ИНТЕЛРОС > №3, 2013 > Маяковский и Че Гевара В. Рабинович
|
Рабинович Вадим Львович – д.филос.н., профессор, гл.н.с. Российского института культурологии «Поэт – обреченный «изгой нынчести»». То, что в кавычках, сказал Роман Якобсон о Владимире Маяковском в статье «О поколении, растратившем своих поэтов», написанной в мае – июне 1930 года и опубликованной в сборнике «Смерть Владимира Маяковского» (Берлин, 1931). А теперь спрошу: кем и за что изгой? Из какой нынчести? Куда изгой? Надолго ли? Почему?.. И – наконец: верно ли, что изгой?.. Но прежде сам Маяковский о близком сему: «Спрашиваю (Блока. – В.Р.): «Нравится»? «Хорошо» -- сказал Блок, а потом прибавил: «У меня в деревне библиотеку сожгли». Вот это «хорошо» и это «библиотеку сожгли» – два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме «Двенадцать». Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие – славу ей… Символисту надо было разобраться, какое из этих ощущений сильнее в нем. Славить ли это «хорошо» или стонать над пожарищем, Блок в своей поэзии не выбрал… Дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла». -- В. Маяковский. «Умер Александр Блок» (Москва, 1921). А выбирать-то зачем поэту, если он поэт? Просто человеку – да, а поэту зачем? Ведь и «хорошо» (революция), чему следует радоваться, и стенания над пламенами, лижущими страницы книг в личной библиотеке личной усадьбы (так сказать, поэтов быт) – все это сюжеты (нарративы) для стихов, с собственно поэтическим не совпадающие. Разве что иногда – по случаю (если только случай от слова луч). И так бывало: «На смерть поэта» Лермонтова, «Размышления у парадного подъезда» Не-красова, в той же поэме «Двенадцать», в «Синих гусарах» Асеева, «Думе про Опана-са» Багрицкого, «Гренаде» -- сами знаете кого, «Рыжем Мотеле» Уткина, «Верке Вольной» Голодного… А у Маяковского – в редчайших стихах. Зато любовь как со-стояние – всегда в сердцевине собственно поэтического (=лирического). А все иное – «Ах, это, братцы, о другом». Так, впрочем, и у Хлебникова. И здесь уже почти без исключений: поэтическое как топос (или локус) нескончаемых начинаний. Навсегда и навезде. Откуда изгнать невозможно. Разве только смертью смерть… А это уже из области быта – не бытия… Конечно, можно вперекор бытовой нынчести указать на будущее, на что и указал Хлебников («Родина творчества – будущее, оттуда дует ветер богов славы»). Но и это не так. Потому что при начале – это пульсирующее (нулевое) время: при всегда, при везде, при… никогда (если смерть); но это опять-таки быт, взрывающий бытие. А вот теперь настал черед произнести три ключевых слова в случае Маяковского (как, впрочем, и всех – немногих – великих поэтов, здесь уже названных: М., Б., Х…): Поэт, Революция, Быт (усеченное бытие). Прибавлю к этому короткому списку поэтов Че Гевару – поэта, стихов не писавшего, а сделавшего со товарищи «революцию кубинскую», талантливо и честно явившуюся для Евг. Евтушенко и его ровесников (и меня тоже) «королевой красоты». Да-да, Че Гевару. Ему и Маяковскому уже исполнилось бы в 2003 году 75 и 110 лет соответственно. Итак, поэт и революция на фоне быта и Бытия. Или: «на фоне неба и во всю длину» (Сергей Соловьев, симферопольский поэт). А теперь еще один логический (алогический) поворот. Логична ли контроверза «Поэт и революция»: как со-чувствие, как противо-чувствие, как пред-чувствие? А может быть, скорее и правильнее – едино-чувствие? Проверим... Поэт и революция – тождественны. Более того, они -- одно. И тот и другой (революционер) – «до основанья, а затем…» Спрашивать «Зачем?» бессмысленно. Просто так и за здорово живешь. Как на душу бог. Сам себе же и бог. Столь же бессмысленно и противоположение «Поэт и Революция» (если, конечно, верно сказанное: меж до… и затем). В точке пересечения начала и затем без продолжения. Чистое становление – с нуля (даже без нулевого цикла). Всегда при начале. А дальнейшее следование – о другом. А приведение к нулю – это тоже созидание, только разрушительное; целеполагание, только тоже разрушительное. Поэт – автор книги безбытного Бытия. Точнее – ее начала, Дня Ноль, – когда некто носился над водами (которых еще не было) в безвидности и в бесслышности чего бы то ни было. Таким образом, предметом и целью поэта (=демиурга-революционера) является, как и во всех иных человеческих случаях, мир. Только мир этот особый. Он – слово (=Слово). Творящее и творимое одновременно. Цель (=результат) погружена (=погружен) в становление. А, выходя из него, разворачивается в политический, идеологический и – в конечном счете – бытовой сюжет. Вот почему революция, срежиссированная, к примеру, Мейерхольдом (на сцене ли, на экране ли) и революция улицы – разные революции. Если первая -- поэтически бытийственна, то вторая – прозаически бытова (и та, и другая – cum grano salis, конечно). Но – слово как мир. Всецелый, всеохватный. Но и – предельно конкретный, частный, подробный. Как быт, но только аналитичный, внеидеологичный. Как Шопен, не ищущий выгод (Пастернак). Бытийственный быт. Но поэт живет в действительном мире. И, поскольку живет, совсем уж вне быта быть не может. И даже Маяковскому – демиургу стихового, наиконкретнейшего слова – и тому «кроме свежевымытой сорочки…» из бытового ничего не надо. (У Хлебникова – предел иной). Так Поэт и Революция хотя и взаимотождественны, хотя и в рамках чистого становления, хотя и в пределах слова «творящего» и «творимого» сразу, хотя и бытийственны, но и бытовы (улица, материальные блага, жизненные цели, исполненные человеческих – жизненных и высоких -- страстей). Что же делать? Выходы за рамки и входы в эти рамки и составляют тот физиологический раствор, которым только и живо начатое размышление. «Нужно себя сжечь,/чтоб превратиться в речь» (Самойлов). Попробую восстановить ало-синие пламена речи, как если бы я помешивал аналитической кочергой уголья в остывающей, но все еще жаркой (!) печи, возжженной поэтом, но все еще не остуженной в постреволюционном быте, оскалившемся на быт дореволюционный (Есенин: «Не знали вы, что я в сплошном дыму,/В разворошенном бурей быте,/С того и мучаюсь, что не пойму,/Куда ведет нас рок событий»). А Маяковский думал, что понимал: «Только мы – лицо нашего времени. Рок времени трубит нами» («Труба марсиан»). И… он же: «Надо вырвать радость у грядущих дней» («Юбилейное»). Для этой самой «нынчести», в которой приходится самого себя смирять, «становясь на горло собственной песне». Но как кого? Как революционера – поэта начала в его непрестанном становлении. Не ради ли быта из поэмы «Хорошо», когда приходится делать вид, что радуешься тому, что: «сыры не засижены, лампы сияют». Или: «Жезлом правит, /Чтоб вправо шел./ Никогда не было так хорошо». Сначала регулировщик на поэтово горло, а потом и сам регулировщику в по-мощь. Так что же? Слава новому быту или убийственная над ним ирония? Скорее второе. И тогда начавшийся было соцреализм в поэтическом эпосе «Хорошо», «Вла-димир Ильич Ленин», если только включить нормальный слух (не обязательно чуткий, а просто нормальный), превращается в сюрреализм. И власть (с помощью своих, все еще наделенных остаточной грамотностью, советников) это чует. «Партия и Ленин – близнецы-братья…» -- Не трансвеститы ли? А радость Ивана Козырева по поводу вселения в новую квартиру? – «Высота – во, ширина – во… И это ванная?» Подчеркнутое курсивом (если интонированно прочесть, а именно так один артист в мою телевизионную бытность в 60-е читал это, правда, в очень узком кругу) дает точные габариты такой вот – гостиничного типа – квартиры: 3х3 с совмещенной с унитазом полуванной. С виду все правильно, а по сути издевательство (почти Ленин). Такой вот получается этот новый быт: для агитки и втирания очков, только неизвестно кому. Но и в этом была своя радость, хотя и бесконечно далекая от собственно поэзии в ее спонтанной – внерезультативной – бесцельности вечного изначалья. Дальше – больше. «Баня» и «Клоп». Роботообразный главначпупс, циник Моментальников со своим дежурным «Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором», Присыпкин в клетке в обществе будущего (сейчас мы уже трижды в нем), прикнопивший свои наивные и трогательные фотки (а по-тогдашнему мещанские) в своей – на поучительное обозрение – клетке. Может быть, единственное человеческое место, оставленное в качестве демонстрационной исторически упраздненной мещанской скверны, в стерильном, как в операционной, светлом (=унылом и пошлом) будущем. Новый – принципиально внечеловеческий, сконструированный, неживой – быт. И это тоже чует власть победоносиковых, власть нового быдла, основанная на постреволюционной сознательной лжи – вперекор правде революции в ее нечаянности изначалья: словотворения словом же для чаемого дела в его умении чаять, но не умении делать. Зато для радости мечты, помещенной в это, казалось бы, нескончаемое изначалье, поэтическое по преимуществу. Но соцбыт ощерился и ощетинился на поэтическое бытие. Однокоренное в паре бытие – быт уже не прослушивается и не просматривается. Шкловский в статье «Памяти Хлебникова» пишет: «Государство… никогда не понимало по-человечески». И не поймет при капитализме тоже. Потому что оно государство… А может быть, и понимает, только молчит об этом. И Шкловский расшифровывает это молчание, обращаясь к Хлебникову: «Прости нас за себя и за других, которых мы убьем…» И это запоздалое (хотя и с загадом на будущее) невысказанное покаяние государства со товарищи (когда-то поэтами бытия, ставшего жутким идеологическим – не для человека (может быть, для человечества?) бытом). И вновь: «Надо вырвать радость у грядущих дней». Но какую такую радость? Не из светлого ли будущего последнего действия пьесы «Клоп»? Ее там нет. Разве только для Присыпкина в фотках, пришпиленных им как раз для радости в его клетке. В грядущих днях радости нет. Она уже была в поэтическом изначалье. Там же и осталась. И это поэтическое изначалье и есть революционное. Но лишь как состояние. Как возможность творения нового мира из ничего. Как возможность, и никогда – осу-ществимость дела неумех (а далее – негодяев), коим поэты не нужны. Они -- «Косой дождь» и «Азорские острова». А куда же подевался гул от библейского «духа божьего, носящегося над водами» в до-словии улицы, которая «корчилась безъязыкая» и в этот миг тоже была поэтом? Маяковский уже не сможет сказать вслед за Блоком: «Слушаю музыку революции». Христос в белом венчике истаял. И впереди уже не он, а опять таки стерильная операционная грядущего коммунистического рая. Но все-таки спрошу: откуда берется этот поэтический (=революционный) гул до-словия? – Маяковский дословно: «Откуда приходит этот основной гул – ритм – неизвестно». И где он существует: «вне меня, или только во мне, скорее всего, во мне». Но и… вырывается наружу, становясь «музыкой революции», слышимой не только поэтами, но и «народом-языкотворцем», поэтически творящим начало. Бывает и такое, но, к счастью-несчастью, редко бывает. Выходят за рамки: сам Маяковский; политик (Ульянов и Ленин для Маяковского – разные состояния одного человека)…, Вознесенский (тоже о Ленине: «в Ульянова вселялся Ленин,/так что трещал на нем пиджак»). Я для меня мало… Меж разрушим и построим. Возможность невозможного? «Братание невозможностей» (Маркс)?.. Ставший быт сожрал Революцию как становящееся бытие. Сожрал и поэта. Как те перуанские судьи, выбрившие у бедной колибри пух и перья. Как некуда деться и поэту Маяковскому («Мама, ваш сын прекрасно болен./Мама, у него пожар в сердце./Передайте сестрам Люде и Оле,/что ему уже некуда деться.»). Или: «Любовная лодка разбилась о быт» с внешне будничным «Счастливо оставаться…» С «точкой пули» в своем конце. А как еще?.. А еще так: «Воскреси – свое дожить хочу» («Про это»). Замечу: любовная лодка и есть поэтическое per se, невесть откуда взявшееся, творимое и творящее – революционное. Нескончаемо начинающееся. Сама душа. И покуда не разбилась – можно выплеснуть и окровавленную дать как знамя («Облако…»). Как, впрочем, и сердце, покуда у сердца пожар, но еще не пепелище. И потому – это сердце Данко. И потому же – как знамя. Для самовдохновения и вдохновения других. Спустя десятилетия советско-белорусский поэт Аркадий Кулешов талантливо скажет: Для вдохновенья флагу нужен ветер, А мне для вдохновенья нужен флаг, который у поэта всегда собственной – революционной – выделки. Он – препинание меж становиться (=жить Этим) и стать (=умиротвориться сделанным, даже если оно резко отлично от идеального замышления). Драма души, бьющейся «на пороге как бы двойного бытия» (Тютчев). Вот она, эта драма: «… другая нога еще добегает с соседней улицы». Еще: «Я одинок, как последний глаз/у идущего к слепым человека». Обретение одноглазой зрячести (бурлюковской) или исход в слепоту, в немоту, в хромоту – безвидную в конечном счете, выход из себя, из ряда вон («Выскочу из сердца»). Сказать или воплотить? Великое, творчески одержимое меж… Чем же обещает наполниться это личное (индивидуально-революционное) и общее (всеобще вселенское) меж? Маяковский («Про это»): У лет на мосту на презренье, на смех Земной любви искупителем значась, должен стоять, стою за всех, За всех расплачусь, За всех расплáчусь… Расплачусь – бытово, расплáчусь – бытийно. Поэтическое – через по-этическое (К. Кедров – А. Гусейнов) – сделалось этическим в пророческом одиночестве единственного глаза Поэта, идущего к слепым. Прозревшим на миг (революционный), ослепленным (едва ли не в тот же час) и ослепшим надолго… до следующего мгновенья, с живым ощущеньем того, что именно оно воистину воскрешающе прекрасно. А нынчесть -- где-то меж. Из нее быть изгнанным невозможно. Она может только убить, если личная жизнь сделается в данной нынчести невозможной. А устроить ее невозможно тем паче. Это все равно, что «опыты с разогреванием мороженого» (Роман Якобсон). Нынчесть – единственно ускользающе фиксированное место со стрелкой о двух концах-остриях: в прошлое – в будущее. Вот почему ускользающая и потому же фиксированная (бытийственно-бытовое). Но и потому же и выталкивает жизнь живущего в этой нынчести. Куда же? В смертную жизнь – в жизненную смерть. Футуристическо-алхимическая Vita mortua… Вновь Якобсон: «Мы растеряли чувство настоящего». Но и… «будущее – оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестко прозваны – люди прошлого тысячелетия». Вот оно – новое тысячелетие -- наступило. А язык не поворачивается вслед за Якобсоном вторить ему. Потому что и нынешняя нынчесть тоже отвратительна («Жизнь прекрасна и отвратительна». Это я в соавторстве с Владимиром Владими-ровичем, но только М.). …Снова потребен поэт. А народ-языкотворец «жив ещё» (Пушкин – Годунов). * * * А что Эрнесто Че Гевара? Попробуем включиться в событие имени. Этого имени… Ключевое здесь Че. Товарищ Че (Эрнесто -- серьезный. Как НЭП по-ленински -- надолго и всерьез). Но надолго ли? И не понарошку? Гевара – толковать оставляю кубинцам и прочим «ла-тиноамериканцам». А вот Че? Подверстаю сюда ЧК и МЧС. Первое Ч – от чикать. Второе же – спасать в ситуациях. Но и по-твардовски: Это вроде как машина Скорой помощи идет: Сама режет, сама давит, Сама помощь подает. А как еще?! Если Маяковский – Поэт, и только в этом качестве революционер, то Че – Ре-волюционер, и только в этом качестве поэт. «И слово стало плотию, в нее не обратившись» (От Иоанна). Актуальнейшая «вселенская смазь». Разберусь ли?.. Разберемся ли?.. Короче: быть человеком трагично! * * * Пастернак. «Высокая болезнь». Про Ленина: Предвестьем льгот приходит гений И гнетом мстит за свой уход.
… льгот (быт) – гнет (черный быт небытия) – бытие (стиха). Или (он же): Оставлена вакансия поэта. Она опасна, если не пуста…
* * * Платонов («Чевенгур») устами младенцев (=народа): -- Что-то коммунизма не видать? -- Так ведь ночь…
Речевой наив сокрыл наив изобразительный паузой ночи: просто слышать (говорить) можно, а просто видеть (изобразить) нельзя. Утопический наив как возможность простодушного (=поэтического?) образа. Буколика «Кубанских казаков», но и дистиллированная – не утоляющая обыкновенной жажды – вода. Но и… не радость (скучная безрадостность) бытия. И в то же почти время – на седьмой (!) год революции:
«Хочу сиять заставить заново…» (дальше сами знаете, что сиять заново…). Не могу, что для Маяковского куда органичнее, а всего лишь совсем не дерзкое хочу. О быт разбился «человек и пароход» -- поэт товарищ Маяковский. Как, впрочем, и товарищ Че разбился о жуть приреволюционной жизнесмерти. * * * Что получилось? Сочинился суперпротиворечивый текст. Под стать всем этим нынчестям: той и этой (нашей). Попробую прояснить стихом (стихами). Моими… * * * эники беники ели вареники Считалка Хотел бы в единое слово Вместить все различья ab ovo По виду, на цвет, по уму, Но люди с упертостью бычьей Хотят, чтобы все без различий Мелькали один ко одному, Как кошки весеннею ночью Серы, но ведь это лишь ночью Все серы они и точь-в-точь Он ночью банальный приветник, А днем он надворный советник, Она шамаханская дочь. Различие иль безразличье? Вот это иль типа того? Не знаю, как раньше, а нынче Вам радостно жить типово? – Я спрашиваю, не отвечая, Души в разнородье не чая. И только оранжевый Беник И Эник, в парижах учен, Взяв вилку, пошли на вареник, Он спелою вишней чинен. Бубенчики все раззвенелись, И все встрепенулись флажки, О колоколе мечтая, А также о флаге большом. Свое отмечтав, не забыли Сыграть у подножья горы Все мюзиклы, все водевили И все золотые шары. На данный момент все довольны И рады всему, что не так… Бубенчик звончей колокольни, Флажок веселее, чем флаг. Революционное Из великих революций Я отдам признанье той, Как типограф Альд Мануций Мир украсил запятой. Мир был целый и единый И настолько был простой, Что как неразъединимый Не нуждался в запятой. Так бы пело и сияло Слово, круглое совсем, Если бы не состояло Из прерывистых фонем. Словно пульс сердцебиенья, Непостижного уму, Как дыханье и как зренье Вот от этого к тому. И, вначале не переча Самому себе же, но В ток членораздельной речи Камнем бросилось оно. В Ниагару вырастая, Взбился о камень ручей... Так возникла запятая – Препиналица речей. Видимо, чтоб оглянуться И остановиться чтоб, Взял и выдумал Мануций Запятую, морща лоб.
Вернуться назад |