно «обогащалось» в среднем на сумму от 12 до 22 рублей на одну душу мужского пола. В рапорте управляющего Бакинской казенной палатой А.А. Пушкарева (начало 80-х годов) говорится: «Несравненно богатейшие жители Закавказского края по сравнению с какой-нибудь Новгородской или Псковской губерниями, жители которых едят хлеб с мякиной, платят вчетверо меньше, в то время как голодный мужик северных губерний обязывается платить за богатых жителей Закавказья все не покрываемые местными доходами потребности по смете гражданского управления, не считая военной». В 1879 году полковник А.Н. Куропаткин писал в отчете Военному министерству: «Оседлое население Туркестанского края по своему экономическому положению стоит в значительно лучших условиях, чем земледельческое население России, но участвует в платеже всех прямых и в особеннссти косвенных сборов в гораздо слабейшей пропорции, чем русское население». В настоящее время ООН для измерения качества жизни населения использует так называемый индекс человеческого развития, или индекс развития человеческого потенциала. Он включает три показателя: 1) индекс ожидаемой продолжительности жизни при рождении, 2) индекс образования (процент грамотности и доля детей школьного возраста, посещающих школу, 3) индекс производства (валовой внутренний продукт на душу населения). Каждый показатель принимает значение от 0 до 1, индекс человеческого развития равен их среднему арифметическому. Так вот, по подсчетам Б.Н. Миронова, индекс человеческого развития для русских в императорской России равен 0,247, а для нерусских (взвешенный на доле каждого этноса) — 0,301, то есть на 22% выше. Из 14 народов, для которых имеются данные для подсчета индекса человеческого развития, у восьми — евреев, латышей, литовцев, поляков, украинцев, финнов, эстонцев и немцев — индекс был выше, чем у русских, а у пяти — башкир, белорусов, молдаван, татар, чувашей — ниже. Но зато средняя продолжительность жизни у русских (28,7 лет) была ниже не только чем у немцев (45), латышей (45), финнов (44,3), эстонцев (43,1), литовцев (41,8), поляков (41), евреев (39), украинцев (38,1), но и чем у молдаван (40,5), белорусов (36,2), башкир (37,3), татар (34,9), чувашей (31), и ниже средней продолжительности жизни для 14 народов империи (32,4). Что же касается образования, то к концу XIX века русских, умеющих читать, было 29,3%. Для сравнения: финнов — 98,3%, эстонцев — 94,1%, латышей — 85%, немцев 78,5%, евреев — 50,1%, литовцев — 48,4%, поляков — 41,8%, греков — 36,7%. Из европейских народов империи от русских отставали только белорусы (20,3%) и украинцы (18,9%). Представители «господствующего племени» легко могли стать крепостными дворян-мусульман и даже дворян-иудеев. например, в XVIII веке Нота Ноткин и Иосиф Цейтлин, оставаясь в иудейской вере, владели большими имениями с сотнями крепостных. При этом православные дворяне владеть крестьянами-мусульманами не могли, а крепостных иудеев в природе и вовсе не существовало. В конфликтах русских и малых народов Сибири царская администрация, как правило, вставала на сторону последних, но не из-за какой-то там «всечеловечности», а потому что эти народы платили «ясак» не в государственную казну, а непосредственно в казну императорской фамилии. Основное бремя военной службы также несли на себе русские, армия состояла из русских, украинцев и белорусов на 86%. «Оскудение центра» было одной из центральных тем русской публицистики конца XIX — начала XX века. Уроженец Воронежской губернии А.С. Суворин (1903) сетовал: «...Центр наш стал ослабевать еще с XVIII столетия. Из него брали все, что можно было взять, — деньги, войска, интеллигенцию — и почти ничего в него не возвращали, то есть не удобряли землю, не насаждали земледельческих школ, не распространяли грамотности, не учреждали высших учебных заведений, даже обходили железными дорогами. Наш Центр изнемогал под бременем расходов и напряжением всех своих сил создавал мощь государства, а государство, расширяясь в границах, забывало этот Центр. <...> Я назвал наш Центр Геркулесом, и правительство смотрело на него как на Геркулеса, способного совершить всякий подвиг... Но и у Геркулеса не Божьи силы. И Геркулесы теряют их. Бедные русские селения остаются в таком же виде, как при царе Алексее Михайловиче... Геркулес стоит в своей посконной рубахе у своих хором — жалкой избенки, покрытой соломой, которой нередко лакомится издыхающий друг его, лошадь...» Костромич В.В. Розанов (1896) возмущался: «Ничего нет более поразительного, как впечатление, переживаемое невольно всяким, кто из центральной России приезжает на окраину: кажется, из старого, запущенного, дичающего сада он въезжает в тщательно возделанную, заботливо взращиваемую всеми средствами науки и техники оранжерею. Калужская, Тульская, Рязанская, Костромская губернии — и вся центральная Русь напоминает какое-то заброшенное старье, какой-то старый чулан со всяким историческим хламом, отупевшие обыватели которого живут и могут жить без всякого света, почти без воздуха... Можно подумать, что “империя” перестает быть русской, что не центр подчинил себе окраины, разросся до теперешних границ, но, напротив, окраины срастаются между собою, захлестывая, заливая собою центр, подчиняя его нужды господству своих нужд, его вкусы, позывы, взгляды — своим взглядам, позывам, вкусам. <...> Русские в России — это какие-то израильтяне в Египте, от которых хотят и не умеют избавиться, “исхода” которых ожидают, — а пока он не совершился, на них возлагают все тяжести и уплачивают за труд ударами бича». Саратовец Г.П. Федотов (между прочим, рьяный противник «зоологического национализма») уже в 1929 году констатировал: «Великороссия хирела, отдавая свою кровь окраинам, которые воображают теперь, что она их эксплуатировала». Естественно, русский крестьянин, находившийся в крайне стесненном материальном положении, в подавляющем большинстве, неграмотный, неполноправный (до столыпинской реформы не обладавший правом частной собственности на свою землю, до 1904 года подвергаемый по суду телесным наказаниям), не мог быть эффективным агентом русификации империи. Неудивительно, что нередко происходило нечто противоположное — «обынародчивание», в том числе даже «объякучивание» русских (крестьяне, жившие по соседству с якутами, перенимали их обычаи, начинали практиковать сыроядение и даже переходили в шаманизм). По этому поводу русская публицистика второй половины XIX века била настоящую тревогу. Например, историк литературы и этнограф А.Н. Пыпин полагал, что главной причиной «обынародчивания» «являются сами русские, чье низкое культурное развитие не позволило передать крепкие задатки культуры так же, как это делали немецкие, французские и английские переселенцы». Быть русским было невыгодно. Повышение социального статуса происходило через движение по сословно-чиновной лестнице, для чего вовсе не требовалось переходить в Православие; скажем, дворян-поляков в империи насчитывалось почти столько же, сколько дворян-русских (39 и 40% соответственно). Сословный принцип для Российской империи был намного важнее национального. В подготовительных материалах Ф.М. Достоевского к «Дневнику писателя» (1881) находим такую запись: «Над Россией корпорации. Немцы, поляки, жиды — корпорация, и себе помогают. В одной Руси нет корпорации, она одна разделена. Да сверх этих корпораций еще и важнейшая: прежняя административная рутина. <...> Все права русского человека — отрицательные. Дайте ему что положительного и увидите, что он будет тоже консервативен. Ведь было бы что охранять. Не консервативен он потому, что нечего охранять». Таким образом, Российская империя являла собой очевидный антипод национального государства, ибо ни в социальном, ни в политическом, ни в культурном плане она не была гомогенной, напротив, демонстрировала потрясающую расколотость во всех этих сферах, которую не могла преодолеть официально господствующая религия — Православие. Во-первых, далеко не все русские являлись прихожанами РПЦ; старообрядцев и разного рода сектантов всего, по данным И.И. Каблица, в 1880 году насчитывалось около 13–14 млн (приблизительно четвертая часть всех русских), а по данным П.Н. Милюкова, к 1917 году — около 25 млн. Во-вторых, сами императоры далеко не всегда показывали образец строгого Православия. достаточно вспомнить кощунства Петра I, презрение к Церкви Петра III, вольтерьянство Екатерины II, экуменизм Павла I и Александра I. В-третьих, религиозность дворянства была в значительной степени формальной, а то и вовсе никакой; интеллигенция же преимущественно исповедовала атеизм. Наконец, неграмотное крестьянство толком не знало Писания, которое и перевели-то на русский язык полностью лишь в 1876 году, годом позже, чем «Капитал» Карла Маркса. Церковнославянский же крестьяне, судя по внушающему доверие свидетельству Ю.Ф. Самарина в письме И.С. Аксакову 23 октября 1872 года, практически не понимали: «…по мере того, как я подвигался в толковании литургии крестьянам, меня более и более поражает полное отсутствие всякой сознательности в их отношении к церкви. Духовенство у нас священнодействует и совершает таинства, но оно не поучает. … Писание для безграмотного люда не существует; остается богослужение. Но оказывается, что крестьяне … не понимают в нем ни полслова; мало того, они так глубоко убеждены, что богослужебный язык им не по силам, что даже не стараются понять его. Из тридцати человек, очень усердных к церкви и вовсе не глупых крестьян, ни один не знал, что значит паки, чаю, вечеря, вопием и т.д. Выходит, что все, что в церкви читается и поется, действует на них, как колокольный звон; но как слово церкви не доходит до них ни с какой стороны, а стоит в душе каждого, как в Афинах неизвестно когда и кем поставленный алтарь неведомому богу. … Нечего себя обманывать: для простых людей наш славянский – почти то же, что латинский…». Я бы не хотел показаться огульным отрицателем империи Романовых. У нее есть огромные заслуги перед русским народом. Во-первых, гигантское расширение его «геополитической ниши» (В.Л. Цымбурский). Во-вторых, создание высокой культуры, которая до сего дня является основой русской идентичности. Нельзя, правда, не оговориться, что польза многих имперских территориальных присоединений для России весьма сомнительна (особенно в случае с Польшей и Финляндией), а наше наиболее ценное приобретение — Сибирь — в большей степени результат народной, а не государственной колонизации. Так же как и русская литературная классика прежде всего плод самостоятельной инициативы (далеко не всегда поощряемой властью) горстки дворян и разночинцев. Так или иначе, но национальную политику самодержавия с русской национальной точки зрения нельзя признать удачной. Гоняясь за миражами внешнеполитического могущества, оно забыло про основу империи — русских, помешав им вовремя превратиться в нацию эпохи Модерна, не сформировав у них единую национальную идентичность, продолжая держать их в плену социальной архаики.
Русская «малая нация»: рождение, расцвет, крушение
Такой исторический контекст нимало не способствовал успешному русскому нациогенезу. Тем не менее с конца XVIII века этот процесс начинается. Речь, конечно, идет о создании «малой нации» — нации господ в среде русского дворянства. Получив при Екатерине II многочисленные привилегии, дворяне стали единственным слоем русского этноса, имевшим не только обязанности, но и гражданские права и свободы, то есть они были не только подданными, но и гражданами. Их связывали однородная культура и единый французский язык. Некоторые признаки нации налицо. Не хватало только участия в политической власти. Но самодержавие всеми своими действиями демонстрировало нежелание делиться властью с какими бы то ни было социальными группами. Оно окружило себя в значительной степени инородной или разночинной бюрократией и периодически пугало дворян отменой крепостного права. Из духа политической ущемленности русского дворянства и родился русский национализм, гораздо раньше, чем возник хотя бы намек на «большую» общенародную нацию в социальной реальности. Той части русского дворянства, которая либо не принадлежала к высшему свету и бюрократии, либо не хотела играть по их правилам, а мечтала о самостоятельной, а не о функциональной роли во властном механизме, ничего другого не оставалось делать, как найти для себя какую-то иную формулу своей легитимности вместо «царевых слуг». Благо искать ее не нужно было слишком долго. Идея нации как демократически организованного суверенного народа во французской культуре на рубеже XVIII–XIX веков была основополагающей, и, кстати, как аргументированно показывает Л. Гринфельд, ее изначально сформулировали именно оппозиционные королевской власти французские дворяне, а уже потом перехватили идеологи «третьего сословия». Но в России «третьего сословия» не нужно было опасаться в связи с его блистательным отсутствием, и потому дворянство само могло сыграть его роль. Национально-либеральные идеи подоспели как нельзя кстати. Часть дворянства начинает позиционировать себя в качестве полномочных представителей всех русских, вне зависимости от сословной принадлежности. Важнейшим катализирующим фактором стала война 1812 года (аналогичное первостепенное значение наполеоновские войны имели и для формирования немецкого национализма) — первая общенародная война романовской России, в которой изначальный страх дворянства перед возможной «пугачевской» реакцией крепостных на гипотетическую отмену Наполеоном крепостного права сменился восхищением «дубиной народной войны». Кроме того, дворяне впервые ощутили своих противников на войне как экзистенциальных врагов, причем это были французы — прежние кумиры, которые теперь покушались на самое важное в жизни каждого русского дворянина. Это прекрасно схвачено у Л.Н. Толстого в известном разговоре Андрея Болконского с Пьером перед Бородинской битвой. Слово «нация» появляется в русском языке уже в начале XVIII века, его использует Феофан Прокопович, но широкого распространения оно не получило до середины XIX столетия. Хотя — и это очень характерный штрих — Кутузов, отвергая предложенный Наполеоном мир, пишет ему в ответе: «такова воля нашего народа» — так переведено у Толстого, но в оригинальном французском тексте стоит не peuple, а nation — нация (важно, что Кутузов ссылается на волю нации, а не на волю государя, это очевидный националистический, а не имперско-династический дискурс). Идеологически национализм начинает формироваться (при том что само слово «национализм» еще не использовалось) в начале XIX века в кругах так называемой «русской партии» (А.С. Шишков, Ф.В. Ростопчин и др.). А.Л. Зорин полагает, что именно в поэзии литераторов-«шишковистов» периода наполеоновских войн происходит «открытие» нации как единого народа. Если в литературе XVIII века борьба против захватчиков описывается как деятельность князей, то, скажем, в поэме С. Ширинского-Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или спасенная Россия» (1807) это уже общенародное дело — конечно, внутри народа сохраняются сословные перегородки, но общий духовный порыв сплачивает его воедино. Во время войны 1812 года «русская партия» (которой Александр I вовсе не благоволил) занимает ключевые посты: Шишков — государственный секретарь, автор императорских манифестов, Ростопчин — московский генерал-губернатор, Кутузов также считался креатурой «русской партии». Однако, как только война переносится в Европу, император от «русской партии» резко дистанцируется и государственным официозом провозглашается доктрина христианского универсализма, столь любезная сердцу Александра. Но семена были брошены, и с той поры националистический дискурс становится все более присущ сознанию дворянской элиты. Вот, скажем, принадлежащая перу А.С. Грибоедова (кстати, тоже «шишковиста») «Загородная прогулка» (1826). Лирический герой слушает русские песни в исполнении крестьян и крестьянок и предается грустным размышлениям: «Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами». Замечательный документ, отражающий националистический дискурс практически во всей полноте за тринадцать лет до первых деклараций славянофилов. 1814–1815 годы, когда появились первые преддекабристские организации — Орден русских рыцарей (во главе с героем войны 1812 года, пламенным националистом генералом М.Ф. Орловым) и Союз спасения (первотолчком к созданию которого стали недовольство обилием немцев при дворе и дарование Польше конституции при отсутствии ее у России) можно считать датами рождения русского политического национализма. Но подлинного идеологического расцвета дворянский национализм достигает в 40–50-х годах XIX столетия, сделавшись важнейшей субидеологией как славянофильства, так и западничества, а затем либерализма и традиционализма. Славянофильство уже открыто апеллирует к «большой» общенародной нации, более того, доказывает, что крестьянство и есть ядро этой нации. Таким образом, «большая» нация была уже «воображена», совсем по Б. Андерсону. Сами славянофилы, как правило, слово «нация» не употребляли, они использовали понятие «народность», совершенно аналогичное «нации». Но характерно, что именно в отношении славянофилов А.И. Герцен в дневнике 1844 года употребил слово «национализм» (это первое обнаруженное мной использование этого слова в русском языке): «...западно-либеральные головы считают национализм подпорою правительства». Среди националистов-западников наиболее показательны В.П. Боткин и В.Г. Белинский. «Неистовый Виссарион» в своих поздних статьях сформулировал нечто вроде теории нации: «Что личность в отношении к идее человека, то народность в отношении к идее человечества. Другими словами: народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения... Человек силен и обеспечен только в обществе, но чтобы и общество, в свою очередь, было сильно и обеспечено, ему необходима внутренняя, непосредственная, органическая связь — национальность. Она есть самобытный результат соединения людей... Слово “национальный” обширней в своем значении, чем “народный”. Под “народом” всегда разумеют массу народонаселения, самый низший и основной слой государства. Под “нацией” разумеют весь народ, все сословия, от низшего до высшего, составляющие государственное тело». Не слишком оригинально, но очень внятно, четко и совсем не архаично, даже для сегодняшнего дня. Идеи и деятельность русских дворян-националистов встретили упорное противодействие как самодержавия, так и разного рода этнических корпораций, занимавших привилегированное положение при дворе, прежде всего остзейских немцев. Об одном из эпизодов этого противостояния — запрете журнала «Европеец» И.В. Киреевского в 1832 году за две-три фразы, метившие в остзейцев, — поведала недавно на страницах журнала «Москва» (2009, № 3) филолог Светлана Березкина. Можно вспомнить и об арестах в 40-х годах славянофилов (И.С. Аксакова, Ю.Ф. Самарина, Ф.В. Чижова), которые всегда находились на подозрении у правительства, вплоть до того, что московский генерал-губернатор А.А. Закревский всерьез был уверен, что они причастны и к социалистическому кружку «петрашевцев» (идеологически предельно от них далекого), но слишком хорошо замаскировались. Случались, правда, и отдельные русские победы. Например, к концу 40-х годов ученые-националисты (Р.В. Голубков, В.В. Григорьев, Н.А. и Д.А. Милютины, Н.И. Надеждин) после длительной и упорной борьбы оттеснили от руководства Русским географическим обществом «немецкую партию» во главе с К.М. Бэром, Ф.П. Врангелем, Ф.П. Литке, ориентировавших деятельность Общества не на запросы русской жизни, а исключительно на связи с европейским научным сообществом. Скажем, Бэр, будучи академиком Российской академии наук, так и не удосужился выучить русский язык и свои труды публиковал почти исключительно на немецком или латинском. Но главная проблема состояла не в привилегированных иностранцах, а в том, что формирование «большой нации» при наличии крепостного права было невозможным. Социальная напряженность держалась на весьма высоком уровне: накануне реформ Александра II, по сведениям М.П. Погодина, крепостные ежегодно убивали до тридцати помещиков. Реформы, проводимые общими усилиями славянофилов и западников, по идее, были направлены на то, чтобы институализировать «большую нацию». В пореформенной России появлялись новые направления мысли или отдельные мыслители, субидеологией которых был национализм, правда, еще так не называемый. В первую очередь здесь нужно назвать почвенничество Аполлона Григорьева, Достоевского и Страхова. Особенно характерен Григорьев, который уже достаточно откровенно, и в отличие от других традиционалистов растворял религию в народности, для него православие – «просто известное стихийно-историческое начало», в полном соответствии с новоевропейским пониманием нации полагал, что «залог будущего России хранится» не в крестьянстве, «а в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу». Николай Данилевский в «России и Европе» рассуждает как заправский европейский националист (вместо слово «нация» он использует слово «национальность») и восхищается самим «принципом национальности» (каждой отдельной «исторической» национальности – отдельное государство), введенным в политику Наполеоном III: «Как бы ни были эгоистичны, неискренни, недальновидны и, пожалуй, мелочны расчеты, которыми руководствовался повелитель Франции, провозглашая национальность высшим политическим принципом, он заслуживает полной благодарности уже за одно это провозглашение, выведшее это начало из-под спуда (где его смешивали с разными подпольными революционными махинациями) на свет Божий». Весьма добротным теоретиком и пламенным пропагандистом национальной идеи был крупный русский юрист, либерал А.Д. Градовский, написавший видимо первую более-менее систематическую научную работу (1873) по национальному вопросу на русском языке, в которой дал такое определение «народности»: «совокупность лиц, связанных единством происхождения, языка, цивилизации и исторического прошлого», каждая народность «имеет образовывать особую политическую единицу, т. е. государство». Градовский в своей публицистике отождествлял либерализм и национализм и отрицал безнациональность русского либерализма, работы его пестрят цитатами из славянофилов. Он вполне преодолел западнически- славянофильский раскол, и, по большому счету, его аргументация не сильно отличается от аргументации Данилевского. Важнейшим событием для истории русского национализма стал польский мятеж 1863 года. В обществе бурно пробудилось национальное чувство. Боткин писал И.С. Тургеневу: «Какова бы ни была Россия — мы прежде всего русские и должны стоять за интересы своей родины, как поляки стоят за свои. Прежде всякой гуманности и отвлеченных требований справедливости идет желание существовать, не стыдясь своего существования». В общем, права или нет моя страна, но это моя страна. Главными выразителями этого настроения сделались М.Н. Катков и, в меньшей степени, И.С. Аксаков. Их боевая публицистика заставила растерявшееся правительство, готовое уже уступить полякам и европейскому общественному мнению, проявить волю и подавить мятеж. 1863 год явился, по сути, демонстрацией силы «малой нации», ее возможности влиять на правительственные решения. Второй раз Катков и Аксаков вместе с Погодиным и Самариным выступили слаженным хором по Остзейскому вопросу — против привилегий немецких баронов, — но существенных результатов не добились, их идеи были востребованы только в конце 80-х годов. Катков и Аксаков стали основоположниками двух основных направлений русского национализма: политического и этнического. По Каткову, в России должна существовать только одна «политическая национальность» / нация, вход в нее не связан с этничностью, даже с религией, главное, язык, культура и следование государственным законам, — вполне французская модель: «Народы различаются между собой не по религиозным верованиям, а прежде всего по языку, и как только русские католики и евангелики, а равно и евреи усвоили бы себе русский язык не только для общественного житейского своего обихода, но и для духовной своей жизни, они перестали бы быть элементом в национальном отношении чуждым, неприязненным и опасным русскому обществу... Национальность в христианском мире есть дело светское и определяется не религией, а государством». Отсюда та гигантская роль, которую Катков отводил языковой ассимиляции тех же самых малороссов. Однако наверху его призывы воспринимались как стремление к «оплебеиванию» (П.А. Валуев) империи. Сословный принцип все еще оставался для верхушки имперской бюрократии (за исключением националистической фракции во главе с братьями Милютиными) более предпочтительным, чем национальный. В конце 60-х — начале 70-х годов Катков вошел в настолько жесткое противостояние с правительством, что в результате ему было негласно запрещено писать о национальном вопросе. С 1871 до 1882 года Катков хранил о нем вынужденное молчание. Для Аксакова же — на первом плане находилось Православие, понимаемое как национальная религия. Его проект — религиозно-этнический, где этническое и религиозное, по сути, сливаются. Он и самодержавие толкует как русский национальный институт: «Русский царь является вождем, главой и представителем русского народа — а никаких прочих народов» (1863). Показательно, однако, что статью, откуда взята эта фраза, запретила цензура. Вообще, гонения на Аксакова были еще сильнее, чем на Каткова, четыре его газеты подверглись запрету, а взысканий и предупреждений и не сосчитать. Слово «национализм» входит в постоянный обиход русской публицистики в середине 80-х годов, благодаря главному противнику этого явления Владимиру Соловьеву, печатно обрушившемуся на якобы «зоологический национализм» Н.Я. Данилевского, Н.Н. Страхова и поздних славянофилов. Соловьев, будучи религиозным универсалистом-империалистом, видел в национальном начале помеху своим грандиозным планам, главным орудием которых он видел отрекшийся от «национального эгоизма» русский народ. В середине 90-х годов Соловьев осудил национализм в своей фундаментальной работе «Оправдание добра», где сформулировал абсурдную максиму: люби другие народы, как свой собственный. Позднее даже такой горячий поклонник Соловьева, как Сергей Булгаков от нее открестился. Но в общем Соловьев сумел заразить своим пониманием национального вопроса немалую часть представителей русского религиозно-философского ренессанса начала прошлого века, в особенности Евгения Трубецкого. Сегодня большинство суждений наших философов того времени поражают своей оторванностью от жизни и теоретической невнятицей. Единственное исключение — П.Б. Струве со своей блестящей, хотя и спорной статьей «В чем же истинный национализм?» (1901). Впрочем, несмотря на старания Соловьева, понятие «национализм» становится в конце 80-х — начале 90-х годов весьма популярным. Националистами, например, называют себя К.Н. Леонтьев и Л.А. Тихомиров (хотя они понимают национализм по-разному). В начале XX века четко вырисовываются три направления русского национализма: консервативный, считающий обязательными конституирующими элементами нации Православие и самодержавие (Тихомиров), либеральный, отождествляющий нацию с либеральной демократией (Струве), и «интегральный», подчиняющий все социально-политические формы благу этноса (толкуемого в биологизаторских категориях) как такового («нововременцы» — Суворин, М.О. Меньшиков, отчасти Розанов). Появляются националистические партии: Союз русского народа (А.И. Дубровин), Союз имени Михаила Архангела (В.М. Пуришкевич), Всероссийский национальный союз (В.В. Шульгин). К национализму склонялись октябристы и правое крыло кадетов. Капиталисты Рябушинские и Коноваловы финансировали национал-либеральную газету «Утро России». Национальная идея владела умами многих представителей культурной элиты Серебряного века: Александра Блока и Андрея Белого, Сергея Есенина и Велимира Хлебникова, Михаила Нестерова и Сергея Дурылина. Но в 1917 году русское нациостроительство сорвалось. Слишком ограничена была его социальная база. Образованный класс (русских, имевших образование выше начального, было немногим более 2%), где циркулировали националистические идеи, и большинство населения страны — крестьянство продолжали жить в разных социокультурных мирах, которые правительство и дворянство с помощью реформы 1861 года только законсервировали путем организации общинного устройства крестьянского быта с особым правовым и культурным полем. Националистическое дворянство, так же как и антинациональный династически-имперский центр не нуждалось в крестьянстве как в самостоятельном общественном субъекте, а только как в объекте для попечения и руководства. Когда дело доходило до насущных жизненных интересов, записные народолюбы были весьма откровенны. Достаточно обратить внимание на то, как тщательно при отмене крепостного права реформаторы (и западники, и славянофилы) блюли приоритет дворянских интересов. Ф.А. Степун превосходно сформулировал суть дворянского взгляда на крестьян: они ему виделись скорее «каким-то природно-народным пейзажем, чем естественным расширением человеческой семьи (о своих крестьянах наши помещики-эмигранты чаще всего вспоминают с совершенно такой же нежностью, как о березках у балкона и стуке молотилки за прудом)...». Все славянофильско-народнические сказки о крестьянине как о смиренном, многотерпеливом страдальце с просветленным взором есть не более чем идеологическое обоснование дворянского доминирования. Очень немногие могли почувствовать истинное положение дел. С.Е. Трубецкой вспоминает, как его тетка, мать будущего евразийца Н.С. Трубецкого, как-то раз сказала ему и сыну: «Знайте, что мужик — наш враг! Запомните это!» 1905 и 1917 годы доказали правоту этой проницательной дамы. Всерьез национализм восторжествовал в России только при П.А. Столыпине, он стал основой правительственной политики и в крестьянской реформе, и в мероприятиях на окраинах. Характерно, однако, сколь сильное сопротивление столыпинский курс вызывал и у Николая II, и среди значительной части бюрократии и дворянства. Многие начинания Столыпина были, по сути, искажены. В своей интереснейшей монографии с говорящим названием «Как крестьян делали отсталыми» (М., 2006) американский историк греческого происхождения Я. Коцонис показывает, что кооперативы, куда вовлекали вышедших из общины крестьян, стали, в сущности, вторым изданием общины, в них преобладали помещики, а крестьяне так и не получили возможности полноправного распоряжения собственной землей. Такой подход после смерти Столыпина поддерживался и на правительственном уровне, и на уровне земств. Вообще это очень точная формула — крестьян и впрямь сделали отсталыми, сделали все возможное, чтобы они не стали действительными членами «большой нации», полноправными гражданами своего государства. Поэтому глупо и лицемерно обвинять их в отсутствии патриотизма, которое так болезненно поразило многих интеллигентов в 1917 году (историк Ю.В. Готье записал в дневнике 21 июля: «Необычайно уродливое явление – отсутствие русского вообще и в частности великорусского патриотизма. В так называемой Российской державе есть патриотизмы какие угодно – армянский, грузинский, татарский, украинский, белорусский – имя им легион – нет только общерусского, да еще великороссы лишены оного»). Их вынудили самих себя осознавать не как членов единой нации, а как представителей дискриминированного социального слоя. Они ощущали себя именно народом (в смысле низшего социального слоя), и потому этот концепт столь успешно использовала пропаганда социалистических партий. «Таков итог векового выветривания национального сознания» (Г.П. Федотов). Октябрьская революция в этом смысле была народно-освободительной революцией, здесь я не вполне согласен с В.Д. Соловьем, назвавшим ее национально-освободительной. А гражданская война стала войной нации и народа. «Малая» нация перед революцией составляла от силы 5–7%, туда входили, конечно, не только дворяне, интеллигенты, буржуазия, но и часть городского мещанства — вспомним мещанина Ростовцева из бунинской «Жизни Арсеньева», который обожал слушать стихи Ивана Никитина «Ой, ты Русь моя, Русь державная, моя Родина православная...» и при этом «бледнел и сжимал челюсти», а что еще очень важно, с гордостью говорил: наш брат написал, мещанин. Но все-таки «нация» тонула в огромном море «народа», и в этом виноваты в разной степени и самодержавие, и дворянство, и интеллигенция.
От XX к XXI веку:
Большевистская революция была на редкость антинациональной, соединив в себе архаический недонационализм крестьянства и сверхмодерный интернационализм русских и русско-еврейских марксистов. Идеал коммунистов известен: «Чтобы в мире без Россий, без Латвий — жить единым человечьим общежитьем». Собственно, они воспринимали Россию как вязанку хвороста в костре мировой революции, который все не разгорался в националистической, преимущественно, Европе. Ждали отмирания наций, но при этом создавали нации новые, в том числе и совершенно сконструированные (почти по Геллнеру и Андерсону) — среднеазиатские. Напротив, русских, как основное орудие мировой революции, следовало окончательно денационализировать, что и осуществлялось приблизительно до 1934 года. Уничтожив множество традиций Российской империи, большевики одну, однако, сохранили и преумножили — нещадную эксплуатацию великорусского центра в пользу национальных окраин. Даже на закате советской эпохи, занимая первое место по промышленному производству, РСФСР по душевому доходу стояла только на десятом месте среди пятнадцати советских республик. Кое-что изменила беда под названием Гитлер. Было ясно, что за Коминтерн большинство русских воевать не пойдет. Когда война началась, вся советская пропаганда занималась воспеванием именно русского народа. Достаточно вспомнить военную лирику Константина Симонова, этого главного сталинского соловья, в особенности «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...»: «По русским традициям, только пожарища / На русской земле раскидав позади, / На наших глазах умирают товарищи, / По-русски рубаху рванув на груди. / Нас пули с тобою пока еще милуют, / Но трижды поверив, что жизнь уже вся, / Я все-таки горд был за самую милую, / За горькую землю, где я родился. / За то, что на ней умереть мне завещано, / Что русская мать нас на свет родила, / Что, в бой провожая нас, русская женщина / По-русски три раза меня обняла». Куда делся пафос мировой революции? С точки зрения 20-х годов ХХ столетия — настоящий густопсовый великорусский шовинизм. После войны полностью отмотать назад к «ленинским традициям» было уже невозможно, хотя русский патриотизм держали в весьма жесткой узде, и, когда он заходил слишком далеко, следовали репрессии. Но все же появилась влиятельная прослойка русской интеллигенции со своими журналами и издательствами. А главное, в советский период сформировались социально-экономические условия для формирования модерной русской нации. Возник обширный русский городской «средний класс». Его-то в первую очередь и уничтожили «демократические преобразования» 90-х годов ХХ века. Сегодня существует множество условий для завершения русского нациогенеза (русских в РФ — 80%, по всем ооновским стандартам — мононациональное государство). Отсутствует, однако, очень важный элемент — желание содействовать этому процессу со стороны власти, которая, продолжая имперскую и советскую традицию, стремится оставаться «равноудаленным» центром. А самое главное, отсутствуют какие бы то ни было формы социальной солидарности между совершенно атомизированными русскими людьми. Создать такие формы — задача номер один для того, чтобы завершился наконец долгий и трудный процесс русского нациостроительства. Хочется надеяться на то, что, будучи нацией запаздывающей, русские не окажутся нацией безнадежно опоздавшей.
* Москва, 2009, № 6. Вернуться назад |