ИНТЕЛРОС > Материалы рейтинга "СОФИЯ" > Как возможен перевод? Язык, мышление и логика смысла

Андрей Смирнов
Как возможен перевод? Язык, мышление и логика смысла


27 февраля 2011
Все мы говорим на языке. Но не существует языка вообще: любой реальный язык — вариант, а не инвариант. Мы говорим не просто на языке, но на разных языках.

Если мы говорим на разных языках, это различие языков должно быть каким-то образом преодолено, чтобы была возможность сохранить местоимение мы.

Такое сглаживание различия языков реализовано как перевод и осознано как приравнивание.

Данное положение станет ключевым в нашем рассуждении. Мы будем рассматривать практику перевода и говорить о том, как она возможна, перемещаясь от опыта к теории и обратно. Это движение приведет к выводам, которые сформулированы в заключении.

Стратегии перевода

Можно выделить четыре стратегии сглаживания различия языков через их приравнивание.

Первая и третья заключаются в поиске инварианта для разных языков. В одном случае такой инвариант отыскивается внутри языковой стихии, в другом — вне ее. Вторая из четырех стратегий предполагает прямое приравнивание языков, их непосредственное отождествление. Последняя нацеливает на нахождение тождественности языков за счет их логико-смысловой перекодировки.

Первая и третья стратегии являются чисто теоретическими конструкциями, вторая и четвертая основаны на практике.

В первом случае перевод понимается как сведение к общеязыковому инварианту (единому языку), во втором мы имеем перевод как прямое отождествление языков, в третьем — как сведение к внеязыковому инварианту (к общей логической форме), в четвертом — как инициирование оригинального высказывания через логико-смысловую трансформацию. Само собой разумеется, что везде здесь речь идет не о языках как таковых, а о развернутых текстах на разных языках.

Первая стратегия является прожективно-мифологической, вторая стихийно практикуется непрофессиональными переводчиками, третья характерна для современной лингвистики и философии языка, четвертая сформулирована автором этой статьи, отражает практику хорошего перевода и разрешает теоретические трудности, непреодолимые в первых трех случаях.

Перевод как общеязыковой инвариант

Сглаживание различия языков означает достижение их единства. Но достижение единства языков уже выводит нас за пределы множества реальных языков. Это обусловлено тем, что нет языка, единого для всех.

Можно считать, что причина такого положения в том, что подобный язык еще не создан, что проект эсперанто в принципе осуществим и осталось только провести его в жизнь. Можно верить, что такой язык, некогда существовавший, теперь утрачен. Эти «еще не создан» и «уже утрачен» остаются, впрочем, лишь гипотезами, основанными на предположении о принципиальной возможности единого языка, который стягивал бы все многообразие выразительных способностей реальных языков. Насколько оправданы в принципе такие образы единого языка? Я дам свой ответ на этот вопрос.

Итак, первый способ выхода за пределы реальных языков в поиске их единства — конструирование единого языка. Перевод здесь представляет собой «перемещение» из области какого-то из множественных языковых вариантов в пространство единого языкового инварианта. Приравнивание языков в этом случае означает нахождение той абсолютной языковой полноты, которая реализована как единый для всех инвариант.

Перевод и непереводимость

Поскольку в действительности люди не обладают единым языком, они вынуждены окунаться в стихию перевода.

Языки различны; при этом разные языки необыкновенно похожи. Сходство языков  подтверждается возможностью перевода с языка на язык.

Наряду со сходством мы наблюдаем не просто различие, но и расхождение языков, доходящее до их несоизмеримости. Такую несоизмеримость выражают как непереводимость.

Оппозиция «переводимость-непереводимость» хорошо выражает единство языков и их несводимость. Когда мы говорим о языках, эти две стороны неотъемлемы одна от другой. Они высвечены в фокусе перевода.

«Перевод возможен всегда» — это утверждение выражает скорее уверенность практика, нежели сомнения теоретика.

«Перевод невозможен никогда» — здесь звучит сигнал тревоги, который подает теория. В самом деле, благодаря переводу переводимое и переведенное обретают тождественность. Но достижима ли она? Возьмем самый простой случай. Стул и chair — разве они тождественны? Очевидно, нет; многозначность, соозначение, игра звучанием — все это различно в двух языках. Это заставляет утверждать, что приравнять стул и chair, строго говоря, нельзя.

Перевод как прямое отождествление

На это «строго говоря» можно было бы, конечно, закрыть глаза и отделаться замечанием вроде того, что «с некоторой долей условности» отождествление все же произведено и перевод, следовательно, достигнут.  Тонкости коннотаций и аллитераций имеют значение лишь для узкого круга знатоков, ученых и педантов. Обычному человеку это ни к чему, и, если, указав на некоторый предмет рукой, мы услышим от англичанина chair, а от русского стул, ничто не помешает нам отождествить их.

Высказав такое соображение от здравого смысла, посмотрим, сможем ли мы его удержать. Для этого рассмотрим два примера из повседневной жизни.

Находясь в стране, языка которой не знаем, мы будем пытаться объясниться с помощью разговорника. Вскоре в глазах собеседника мы заметим недоумение, вызванное не столько нашим неудачным произношением (в конце концов, можно просто ткнуть пальцем в напечатанную фразу), сколько тем, что так не говорят. Нашему визави придется проделать определенную работу, чтобы перевести фразу или слово разговорника на понятный для него язык. Прямое отождествление того, что мы хотим сказать, со словами и фразами разговорника должно было, казалось, обеспечить самое главное — понимание сути, пусть и с потерей соозначений и красоты звучания слов. Однако этого зачастую не происходит, хотя мы действуем по заданному шаблону, призванному обеспечить тождественность слов и выражений двух языков.

Рассмотрим другой пример подобного приравнивания слов, выражений, грамматических конструкций двух языков. Я имею в виду машинный перевод. Его успех вполне сопоставим с переводческим успехом человека с разговорником в руках. Если вы еще не видели такие компьютерные программы в действии, непременно попытайтесь выполнить с их помощью какую-нибудь реальную задачу, пусть самую простую. Результаты будут красноречивее любых рассуждений.

Эти два примера, сколь ни различны, схожи тем не менее в одном: на роль переводчика здесь претендует некто или даже нечто, не владеющее языком перевода. Может быть, дело просто в языковой некомпетентности; иначе говоря, не исключено, что перевод как прямое приравнивание двух языков (слов, выражений, грамматических конструкций, текстов) проваливается лишь в силу недостаточной квалификации переводчика, а вовсе не потому, что он невозможен в принципе. Каждый, кто учил язык традиционным способом в школе или с репетитором, много раз совершал такое приравнивание, отождествляя слова и фразы своего языка с языком изучаемым. По мере наращивания языковой компетенции успех становится все ощутимее; может быть, дело действительно лишь в недостаточном владении языком?

Возьмем абсолютный в этом смысле пример билингвов. Есть люди, для которых два языка (а то и больше) являются по сути родными. Ни о каком недостатке языковой компетенции здесь не может идти речь. И тем не менее хорошо известно: быть билингвом и быть переводчиком — вещи совершенно разные. Многие совершают ошибку, отождествляя знание двух языков со способностью переводить с одного языка на другой. Среди профессиональных переводчиков есть билингвы, но они учились переводу, как учатся ему все. Кто не постиг секреты этого ремесла, останется, как бы хорошо ни знал оба языка, неспособным совершить этот простой на вид акт — приравнять один язык к другому. Конечно, билингв способен свободно изъясниться и понять речь на любом из двух языков. Однако изъяснение, понимание и перевод не тождественны.

Оказывается, дело не только в знании языка. Чтобы перевод состоялся, надо не просто знать два языка, но и уметь переводить.

Но что значит «уметь переводить»? Чтобы решить, как происходит перевод и возможен ли он, надо обратиться к практике хорошего перевода.

Хороший перевод

Возможность хорошего перевода, известная профессиональным переводчикам, свидетельствует о единстве языков.

Здесь не может идти речь о единстве через прямое приравнивание. Такая стратегия не ведет к успеху, и созданный на ее основе перевод можно с полным основанием назвать плохим переводом.

А что такое хороший перевод? (Вместо слов «хороший перевод» я мог бы сказать «профессиональный перевод», «высококлассный перевод», «настоящий перевод».) Определим его так. Хороший перевод мы имеем в том случае, когда сказанное на одном языке сказано на другом так, как если бы текст был порожден говорящим, как если бы он был оригинальным текстом, а не переводом.

Но как может процесс перевода отменять сам факт перевода, т.е. отменять иноязычное происхождение переводного текста?

 

Стихия перевода — что она такое? Что происходит, когда мы погружаемся в перевод? Что случается, когда мы покидаем почву исходной языковой стихии и еще не встаем на почву другого языка, языка перевода? Где мы находимся тогда? Иначе говоря, что это за промежуточная земля, которая позволяет нам, удержав сказанное на одном языке, высказать это на другом?

Мне важно зафиксировать именно такое понимание сути хорошего перевода. Хороший переводчик в отличие от плохого умеет осуществлять эту операцию, которая происходит не на поле «ясного сознания», как будто вне волевого импульса, как будто сама по себе.

Мне важно, иными словами, зафиксировать самостоятельность той области, где совершается хороший перевод.

Это такая область, в которой высказывание на исходном языке сворачивается и в которой высказывание на языке перевода инициируется. Новое высказывание (высказывание на языке перевода) начинается после того, как истекло высказывание на языке исходного текста.

Именно в этом кроется принципиальное и вместе с тем очень понятное различие между хорошим и плохим переводом. Они, если позволительно так выразиться, осуществляются по разным технологиям.

Хороший перевод выстраивает последовательность «исходное высказывание → область перевода → переводное высказывание». Каждый следующий шаг начинается, когда предыдущий завершен, и совершается «в одиночку», не будучи сопровождаем ни одним из двух других шагов. Это означает, что мы слышим исходное высказывание; понимаем и забываем его; после этого, когда исходное высказывание уже не находится в нашей памяти и в поле ясного сознания, мы начинаем переводное высказывание.

Конечно, «забывание» означает здесь не просто полное устранение из сферы нашего внимания. Мы должны перестать помнить о переводимом тексте; но перестать помнить о нем так, чтобы он всё же остался с нами и при нас. Как это возможно?

Переводимый текст представляет собой развёрнутость. Развёрнутая речь должна свернуться — но не в точку; даже и не в ту точку, о которой писал Кузанец и о которой так хорошо сказал В. Бибихин. Развёрнутость должна уступить место целостности. Целостность, а не свёрнутость, противолежит здесь развёрнутости.

В этой статье я не могу вводить и обсуждать понятие «целостность». Для этого необходим пространный разговор, который следует отложить до другого случая. Мне важно лишь зафиксировать это положение: работа переводчика заключается в том, чтобы развернутый на исходном языке текст перевести в состояние целостности (можно сказать и так: целостного присутствия), дабы развернуть затем результирующее высказывание на языке перевода.

 

Теперь понятно, почему хороший перевод как будто отменяет сам факт перевода, преодолевая иноязычный характер текста: результирующее (переводное) высказывание в этом случае совершается так же (по той же «технологии»), как совершалось бы впервые инициируемое, оригинальное высказывание.

Понятно также, почему стратегия прямого приравнивания двух языков дает плохой перевод и никогда не может дать хороший: она не дотягивается до области целостности (до «земли перевода»), а значит, не получает доступ туда, где завязывается наша речь, где изготавливается высказывание.

Против такого понимания перевода как трехэтапного процесса могут быть выдвинуты возражения от практики. Как быть с синхронным переводом? Ведь он начинается задолго до того, как говорящий завершил свою речь. Кажется, этот пример опровергает мой тезис: мы должны именно удерживать в памяти всё сказанное, во всяком случае, всё сказанное в пределах фразы (а иногда и нескольких), одновременно продуцируя переводной текст и контролируя эквивалентность двух текстов.

Однако настоящий синхронный перевод никогда не совершается таким образом. Он является хорошим переводом; это значит, что, не прибегая к прямому приравниванию двух развернутых отрезков речи, переводчик проводит исходную речь через стадию целостности, чтобы из последней развернуть результирующее высказывание. — Но как возможна такая поэтапность при синхронном (т.е. одновременном) переводе?

Дело в том, что синхронный перевод осуществляется посинтагмно. Исходная речь переводится в целостность не вся целиком: мы не можем ждать ее завершения. Мы, однако, обязаны дождаться завершения синтагмы, т.е. такого отрезка фразы, который относительно самостоятелен и представляет собой своеобразный «блок», автономный в грамматическом и смысловом отношениях. Фраза разбивается на конечное число таких блоков; с каждым из них переводчик работает так, как если бы это был последовательный перевод. Иначе говоря, синхронный перевод — это серия микроэпизодов последовательного перевода, которые монтируются так, что создают в результате осмысленный и правильный текст.

Вот почему синхронный перевод не является контрпримером; напротив, это пример в подтверждение.

Приведем еще одну иллюстрацию различия между технологиями плохого и хорошего перевода. Кто посещает мероприятия с последовательным переводом, рано или поздно увидит в деле плохого переводчика. Через некоторое время тот начинает путать языки. Иногда он вставляет в речь перевода слова оригинала, а то и вовсе принимается говорить на языке оригинального текста, считая, что изъясняется на языке перевода. При этом такого человека нельзя слушать и на него невозможно смотреть без сочувствия: он находится, кажется, на пределе напряжения человеческих сил, одновременно удерживая в памяти два отрезка речи, исходный и конструируемый, и устанавливая между ними прямое соответствие. Тут немудрено сбиться: задача, почти превышающая человеческие силы.

Только плохой переводчик путает языки; с хорошим такое никогда не случается.

Стратегия хорошего перевода разделяет стихии двух языков, поскольку проходит через этап, лежащий между ними. Стратегия плохого перевода, напротив, нацеливает переводчика на то, чтобы одновременно находиться в обеих стихиях: такое человеку, по-видимому, не под силу.

Перевод как сведение к общей логической форме

Язык представляет собой законченный и самодостаточный мир. Языки различны; это означает, что различны «языковые миры», что различно «языковое мышление». Это положение неоднократно высказано лингвистами в XIX и XX вв. Языковые различия связываются и с различиями культур. Можно бесконечно приводить примеры, подтверждающие целостность языковых миров и их «скроенность» по собственным законам.

Но если каждый из языковых миров целостен, имеет собственные законы и самодостаточен, то как возможен переход между ними?

Можно поставить вопрос по-другому. Хороший перевод высказывает на языке перевода то же, что сказано на языке оригинала. Но откуда нам известно, что перевод тождествен оригиналу? Стратегия плохого перевода изначально выстроена как прямое отождествление. С хорошим переводом дело обстоит иначе. Он превращает исходное высказывание в целостность, а затем инициирует переводное высказывание. Какие средства мы имеем в своем распоряжении, чтобы утверждать тождественность двух высказываний?

Осознанное и подтвержденное многочисленными конкретными исследованиями существенное различие языков, доходящее до их грамматической несоизмеримости, дало основание остро поставить вопрос о соотношения языка и мышления. Наиболее обсуждаемая версия теоретической трактовки различия языков принадлежит Э. Сепиру и Б. Уорфу. Известная в качестве «гипотезы языковой относительности», она обычно трактуется как утверждающая своего рода первичность языка в отношении мышления. Арсенал формальных языковых средств определяет не просто языковой, но и мыслительный мир человека. Так, наличие или отсутствие тех или иных грамматических категорий влечет, согласно этой гипотезе, соответствующие особенности в стихийной или осознанной метафизике носителя данного языка.

Как правило, меньшее внимание обращают на другую сторону концепции Э. Сепира. Я имею в виду его тезис о «формальной завершенности» языка. Суть этого тезиса в том, что язык готов выразить любую мысль говорящего. Иными словами, язык предоставляет готовый набор формальных средств, которые наверняка пригодны для выражения любых мыслей носителя этого языка, в том числе никогда еще не формулировавшихся.

Эти два тезиса, взятые вкупе, означают: на данном языке можно пожелать выразить только то, что данный язык готов выразить. Человек, говорящий на определенном языке, и помыслить может только то, что как будто загодя формализует для него язык.

Так тезис о языковой относительности фактически перерастает в тезис об относительности мышления.

С этим выводом не спешат согласиться психологи, исследующие когнитивные способности носителей разных языков и не находящие подтверждения существенной связи между особенностями грамматического строя и мыслительными навыками. Но сепировский тезис представляется неудовлетворительным и с теоретической точки зрения.

Языки, формально замкнутые и предопределяющие мышление своих носителей, по-разному отражают единый окружающий всех людей мир. Если они обладают разными формальными возможностями отражения мира, то в системе мир → язык/мышление непременно должно быть какое-то «контролирующее» звено. Его функция — определять, как именно отражен мир в языке и как именно он представлен в мышлении носителя языка.

Если бы это было не так, мы оказались бы марионетками языка. Тогда наш язык задавал бы нашему мышлению не просто готовые, но единственно возможные формы. Мы не могли бы сравнивать эти формы с миром, отражаемым в языке (ведь у нас не было бы независимых от языка форм отражения мира), и решать, насколько такое отражение адекватно. У нас не было бы возможности сравнить свой язык с другими языками, которые предоставляют отличные от нашего и несовместимые с ним формальные средства: для нас они были бы просто бессмысленными. Парадоксальным образом оказывается, что, если гипотеза языковой относительности и формальной завершенности языка верна, она бы никогда не могла быть сформулирована, поскольку у нас просто отсутствовали бы средства, позволяющие осознать формы языков и мышлений, не совпадающие с нашими.

Но разве есть что-то, кроме нашего мышления (нашего сознания, наших когнитивных способностей), что способно играть роль такого «контролера»?

Чтобы сравнивать отражение единого мира в разных формально-языковых системах, наше мышление должно быть универсальным и не зависеть ни от какого конкретного языка. По самой своей сути оно должно в таком случае иметь надъязыковую природу. Чтобы сравнить цвета, я должен снять цветные очки; чтобы сравнить языки и соотнести их с объективным миром (как того требует Э. Сепир), я должен устранить всякое влияние любого языка на свое мышление.

Интересно, что и утверждение об универсальности форм мышления и их независимости от конкретных языков и, более того, о потенциальной способности любых языков выразить любые результаты мыслительной деятельности также высказано Э. Сепиром. Даже если в данный момент, говорит он, на язык эскимосов непросто переложить кантовскую «Критику чистого разума», ничто в принципе не мешает этому языку, развившись, стать даже более пригодным для выражения идей этого произведения, нежели немецкий язык.

Вот почему тезис об универсальности мышления не может быть опровергнут только теми данными, которыми оперируют лингвисты, выдвигающие гипотезу языковой относительности. Чтобы утверждать относительность мышления, ее защитникам следовало бы указать, что займет место мышления в качестве «контролирующей» инстанции.

Если же правы оппоненты гипотезы языковой относительности и мышление универсально, то мы находим, кажется, ответ на наш вопрос. Приравнять два высказывания, принадлежащие разным языковым мирам, можно на уровне мышления. Мысля мир и мысля языковые формы, мы тем самым окажемся способны соотнести одно с другим. Точно так же мы будем способны соотнести любые два языка и установить эквивалентность высказываний на них, мысля два высказывания в некой единой для них форме.

На этом построена стратегия разделения поверхностных и глубинных структур языка, утверждающая для разных языков различие первых и принципиальное тождество вторых, а также, что существенно, сводимость первых ко вторым. В этом же направлении движутся многообразные семантические штудии, авторы которых стремятся найти возможность такого формального выражения семантических реалий, которое будет общим для разных языков.

Универсальность мышления, таким образом, понимается как универсальность той формы, в которую отлиты его результаты.

Проверка возможности редукции к общей логической форме

В этом тезисе лингвистика находит взаимопонимание с традиционной философией и логикой: универсальные формы мышления выражаются во множественных частно-языковых формах.

Субъект-предикатная форма «S есть P» служит примером подобной универсальной формы. Мы привыкли к тому, что наше знание о мире строится в форме суждений, имеющих субъект-предикатную форму.

Не затрагивая сложный вопрос о том, является ли эта субъект-предикатная форма всеобщей и должно ли любое суждение сводиться к ней, ограничимся более очевидным, как представляется, утверждением. Любое высказывание, в котором что-то говорится о субъекте, т.е. любое субъектное высказывание, должно сводиться к этой логической форме. В том смысле, в каком на это указывал Аристотель, говоря, что «он идет» и «он есть идущий» — одно и то же.

Сейчас, когда я пишу эту статью, я сижу в кресле перед компьютером. Ужмем это сложное выражение до простой констатации: «я пишу». С грамматической точки зрения в этом предложении есть подлежащее и сказуемое.  С логической точки зрения здесь есть субъект («я») и предикат («пишу» = «есть пишущий»). Предложение имеет простейшую форму «S есть P».

Как мы скажем то же самое по-арабски? Как мы, иначе говоря, переведем эту фразу?

Для начала применим самое простое решение. Поступим как студенты, обучающиеся арабскому языку, и переведем фразу простым приравниванием. Переводя «я пишу», мы скажем ’анаô актубу («я» = ’анаô и «пишу» = актубу). Это то самое прямое приравнивание, которое я называю стратегией плохого перевода. Рассмотрим его следствия.

Такой перевод не заставил нас совершить какую-либо грамматическую ошибку. Фраза ’анаô актубу является правильной фразой арабского языка и понятна его носителю.

Единственный ее недостаток в том, что так никто не говорит. Я хочу сказать, что, если бы арабоязычный оратор захотел выразить то же, что мы выражаем по-русски, говоря «я пишу», он высказался бы иначе. Он сказал бы ’анаô каôтибун, употребив не глагол актубу («пишу»), а действительное причастие  каôтибун. (Отметим, что «действительным причастием» каôтибун является в терминах нашей грамматики, тогда как арабская грамматика именует эту форму ’исм фаô‘ил «имя действователя»; значение этого различия выяснится позже.)

Услышав от нас ’анаô актубу, носителю арабского языка пришлось бы совершить усилие, чтобы понять, что именно мы хотим сказать. Если кто-то по-русски говорит «я пишу», то имеет место, вероятно, такая ситуация: жена зовет обедать и слышит в ответ, что муж «сейчас пишет» и должен закончить мысль, после чего и явится к столу. Описывая такую ситуацию, носитель арабского языка употребит именно ’анаô каôтибун (букв. «я пишущий»), но не ’анаô актубу («я пишу»). Реконструируя контекст последней фразы, он скорее всего вообразит, что кто-то спрягает глагол катаба (≈«писать») с целью поупражняться в арабской грамматике.

Употребив правильную фразу арабского языка, полученную прямым приравниванием, мы не добились понимания. Как и человек с разговорником в руке в чужой стране, мы увидим в глазах собеседника недоумение, которое сменится радостью понимания, когда он, совершив внутренний перевод, поймет, что же мы хотели сказать.

Итак, хорошим переводом фразы «я пишу» на арабский служит ’анаô каôтибун, но не ’анаô актубу; последнюю фразу мы квалифицируем как плохой перевод. Рассмотрим разницу между двумя фразами.

И та и другая сообщают нечто о субъекте. Принимая тезис об универсальности мышления, мы сказали бы, что обе фразы имеют одну и ту же форму «S есть P». Это — глубинная структура, которая на поверхности может принять форму ’анаô каôтибун (букв. «я пишущий»), а может принять форму ’анаô актубу («я пишу»). Разница между двумя фразами будет усматриваться на уровне поверхностной структуры, но никак не глубинной. И если носитель арабского языка выбирает одну из возможных языковых форм, отвергая другую, то это объясняется языковыми практиками, предпочтениями и прочими так называемыми культурными особенностями.

Далее, поскольку русская фраза «я пишу» также имеет структуру «S есть P», то тождество глубинных структур фраз «я пишу», ’анаô актубу и ’анаô каôтибун дает основание признать их эквивалентами друг для друга. Обе арабские фразы служат переводом для русской; так теория поверхностных и глубинных структур дает свое объяснение процессу перевода. Дополнительным подтверждением этой позиции послужит анализ фраз ’анаô каôтибун и ’анаô актубу: первая буквально (в смысле прямого приравнивания) означает «я пишущий», а вторая — «я пишу»; как эквивалентны «человек идет» и «человек есть идущий», точно так же эквивалентны «я пишу» и «я [есть] пишущий».

Этот стройный анализ основан на допущении, что обе арабские фразы, ’анаô каôтибун и ’анаô актубу, имеют форму «S есть P». Оправдано ли это допущение?

Очевидно, что ’анаô актубу «я пишу» не дает нам форму «S есть P» непосредственно. Чтобы утверждать сводимость ’анаô актубу к форме «S есть P», необходимо сперва свести эту арабскую фразу к именной форме. Кажется, именно этого и достигается при отождествлении ’анаô актубу с ’анаô каôтибун.

Мы видели, что такое отождествление неверно с точки зрения употребления арабского языка. Зададим теперь решающий вопрос: является ли это нежелание арабского языка допустить такое отождествление следствием случайных факторов (сложившиеся культурные привычки и т.п.) или оно закономерно?

Различие между ’анаô актубу («я пишу») и ’анаô каôтибун («я пишущий») заключается в том, что первая фраза указывает на время, тогда как вторая такого указания не содержит.

Это утверждение следует понимать в самом сильном смысле: ’анаô каôтибун в своей семантике вовсе не содержит время.

Является ли этот факт существенным? Рассмотрим его следствия.

Русское «пишущий» указывает на незавершенность действия. Очевидно, что действие, которое еще не завершено, длится в настоящее время. По импликации «пишущий» указывает на настоящее.

Для «пишущий» в русском есть альтернативное «написавший»: здесь мы имеем указание на завершенное действие и, следовательно, на прошедшее время.

Альтернативность форм «пишущий» и «написавший» встроена в наш язык настолько глубоко, что не может не сопровождать любой случай употребления этих слов. Я хочу сказать, что говорящий на русском языке, произнося «я пишущий», совершает тем самым акт выбора и отрицает, что является «написавшим», по меньшей мере отрицает в пределах произносимой фразы.

Арабское ’анаô каôтибун безальтернативно. Поскольку эта фраза не указывает на завершенность или незавершенность действия, она по импликации не указывает и на время. Произнося ’анаô каôтибун, мы никак не указываем на время; мы оставляем время в стороне, вне поля нашего внимания.

Из сказанного вытекает непереводимость ’анаô каôтибун на русский язык. Ведь эта арабская фраза безальтернативна; однако мы не имеем возможности высказать безальтернативную фразу на русском языке: мы обязаны выбрать одну из альтернатив.

Такая непереводимость — непреложный факт. В каких-то случаях ее влияние заметно только восприимчивому взгляду. В других оно эксплицировано в теоретических рассуждениях. Например, переводя мутахÖаррикун на русский язык, мы обязаны выбрать либо «двигающийся», либо «сдвинувшийся», «передвинувшийся». Говоря по-русски, мы не можем не указать на завершенность или незавершенность действия, а значит, и на время, прошедшее либо настоящее. Ничего этого нет в арабском слове. В контекстах, обсуждающих понятие движения, этот контраст двух языков и двух типов мышления может стать решающим.

Нечто похожее на арабское каôтибун содержится в арсенале формальных средств английского языка. Я имею в виду герундий: writing так же не указывает на завершенность или незавершенность действия, как арабское каôтибун.

Это верно, и тем не менее английский язык, как и русский, не обладает возможностью высказать безальтернативную фразу. Нельзя сказать: I writing. Такая фраза не просто неправильна; она бессмысленна. Чтобы понять эту фразу, мы обязаны восстановить связку в одном из вариантов: I am writing, I will be writing, I was writing. Только одна из этих (или им подобных) фраз возможна на английском языке; но они именно альтернативны. Для английского языка не меньше, чем для русского, императивно указание на время, разве что оно полностью встроено в связку.

Глагольная связка «быть» принципиальна для формы «S есть P». Это верно даже для тех случаев, когда «есть» выражает «вечную истину», то есть истину, не зависящую от времени. Например, фраза «квадрат есть четырехсторонний многоугольник с равными сторонами и углами» не подразумевает, что квадрат таков только сейчас, а завтра или вчера он будет или мог быть другим. Вечность снимает время; но снимает так, что все же предполагает свой диктат над каждым моментом времени. Определение квадрата дано на все времена; но это значит всего лишь, что оно дано для любого настоящего момента. Указание на настоящее время, длящееся бесконечно, — вот значение связки «есть», фиксирующей вечную истину.

В этом смысле выражающее вечную истину «есть» также не является безальтернативным. Мы указываем на любой данный момент времени и отрицаем возможность того, что высказывание может измениться в какой-либо из моментов времени. Мы, таким образом, устанавливаем тождественность трех возможных временных форм, и фраза «квадрат всегда был…» или «квадрат всегда будет четырехсторонним многоугольником…» понятна и верна. Мы имеем тождество альтернативных высказываний, а не безальтернативную фразу.

Арабский язык восстанавливает связку не как глагольную. Во фразе ’анаô каôтибун связка опущена, и в «обычных» контекстах она не указывается явно. В этом смысле арабский похож на русский. Но она может быть восстановлена: ’анаô хува каôтибун. Хува — местоимение третьего лица «он», лишенное семантики действия, завершенности, времени. Восстанавливая связку в арабском языке, мы по-прежнему не получаем форму «S есть P».

Заметим, что рассмотренный контраст арабского и русского языков далеко не во всем имеет причиной недостаток или избыток языковых средств. Арабский обладает не меньшими возможностями, чем русский, точно указать на время в глагольной фразе, но предпочитает этого не делать, употребляя именную фразу, где такого указания нет в принципе. Вместе с тем различие связки и отсутствие указания на завершенность или незавершенность действия в словах типа каôтибун действительно демонстрируют различие формальных средств двух языков. Гипотезу языковой относительности обычно трактуют в том смысле, что мышление носителей разных языков различно постольку, поскольку различны формальные средства соответствующих языков. Мы видим, что дело обстоит иначе: даже когда возможности, предоставляемые формальными средствами, совпадают, мышление оказывается контрастирующим, избегающим, как в случае арабского языка, указания на время при сообщении о субъекте.

Это показывает, что нет однозначной связи между языком и мышлением: мышление действует как будто самостоятельно, избирая из наличных формальных средств языка одни, а не другие. С этими предпочтениями хорошо согласуется действительно имеющее место несовпадение формальных средств, как это справедливо в рассмотренных случаях для арабского, русского и английского. Язык в одних случаях выбирает то же, что в других случаях выбирает мышление. Очевидно, что арабский в принципе мог бы — о такой возможности для любого языка говорит Э. Сепир — развить формальные средства, которые не отличали бы его от русского и английского (в нем как таковом нет принципиальных препятствий к этому); однако он этого не сделал. В других случаях мысль говорящего на арабском облекается именно в те формы, которые этот язык предпочел избрать, отбросив прочие варианты и как будто не оставляя для мысли выбора.

Понятно, что язык сам по себе ничего не предпочитает и не выбирает. «Предпочтения языка» — это устоявшиеся формы мыслительных предпочтений. И в том и в другом случае имеет место различие типов мышления.

Субстанциальное и процессуальное виñдения мира

Арабский язык избегает тех языковых форм, которые могут быть сведены к логической форме «S есть P». Является ли такое ускользание от субъект-предикатной формы случайным?

Мы видим мир субстанциально. Это значит, что для нас мир является совокупностью вещей. В данном случае неважно, вещей или фактов, состояний дел: факты все равно складываются из вещей, связанных отношениями.

Арабский язык видит мир процессуально. Когда мы находимся в стихии арабского языка, мир для нас — совокупность процессов. Процессов, связывающих вещи: вещи (субъекты и объекты) оказываются сторонами, аспектами процессов.

Говоря «я пишу», мы вводим субстанциальный субъект («я» как S) и утверждаем за ним некоторое свойство. Если оно и выражено глаголом, ничто не мешает нам использовать причастие в смысле качества и затем приписать это качество субъекту при помощи связки «есть»: «пишу» = «есть пишущий». Так форма «S есть P» получает свое завершение.

Говоря ’анаô каôтибун, мы указываем, что имеет место процесс «писания» (китаôба), в котором «я» (’анаô) является одной из сторон, а именно, действователем, активной стороной процесса. Неназванной, но закономерно восстанавливаемой служит вторая сторона процесса — претерпевающее. И действователь, и претерпевающее являются именами и не несут указания на время, ни эксплицитного, ни имплицитного. Не случайно, что и то и другое в терминах арабской грамматики называется «именем»: имя в отличие от глагола не указывает на время. То, чем назван сам процесс, также является именем (масÖдар в терминологии арабской грамматики) и точно так же не указывает на время.

Процесс, таким образом, связывает две вещи, а вещь — это то, что составляет сторону процесса и что стянуто, соединено процессом. Мышление, которое видит мир таким образом, не может выражать результаты своей деятельности в форме «S есть P».

Перевод как логико-смысловая трансформация

На месте универсальности мышления, которая должна была бы подтверждаться универсальностью логических форм, и прежде всего формы «S есть P», мы увидели вариативность типов мышления. С точки зрения «чистой логики», фразы «я пишу» и ’анаô каôтибун не могут служить переводом друг для друга, поскольку не имеют общей логической формы. Однако практика перевода подсказывает, что дело обстоит противоположным образом и что эти две фразы эквивалентны.

Как возможна эквивалентность в отсутствие общей формы?

Стратегия плохого перевода является стратегией прямого приравнивания. Мы видели, что она неудовлетворительна.

Стратегия хорошего перевода расценивается с традиционной философской точки зрения как стратегия нахождения инварианта. Языковые миры целостны, но все они сводятся к некоему общему знаменателю. Роль такого инварианта отдана логическим формам. Приравнивание разных языковых миров, то есть перевод, мыслится здесь как переход через стадию инварианта, общего всем языковым мирам.

Такое представление о хорошем переводе ошибочно. Следует вести речь не просто о языковых мирах; следует вести речь о мирах языка-и-мышления. Язык и мышление скоординированы, хотя не определяют друг друга. Язык «подогнан» под мышление скорее всего потому, что, будучи инструментом мышления и его стихией, отбирает и фиксирует именно те языковые формы, которые наиболее пригодны для исполнения задач данного типа мышления. Языковая относительность в таком случае действительно означает относительность форм мышления. Мышление, если оно понято как заключенное в логических формах, не может служить инвариантом для разных языковых миров.

Если типы мышления различны, причем различны в самом основании, а потому не могут быть сведены один к другому без утраты такового, то столь же различны и языки, используемые для выражения результатов деятельности разнотипного мышления. Вот почему невозможно достижение единого языка без утраты нередуцируемого многообразия языков как выразителей разных типов мышления.

И язык и мышление представляют собой определенные целостности. Надо понимать, что эти целостности никогда не даны как таковые, т.е. именно как целостности; мы всегда имеем дело с их развернутыми «фрагментами». Но как черепки разбитого сосуда, обнаруживаемые археологами на раскопках, имеют смысл, складываясь в целое (причем такое целое не становится менее значимым из-за того, что какие-то его части утрачены, может быть, навсегда), так и целостность языкового мира и мира мышления не менее значима от того, что мы всегда имеем дело с их фрагментами, развернутыми как речь и как суждения.

Предстающие перед нами развернутые фрагменты языка и мышления вариативны, и ни один вариант — будучи лишь вариантом — не может претендовать на роль инварианта. Хороший перевод не может проходить только через стадию развернутости, которая всегда представляет собой вариант.

Смысл феномена перевода заключается, следовательно, вот в чем: он демонстрирует наличие целостности, в которую сворачиваются миры языка-и-мышления и из которой они разворачиваются в виде конечных текстов. Хороший перевод проходит через стадию целостности. Эта стадия не может быть схвачена с помощью логических форм, хотя логические формы порождены ею.

Миры языка-и-мышления различны. Их различие, однако, имеет разный порядок. Одно дело различие русского и арабского, и другое — различие русского и английского. В первом случае мы имеем дело с различием между субстанциальным и процессуальным видением мира; во втором — с различием между двумя вариантами субстанциальной картины мира.

Эта типология различий (указание на разницу между самими различиями) составляют отдельную область исследования. Я называю ее логико-смысловой областью, или логикой смысла. Логика смысла исследует подобные различия и их следствия для развернутых фрагментов языка и мышления. Различие между субстанциальным и процессуальным видениями мира является глубоким логико-смысловым различием, накладывающим свою печать на все феномены языка и мышления. Их экспликация и составляет предмет логики смысла.

Область целостности, через которую проходит хороший перевод, является логико-смысловой областью. Мы соприкоснулись лишь с одним из аспектов того, как логика смысла руководит выстраиванием такой целостности. Я не стремился здесь дать сколько-нибудь полное представление о логике смысла и ее задачах; я ставил целью показать ее место в конфигурации традиционных вопросов и категорий, связанных с языком, мышлением и переводом.

Мне остается ответить на вопрос, вынесенный в заглавие статьи. Перевод возможен как сворачивание исходного текста в целостность и разворачивание ее на языке перевода. В том случае, если между мирами языка-и-мышления исходного и результирующего текстов имеются логико-смысловые различия, как между русским и арабским, хороший перевод непременно включает в себя логико-смысловую трансформацию. Конечно, хороший перевод не сводится к такой трансформации; но он невозможен без нее тогда, когда между мирами исходного и результирующего текстов имеется логико-смысловой контраст.


Вернуться назад