ИНТЕЛРОС > №3, 2010 > Реальная анатомия

К.А. Куксо
Реальная анатомия


15 сентября 2010

(очерк генезиса медикаментозной модели тела)[1]

Истина новоевропейской медицины рождалась на анатомических столах. Развернутый здесь на протяжении XVI-XVIII вв. практикум – не только почва медицинской тезы о дисфункции органа как причины болезни, но и место синтеза новой экзистенциальной позиции врача. Наблюдать больного как носителя пагубного органа, изымать его из целостности жизни, дробить его опыт на не связанные между собой фрагменты и оставлять его один на один с теми из них, что гипотетически предрешили расстройство определенной телесной структуры – такова новая медицинская ортодоксия, превратившая человеческое тело лишь в совокупность добротно приспособленных друг к другу самодостаточных объектов.

Идея сугубо имманентной взаимосвязи частичных зон тела, однако, далеко не единственный вариант теоретического заключения из результатов анатомирования. Если в духе Гуссерля отсчитывать происхождение теоретической установки от серии конкретных практик, то альтернативы к парадигмальной для новоевропейской медицины модели тела неизбежны. Так, медики традиционного Китая знали о сосудистом строении тканей, но это не обернулось доминированием химических и хирургических вмешательств в случае сердечно-сосудистых заболеваний – специалистом по ним выступал массажист, движения рук которого направляла очевидность возможности восстановления пораженных сосудов с мистикой огня, Марса и юга. Искусные офтальмологи были в рядах древнеегипетских врачевателей, но все проводимые здесь операции с хрусталиком осуществлялись в контексте усовершенствования техники ритуала отверзания уст и очей. Представить себе китайского целителя, предписывающего капельницу или шунтирование, или древнеегипетского хирурга, чьим привилегированным объектом является не резервный глаз мумии, а физический механизм зрения  пока еще живущих, – абсурд. И эволюционистский тезис о «примитивности», «пред-научности» подобных форм медицины содержательно пуст, поскольку прагматическая ценность данных практик вполне соответствует сути медицинского ремесла – устранению человеческих страданий.

1. Анатомическая проповедь  

Чтобы достичь ясности в вопросе о происхождении новоевропейской прописки болезней, будем отправляться от странного факта автомаргинализации эпохальных анатомов. Корифей новоевропейской анатомии да Винчи держится в стороне от публичных вскрытий: начальное воспитание в себе взгляда анатома в флорентийской больнице Санта Мариа Нуова и регулярные секции в госпиталях Маджори и Collegio dei Nolili Fisci Милана он проводил одиноко, вне всякого афиширования. Идиосинкразию к публичному анатомированию испытывал и Везалий, однозначно заключивший о его бессодержательности: «… слушатель получает здесь меньше, чем если бы его обучал мясник на бойне»[2]. И можно, в духе Ницше, установить внутреннюю необходимость позиции самосокрытия эпохальных анатомов. Вызревающей стратегии символического производства, что «тихими шагами» столбит место производства истины, необходима дистанция.  Извращать старые правила высказывания об истине и изобретать новые возможно только из удаленного от зажившегося, не способного более к самоусилению знания места. Основанием для опознания данной патетической тактики искоренения прошлого в истоке формирования новоевропейского анатомического знания выступает конкретная позитивистская картина. Начиная с XIV столетия в Европе регулярно учреждаются анатомические театры: в 1340 г. таковой открывается в Монпелье, в 1368 г. – в Венеции, в 1404 г. – в Вене, в 1478 г. – в Париже, в 1484 г. – в Тюбингене, в 1557 г. – в Лондоне, в 1589 г. – в Базеле, в 1594 г. – в Падуе, в 1595 г. – в Болонье, в 1619 г. – в Амстердаме[3]. Известно, что изначально частотность вскрытий находилась в прямой зависимости от легитимации анатомических театров в качестве образовательных институций. В соответствии с указом Фридриха Гогенштауфена от 1240 г. практика анатомирования необходимо должна была предварять дипломирование врача. Однако, вышеобозначенная анатомическая инициация медиков ни в коей мере не свидетельствует о старте основанной на клиническом наблюдении медицины. Распространенный в этот период метод анатомического преподавания транслирует тип знания, полностью равнодушный к фактичным мутациям телесного состава.   

По свидетельству автора одного из первых популярных хирургических руководств «Chirurgia magna» (1363 г.) Ги де Шолиака, практики анатомирования, как правило, проводились в течение четырех дней: первый из них был посвящен «органам питания», второй – локализованным в грудной клетке «органам животной жизни», третий – «органам души», заключенным в головном мозге, четвертый – конечностям[4]. Церемониальная строгость данной процедуры – ограниченная длительность и четкий распорядок составляющих ее действий – закономерна в контексте легитимированного медицинского знания, чья позиция ex сathedra способствовала не только инвективам в отношении всех уклоняющихся от него врачебных стратегий, но и их изгнанию. Анатомическим практикумом управляло стойкое обаяние выводов Галена из аристотелевской таксономии душ, определивших принцип жизни как правильное смешение гумор и газов. Галенистская схема соединения крови в печени с «духом природы» (spiritus naturalis), её мутации в сердце в «животворящий дух» (spiritus vitalis), происходящей при вдыхании воздуха, и её циркуляции в мозге уже в качестве «живого духа» (spiritus animalis), превращению в который способствует встреча крови с вдыхаемым через нос воздухом, правила рукой прозектора, которая подступалась к краниальной основе человечности только при завершении благочестивого к античному духу анатомического ритуала. Но некоторая странность техники препарирования не позволяет замкнуть её исключительно на трансляции галеновского знания.

Для демонстрации исследуемой части тела, все органы и ткани, препятствующие доступу к ней, уничтожались. Подобную халатность в отношении труднодоступного научного объекта невозможно объяснять наивностью позднесредневековых анатомов. Здесь мы имеем аналогию со случаем историка, сжигающего архив по мере продвижения исследования. Ясно, что в таковом историк превращается в поэта, реально отрицающего возможность альтернативы собственному высказыванию. Ситуация с анатомами, избавляющимися от реальных оснований собственного дискурса, сходная. Постольку в их лице  невозможно опознать первопроходцев неоткрытой территории объективных структур человеческого тела – воплощенный в них экзистенциальный тип полностью чужд научной максиме незаинтересованного наблюдения.  

Полная поглощенность позднесредневековых анатомов частичными телесными объектами  оборачивается специфичной загрузкой зрительного поля. Область зримого как анатома-лектора, так и будущих специалистов по недугам  загромождается картинами совершенно незатруднительного превращения человеческого тела в груду разрозненных частей, а затем и в чистое ничто. Возникающий здесь образный ряд не далек от естественной для христианина феноменальности греха в трупных гниении и пыли. На сценах позднесредневековых анатомических театров «ставится» традиционный для христианского жанрового сознания сюжет напоминания о тщете человеческого удела. Если карательная машина средневекового права использовала образы останков преступивших закон тел как знак тотальности суверенной власти, то анатомическое действо, беспощадно кромсая телесные покровы, напоминает о куда более сильной монополии на тела – тирании неизбежности смерти. В этом отношении экзистенциально стерильный статус университетского профессора, предписанный первым специалистам по рассеченным телам, всего лишь маска, за которой проглядывает физиономия проповедника, неустанно напоминающего о неустранимости альтернативы всевластия вечно живого Бога или смерти. А разворачиваемая ими практика есть в большей мере смиряющее нравоучение, чем научно-просветительское предприятие.

Кроме того, объект анатомических опытов излучал опасность, отстранение от которой для христианина – норма. Как минимум, начиная с Августина, человеческая плоть вследствие возможности ее колонизации «скверной похоти» – привилегированный предмет стыда и сокрытия. «Справедливо, что похоть – предмет наибольшего стыда, и сами те члены, которые она приводит или не приводит в движение, называются срамными. Но такими они не были до грехопадения. … нагота еще не была гнусной. Похоть еще не приводила в движение известные члены вопреки воле, плоть еще не явила своего неповиновения. … Как только эта благодать удалилась от них, сразу же в членах обнаружилось некое как бы самостоятельное движение, привлекшее, благодаря их наготе, внимание, и заставившее устыдиться. … они были обнажены лишением благодати»[5]. Речь идет о том, что разорвавшее связь с волей Творца, упорствующее в собственном натурализме тело – противоестественное для Творения, а постольку и «гнусное» образование. Более того, за попаданием воли в западню тела маячит нечистота биологизма человеческого рождения, равная неотъемлемому от него моменту разлива похоти. Отсюда –  омерзение к чисто-природным данностям тела, восприятие его морфологии сугубо в перспективе двойного назначения и необходимость постоянного процесса аскетических преобразований. Константное для христианства отворачивание от физиологизмов проявилось в анатомических практиках в форме четкого разделения труда. Здесь тот, на ком лежит ответственность спиритуальной вакцинации коллектива, и тот, кто собственными руками копается в нечистотных телесных массах, суть разные лица.

Вся эта духовная ангажированность начальной анатомии отыграла в визуальном обобщении ее результатов. Отсутствие естественной для средневековой образности обратной перспективы выступает клише изображений организации человеческого тела вплоть до конца XV в. Схема сердца в первом учебном пособии по анатомии Мондино де Луцци («Anathomia», 1316 г.), целостное изображение телесных структур из книги Гвидо Виджевано (1345 г.), зарисовка мозга и органов чувств, представленная в одном из первых анатомических печатных изданий – тексте Магнуса Гундта («Antropologium, de hominis dignitate», 1501 г.) составлены по принципу трафаретов, скрадывающих в своих устойчивых формах внутренние лабиринты тела. Принцип элиминирования обратной перспективы, передающей видение объекта при подвижной точке зрения и усиливающей информативность конструируемого сообщения[6], заключает в себе избежание анатомами незаконного, еретического действа. В нем обнаруживает себя слепота человеческого глаза к сферам открытым взгляду Господа. И слепота здесь стратегична. Закрывая на нутренную изнанку человечности глаза, анатомы культивируют сознательный прием отказа от скандального расширения возможностей собственного зрения до видения Бога. До проницательности того, кто является единственным легальным субъектом знания плотности человеческой скверны. Постольку закономерно, что, будучи одним из дискурсов смирения в языковой стихии Средневековья, ранние  предъявления анатомического интереса не привели к опыту нового зрения, уясняющего объективность человеческого нутра вне каких бы то ни было спиритуальных качеств.

2. Новые маргиналы, или рождение рациональной анатомии

Захваченность позднесредневековых анатомических упражнений дискурсом о скрытых качествах проясняет причины маргинализма первоучредителей научной анатомии. Они подходили к телу как к чисто природной вещи, а в христианском контексте это неоправдываемое богохульство.  Отсюда – окраинная по отношению к институализированному знанию позиция ревизионистов содержательных задач аутопсии. В их лицах мы встречаем первоучредителей нового языка, провокаторов серии искажений догматических высказываний о теле. И эти начинания стали возможны благодаря их мужественному удалению от поля коллективной рецепции тела, поскольку само-изъятие из нормативного языка есть одновременно и возможность рождения нового[7]. Но для формализации искажения до стабильной формы знания, его гений – случай должен принять форму необходимости. Весь вопрос – как именно эту необходимость произвести.

Предпринимая крайне рисковый, ставящий под удар самого предпринимающего выход за рамки социальной очевидности тела, новые энтузиасты аутопсии были обречены на путь герметизма. Ненаписанный анатомический трактат Леонардо и сожженная Везалием часть изысканий прямые тому доказательства. В проектах, определивших константы новоевропейской анатомии, мы сталкиваемся с особой ситуацией знания. Прибегая к понятию И. Гофмана, ее можно описать как производство не управляемого фреймами знания. В ее основании – чистый эксперимент с силой видения, которое на манер гадательных практик гаруспиков должно предвосхитить наилучшие возможности живых тел по состоянию органов мертвых. Понятно, что таким еретическим начинаниям надеяться на общественную симпатию не приходилось. Проекты новых анатомов воодушевлялись исключительно силой личного убеждения: отрицающее все внешние ограничения зондирование телесных глубин вёл пафос создания новой программы эмансипации от страданий.

Эта телеология новых анатомических опытов не позволяет согласиться с вердиктом Фуко о захваченности анатомического глаза смертью. Объект анатомирования, конечно, мёртвое, но его ценность в границах разработок новой анатомии заключена в его футурологическом потенциале. Он должен был высказать нечто новое о глубинных возможностях жизни. Иными словами, в пространстве анатомической грезы об открытии новых рецептов усиления витальности тела безжизненности исследуемых препаратов предписывалось самоотрицание. Убежденность в реалистичности подобного требования проявилась в сдержанном оптимизме эпохальных анатомов, которому со временем суждено было развиться до эйфорической мании. Если Везалий высказывается о спасительной миссии анатомии невовлеченно, еще с хладнокровной интонацией ученого («… наука о строении человеческого тела является самой достойной для человека областью познания»[8]), то уже нидерландский препаратор-виртуоз XVII в. Ф. Рюйш с маниакальностью отстаивает сотереологическую миссию анатомических препаратов («если использовать труп для получения знаний, которые затем применять в других случаях, чтобы избавить людей от болезней, то в этом нет ничего кроме пользы. … Всё это происходит с самыми великими, но как же странно то, что самые ничтожные люди против. Ведь это почетно – после смерти ещё послужить всем на благо»[9]). Всего чуть более одного века потребовалось для превращения анатомии из естественнонаучного знания в область производства обновленного мифа о спасении. Однако ее позитивные результаты не пропали втуне – все незаконные расширения не помешали анатомическим находкам вызвать эпохальную мутацию врачебного мастерства.           

Общеизвестно, что анатомические открытия XVI-XVIII столетий обусловили профессионализацию медицины. Благодаря им средневековый статус врачевателя, подразумевающий владение рядом навыков обращения с болезнью, реформировался в медика как профессионала в вопросах функционирования конкретной системы человеческого тела. Вплоть до XVI в. врачевание недугов – это побочное занятие колдуна, цирюльника, астронома; специалисты в совершенно других вопросах занимаются болезнями только по совместительству. Этот факт проявляется в распространенном среди современников Парацельса учении о сигнатурах, согласно которому всякому болезненному состоянию в мире природных форм имеется некоторое подобие. Его воздействием на беспокоящий участок тела достигается выздоровление. Соответственно, маг – знаток подобных соответствий брал на себя ответственность за исцеления. Кроме этого, достаточно присмотреться к институциональной прописке врачебного мастерства в позднем Средневековье, чтобы понять, что оно здесь не более чем сопутствующее занятие мастеров принципиально иных сфер. В ряде университетов, например в Болонском и Тюбингенском, кафедры астрономии и медицины были объединены[10]. Только после включения медиков в гильдии художников, произошедшего на некоторых территориях Европы в XVI в., возможно фиксировать некоторое раскрепощение диагностики и терапии от апелляции к ненатуральным причинам недугов. Но и это лишь прелюдия к профессионализации медицины. Почетный статус врача как знатока неполадок отдельной телесной системы был учрежден только вследствие революции врачебных практик, предрешенной новыми анатомическими данными.

Эпохальные новоевропейские анатомы не только впервые проявили страсть к частичным участкам тела, но и через действенность собственных достижений обосновали ее продуктивность. И она выступила решающим завоеванием новой анатомии. Произведения этой страсти обусловили возникновение оперативной хирургии. Взгляд анатома, бурящий насквозь неблагополучный орган, вызвал  резкое увеличение скорости обращения с телесной дисфункцией: уже в XVIII в. немецкий хирург Лаврентий Гайстер мгновенно справляется с операцией по ампутации голени – избавление от патогенного участка тела занимает при благоприятствующих обстоятельствах считанные минуты. Кроме этого, глубинная хирургия заострила вопросы обезболивания и стерильности – вследствие поиска условий, необходимых для успешности её методик, возникают анестизиология и антисептика. Все эти завоевания свидетельствуют, что новоевропейская анатомия позволила родиться ряду серьезных медицинских стратегий по отражению атаки необратимых последствий нарушений органики. Остается только спросить, не привнесла ли она, развивающаяся вовсе не последовательно, как это представляет классическая эпистемология, а со всей сложностью начинаний, разрывов, скачков, нечто необратимое в способ бытия здоровых тел? Уже только несовместимость её эпохальных событий – анатомического проекта Леонардо, разработки морфологической номенклатуры Везалием, искусства Рюйша, достигнувшего совершенства в конверсии тела в анатомический объект – делает очевидным различие в метафизическом содержании ее уяснений пригодного для жизни тела.  

3. Meditatio Anatomiса Леонардо

Начнем с Леонардо, поскольку за «обстановкой» средневековой анатомии  ему впервые удалось разглядеть обширную почву, поверхность которой была абсолютно не обжита. Более того, он очертил линию горизонта – раскрыл возможность собственного взгляда на плоскость этой земли. Речь идет о том, что примыкая к общей стратегии науки, анатомия замыкает поле исследования на устанавливаемых ее понятийным строем  предметностях. Но забвение, утрата, как абсолютно корректно подмечал Хайдеггер, продуктивны в деле переконструирования теоретического поля. Отворачивание теории от чуждых для себя стратегий понимания одновременно есть и их удержание для будущего. Для того чтобы такого рода выпавшие возможности понимания стали внятными, проявились, кто-то должен проделать операцию отстранения – привнести в мир измерение недоопределенности. А как следствие – дать шанс синтезу нового понятия о мире. По отношению к средневековому прочтению устройства человеческого тела такого рода операцию проделывает Леонардо.     

 Говоря иначе, земля бывает заставлена, загромождена. В таком случае для взгляда она неочевидна – поле зрения оккупируют занимающие её объекты. Так, вглядываясь в человеческий череп, позднесредневековый анатом созерцает «propter peccatum», божественно предопределенное седалище души, и постольку проект трепанации не мог показаться ему хоть в какой-либо мере уместным. Загромождение присуще и его взгляду на целостное тело, в картине которого не обнаруживается ничего кроме проводников галеновских жидкостей и газов. Именно поэтому в зоне слепого пятна остаются твердые структуры тела[11]. Глаз Леонардо, натренированный самой реальностью разъятого тела и воспитанный опытами одного из первых позитивистски ориентированных анатомов Марко Антонио делла Торре, освобождает почву анатомии от тирании этих объектностей. Важно, что по отношению к открывшейся нейтральности тела – тела, не связанного узами догматичного языка, – Леонардо культивирует зрение вояжёра, путешественника без определенного пункта прибытия. Исследовательское передвижение по частям тела предпринимается исключительно ради постижения их многообразия – вне всякого фронтирного интереса. Постольку закономерно, что разнородные проявления соматики Леонардо не втискивает в рамку завершенного концепта.       

Именно этот момент спровоцировал ортогональность формулировок  принципа анатомической системы Леонардо, даваемых исследователями его творчества: одни обнаруживают в ней зависимость от платоновского умопостижения человеческого тела как миниатюры космоса[12], другие настаивают на ее невоздержанном механицизме[13]. Действительно, в случае анатомической теории Леонардо невозможно установить единство оснований, но это малозначительно по сравнению с развернутой ей порядком очевидностей. Функциональную морфологию Леонардо неизменно сопровождал подробной топографией. Данный прием, отрицающий возможность описания строения и функции части тела без наброска устройства всех смежных с ней систем, наметил столбовую дорогу новоевропейской анатомии. Проведенная здесь микроскопия контактности органов представила первое обнаружение человеческой органики, избавленной от слишком широких галеновских согласований и трансцендентно опосредованной магической компоновки. Именно поэтому разработанный Леонардо систематический метод описания телесных структур выступил одновременно «откуда» и «куда» развития нового анатомического знания.         

Позиционируя Леонардо в качестве первооткрывателя тела как системы мельчайших отношений, мы должны отдать себе отчет о причинах рождения такого рода императива анатомического восприятия. Ход логического эмпиризма, делающий ученого послушным до идиотии сыном эмпирической индукции с полностью подавленной самостоятельностью интеллекта, здесь неприемлем. Поскольку наблюдение практиковали и наставники анатомических штудий Леонардо, которым, однако, сделанные им «обобщения» даже и не снились. Выход к ранее невидимым сцеплениям органики был спровоцирован исключительно возвышенной перспективой, в которой Леонардо вглядывался в мир. Gefül, его общее чувство жизни было заражено идеей исходной безмерности мира и поэтому балансировало между покоем, приходящим от света созерцания исполненных форм (а таковой возможен далеко не всегда, ибо прекрасное «редко и трудно»), и ужасом от возможности поглощения любой предметности первоначальной неразделенностью мировой основы. Ситуацию слома всех фиксированных определений, жуткого расстройства порядка мира Леонардо передает в образах дикого клубления вышедших из берегов рек (серия «Потоп»), мрачного торжества ливня, лишающего вещи всяких различий («Ливень над Альпийской долиной»), необратимости потоков небесных вод, материя которых смешана с орудиями («Инструменты, падающие дождем с облаков на землю»). Они раскрывают неустранимую из мира возможность утраты собственной членораздельности, в случае исполнения которой он предстает в форме свободного сплетения абсолютно разнородных образований.  

Этот мистический трансцендентализм, когда за каждой вещью маячит катастрофическая возможность оползания, увязания в первоначальной беспредметности, в случае Леонардо оборачивается диктатурой контура. Чем бы ни была вещь, силой формы, контурностью она сопротивляется свирепости апейронического начала. Поэтому многообразие переводов из цвета в цвет, из штрихофки в шрихофку, которые практиковал Леонардо, никогда не теряют даже малозначительные для общей экспрессии формы линии, очерчивающие мельчайшие подробности её устройства. Но вещи не одиноки. Они существуют в окружении, что содержит в себе события и потенции их столкновений, встреч. Бывают аристократические встречи, при которых вещи взаимно усиливаются и доходят до предельного выражения. Там, где возникает подобная встреча возводится неприступный бастион от поглощающей все различия первоосновы. Такого рода спасительное взаимодействие передает предназначенная Леонардо для Ослиной залы дворца Сфорца композиция перекрещивающихся ветвей деревьев, мощь переплетения которых гасит возможность катастрофизма, делает её физически неощутимой. Есть и фатальные столкновения, обессиливающие вещь, подталкивающие её к обвалу. Неотступность пусть медленного, но неизбежного распада сквозит в воспроизводимом Леонардо образе трещины на скале. В этом отношении становится ясно, что в его космологии даже камню необходим кайрос – без содействующих обстоятельств и вещам-монолитам суждена недолгая жизнь. 

Сквозная для Леонардо интуиция возможности развоплощения формы превращает художественный акт в диагностику состояния вещи. И от точности диагноза зависит экспрессивная плотность образа. Именно поэтому созданию образа у Леонардо необходимо предшествует исследование скрытых потенций формы, в ходе которого вещь соотноситься со всеми присущими себе возможностями, а отдельные сцены жизни предстают в окружении доступных для себя раскрытий. Этот подвиг внимания, аскеза неустанного отслеживания всех затаенных возможностей сущего, переходит и в его анатомические изыскания.

Соматическая организация выступала постоянным предметом исследования Леонардо. Между 1489 и 1515 годами, обращаясь к работе прозектора при каждой представившейся возможности, он пишет всеобъемлющий трактат «De figura humana», которому так и суждено было завершиться. Неотступность анатомического интереса в случае Леонардо есть результат распространения на тело его трансцендентального мистицизма. Предпринятое им погружение в анатомию было ведомо стремлением ухватить силовые линии, благодаря которым тела способны отстраивать контр-позицию, сопротивляться поглощению неразличимого. Именно это стремление мотивировало исследование различного рода взаимодействий, в которые вступают скрытые элементы и рельеф поверхности тела. Отсюда – тотальное описание соматической жизни, очертившее объекты новоевропейской физиологии, систематической и топографической анатомии.        

 Отчеканивая собственный метод анатомического познания, Леонардо делает рисунок тем местом, где сходятся все пути наблюдения. В корпусе его анатомических заметок рисунок предстает не дополнением к познавательной процедуре, а её основным методическим приемом, благодаря которому слепоте не обращенного к себе наблюдения дается прозрение. Именно в рисунке наблюдение перевоплощается в акт сознающего себя знания: «И если скажешь, что лучше заниматься ана­томией, чем рассматривать подобные рисун­ки, ты был бы прав, если бы все эти вещи, пока­зываемые в подобных рисунках, можно было наблюдать на одном теле, в котором ты, со всем своим умом, не увидишь ничего и ни о чем не составишь представления, кроме разве как о нескольких немногих венах, ради кото­рых я, для правильного и полного понятия о них, произвел рассечение более десяти тру­пов, разрушая все прочие члены, уничтожая вплоть до мельчайших частиц все мясо, нахо­дившееся вокруг этих вен … И если даже ты имел бы любовь к предмету, тебя, быть мо­жет, отшатнуло бы отвращение, и даже если бы не отшатнуло оно, то, может быть, тебе поме­шал бы страх находиться в ночную пору в об­ществе подобных мертвецов, четвертованных, обод­ранных, страшных видом своим; и даже если это не помешало бы тебе, быть мо­жет, будет недоставать тебе точность рисунка, необходимая в подобных изображениях»[14]

 Продуктивность наделения образа методическим статусом схватывается ясней на фоне традиционного для позитивистских разысканий недоверия, скепсиса к изображениям. Обращаясь к работам греческих ботаников, Плиний Старший пишет, что «рисунки часто вводят в заблуждения»[15]. Сходное отношение к изображениям как к заразе логоса – их оценка в качестве источника ложных выводов – проявлялось и в других фундированных в наблюдении теоретических областях. Всё это не помешало Леонардо сделать образ не только дружественным спутником, но и безупречным проводником логоса. Словесные описания в его анатомических исследованиях служат лишь комментарием к самодостаточной визуальности, в момент  обнаруживающей то, что слово, даже в редких случаях меткости, высказывает постепенно. «О, писатель, какими словами опишешь ты цельное изображение с таким же совершенством, как это сделано здесь, на рисунке? Таковое, не имея сведений, ты описываешь неясно и даешь малое познание об истинных формах вещей; этим (познанием) ты, обманывая себя, полагаешь полностью удовлетворить слушателя, когда тебе приходится говорить об изображении какого-либо телесного предмета, окруженного пространством. … Какими словами опишешь ты это сердце, не заполнив целой книги? И чем тщательнее и подробнее ты будешь писать, тем больше смутишь ум слушателей и всегда тебе будут надобны толкователи или возвращение к опыту, который у тебя крайне мал и дашь понятие о немногих вещах относящихся к целому предмету, о котором ты желаешь иметь целостное знание»[16].

Признание за образами полной монополии на экспрессивную силу, уверенность в их содержательности есть прямое следствие присущего Леонардо мастерства видеть. Но чтобы видеть, необходимо изобрести свой аппарат визуальности, создать новое устройство зрения. Его Леонардо изобретал, усвоив свирепость развертки мира, бушующей под размеренной системой мест. Её всеохватная по отношению к вещам способность лишать, изгонять определенность перевоспитывает скользящий только по поверхности взгляд. И потому особое зрение, дающее напряженные образы симультанного видения, становится бессменным методом анатомического познания Леонардо.

Речь идет о dimonatrazioni – зрении, в охвате которого наблюдаемая часть тела слой за слоем обнажает собственные функции. Важно, что схватывая в единстве образа множественность таковых, данная стратегия зрения полностью свободна от научной апокалиптики (собственно «непристойности взгляда», смотрящего на вещи так, как если бы все существенное, что могло произойти с ними, уже сбылось). Dimonatrazioni, управляющее анатомическим изображениями Леонардо, снимает покров тайны с органов таким образом, чтобы, напротив, повернуть человеческое тело к многообразию еще нераскрытых возможностей. Всё это явлено в излюбленных Леонардо многоракурсности изображения органов, образных сериях, что стартуют с совершенства юного тела, а завершаются изображением старческого обездвиживания и обдираниям телесных масс до костей. Именно в них бесчисленные анатомические опыты Леонардо концентрируются в единстве видения. Перед нами разворачивается своего рода анатомический эксклюзив – абсолютно лишенный разрывов опыт постижения жизни тела. Дело идет о том, что в его пределах познание тела лишается ограниченности всеми «до» и «после», «сперва» и «потом» – здесь все проявления какой-либо части тела даны в симультанном образе (зарисовка мышц шеи, правого плеча и груди и др.), а раскрытия телесной позы обнаруживаются в рамках одного листа (эскиз стоящего ребенка и др.). Данные образы, которые сам Леонардо определял как образы «целостного знания», схватывая все телесные возможности разом и выделяя в них превосходящие, изображают энтелехию человеческой органики. Ту реальность, которая позволяет нашим телам вообще существовать.  

Dimonatrazioni как наглядное описание тотальности многообразия телесных потенций проявляет себя и в одном из анатомических императивов Леонардо. Речь идет о параллелизме исследования конечностей человека и наземных животных, устанавливаемого ради расширения привычного представления о возможностях человеческого передвижения. «Хождение человека всегда совершается на ма­нер хождения четвероногих животных вообще, поскольку они передвигают свои ноги крест-на­крест, на манер конской рыси, – так движет и человек крест-накрест четыре своих конечнос­ти, т. е., выбрасывая при ходьбе правую ногу впе­ред, вместе с нею выбрасывает он левую руку и т. д»[17]. И ранее: «Изобразишь в этом трактате ноги лягушек, которые имеют большое сходство с ногами человека как в костях, так и в мышцах своих, затем исполнишь задние ноги зайца, которые весьма мускулисты и с отчетливыми мускулами потому, что не ограждены жиром»[18]. Конечно, все эти тонкие высказывания можно одним приемом превратить в позитивистскую банальность, упирая на то, что перед нами не более чем версия сравнительной анатомии, чья фантастичность – результат влияния на Леонардо воззрений Солернской школы (а следовательно и Галена), согласно которым устройство конечностей всех наземных животных, в том числе и человека, идентично. Но если не далеко ушедший от установок английского эмпиризма упёртый позитивист самодовольно останавливается на полученном из сравнения знании, – как если бы вещи всерьез по мановению желания ученого обнаруживали все свои возможности, а мы с ними решительно ничего не умели бы делать кроме инструментального использования – то для художника собственного времени результат наблюдения есть лишь повод для производства нового высказывания. Так, Леонардо, пропагандируя соседство изображений «ноги медведя и обезьяны … и какой-нибудь птицы» или костей лягушки и человека, ловит волну будущего, очерчивает возможности расширения двигательных стратегий «prima bestia infralli animali». Для сторонников самодостаточности анализа наблюдаемых фактов этот террористичный к полноте фактических данностей ход, в лучшем случае, ненаучный гротеск воображения. Однако, перед нами – борьба за тотальное описание многообразия мира, воодушевленная уверенностью, близкой лейбницианской, в том, что знать вещь – это отдавать отчет об ограничении ее силы только волей Творца.           

Движение к тотальному многообразию данностей вещи убивает все вирусы  готовых смыслов. Таким образом, анатомическая любознательность Леонардо не укладывается в двутактовый метод научного наблюдения. Она оформляется в перцептивную медитацию, расширяющую на каждом шаге круг очевидного. Речь не идет об отсутствии метода – анатомическое познание Леонардо развивается со всей строгостью отсутствия пропусков и выверенной индукции. Однако метод этот не стопориться на хорошо отработанной успешной процедуре – он без сожаления отбрасывает любую технику, чья обнаруживающая способность исчерпана.

Так, бесчисленные столкновения Леонардо с органами и тканями результируют во вполне механистические этюды. Постоянно занимающий его миологический мотив высказывается в них на языке образов, скрепляющих тело искусственными объектами: под рельефной поверхностью мускулатуры места расположения мышц обозначаются шнурами, а сухожилий – проволкой («Анатомия шейной области»). Этот прием  имплантирования в живое инородных образований, порой доходящий до полной субституции (стеклянные модели сердца), был внутренне необходим для обоснования новой анатомической системы. Схематичность его результатов – это хорошо проработанное доказательство возможности объяснения соматической организации вне обращения к нетелесным причинам. Сражаясь с традиционными мистическими описаниями тела, данная образная политика пускает в ход тяжелую артиллерию. Ради легализации нового анатомического взгляда она приводит исключительно большие результаты избавленного от спиритуальных отсылок анатомического практикума: опуская детали, демонстрирует только центральные механизмы тела. Однако, их конструирование по упрощающим и схематизирующим законам модели приводит к содержательному ущербу: выразительная сила данных образов не покрывает область увиденного. Их патронирует застывший глаз, что выражая принципы моторики, жертвует набросками многообразия её проявлений. Этот способ видения получит широкое распространение в маньеристской живописи, от выточенных статуарных тел которой веет параличом. Леонардо же превзошел столь узкие рамки, создав множество живых картин тела,  обретаемых в результате превращения вращения в познавательный приём: «… мое изображение человеческого тела будет показано тебе не иначе, как если бы ты имел перед собой подлинного человека, а причина этому та, что если ты хочешь хорошо познать части анатомированного человека, ты должен поворачивать его или глаз твой … таким образом натуральная анатомия удовлетворит тебя в твоем познании»[19].

Познавательная продуктивность вращения равна неотъемлемым от него деформациям оптической структуры. В его ситуации дело не ограничивается только изменением зрительной перспективы. В отличие от наблюдения, осуществляемого при передвижении по траектории, имеющей углы, опыт вращения не выразим в операции суммирования открывающихся с различных позиций профилей вещи. Конечно, когда мы вращаем объект наблюдения или зрительно «кружим» вокруг него, его различные стороны сперва уходят из вида, а после обнаруживаются вновь. Но данные «сперва» и «после» даются вне разрывов оптической структуры – ее сокращения и прибавления плавно перетекают друг в друга. Таким образом над объектом устанавливается всеобъемлющую система наблюдения. Если в нее попадает тело, то оно обрастает мельчайшими анатомическим подробностями; при этом каждая из них предстает в максимальном числе связей, которые способен фиксировать человеческий глаз.    

Результаты данной техники постижения устройства тела тщательно изложены в леонардовых зарисовках твердых структур. Если не пенять на коварство утрачивающей истории, то Леонардо никогда не изображал целостный скелет. Поскольку, несмотря на присущую себе полноту предъявленности элементов опорной системы, таковой слишком прост для анатомических интуиций Леонардо. Его зарисовки отдельных костных структур отображают их с учетом единства телесной жизни: каждая из них предстает в филигранно восстановленном контексте органических сплетений, в которые она включена. Морфологические особенности кости конечностей (зарисовка человеческой конечности, вид слева и сзади) или плечевого сустава (анатомическая зарисовка плечевого пояса человека) становятся ареной, на которой разворачивается жизнь всех соседствующих с ними частей тела. Таким образом достигается полное выражение функциональных взаимосвязей телесной жизни, тогда как скелет обнаруживает их в слишком разреженном виде.

Грандиозные соматические панорамы Леонардо дополняет образами возможных метаморфоз пластической поверхности тела. Пластика определенной телесной зоны, конечно, определяется структурой составляющих ее частей, поэтому миологические и остеологические диаграммы у Леонардо нередко соседствуют с изображением жеста, позы, мимики. Но сверх этого, Леонардо предпринимает ход, полностью очищающий телесные схемы от спиритуальных содержаний. Руководством к нему служит антиаристотелевская установка на перевод четырех общих душевных состояний на язык чистой моторики. Леонардо не только допускал параллелизм душевных и телесных движений, но и признавал возможность  полного сведения переживания к сугубо физическим механизмам экспрессии. Так, на гравюре «Темпераменты» мы встречаемся с сильным воплощением его миологии лица, в соответствие с которой лобная мышца определяется как «мышца боли», а опускающая и поднимающая угол рта – как «мышцы злобы и радости». Переживания здесь не только живут на лице, но превращены в чистую мимическую моторику. Череда мимических изменений не имеет отношение к реакциям на скрытое состояние духа: она представляет самостоятельный процесс жизни лицевой поверхности, коварная насмешка, высокомерная напряженность и яростное искажение которой определены состоянием того, что находится за ней.         

Анатомическую зарисовку определенной телесной структуры Леонардо зачастую сопровождает комплексами провоцируемых ей реальных данностей тела. Таким образом аналитика телесного устройства развертывается неотрывно от постижения интенсивности запускаемых им событий. Высказывания о физиологизмах поверяются реальностью вызываемых ими действий – к анатомическому схематизму здесь плотно примыкают бесконечные ряды трудящихся, шествующих тел (рисунки рабочих движений человека; колодник с дубиной; этюд к рисунку бредущего старика). И в данной контекстуализации сосредоточены обаяние и сила анатомического проекта Леонардо. Высвеченное Леонардо устройство тела предлагает рецепты доступного ему усиления собственных параметров. Фоновый по отношению к анатомическому схватыванию отчет о реальном поведении тела обеспечивает возможность перекройки жизненного опыта с учетом благоприятных для органики ситуаций.   

Необходимость для анатомического знания обращения к проявлениям живущего тела акцентируется Леонардо и доказательством от противного. Без отслеживания экспрессии, которую вызывают физиологические механизмы, предприятие анатома способно порождать чудовищные химеры. Таков иронический вердикт Леонардо, врисовывающего в человеческую шейную область гортань собаки. Дабы избежать чудовищ, Леонардо исключает анатомические абстракции, заключающие о частях тела вне всякого рассмотрения его взаимодействий со средой. Исследование органа предпринимается им неизменно в связи с целостностью тела, которую, в свою очередь, невозможно уяснить вне знания его поведенческих реалий, реализующихся в зависимости от обстоятельств его жизненной среды. И насколько бы тщательно не показывать, следуя формалистам, как «сделаны» анатомические рисунки Леонардо, знание приёмов мало обнаруживает реальность, рождающуюся на кончике его грифеля.

Конечно, наложение линий с различной структурой, компоновка различных штриховок, «просвечивание» органа благодаря очерчиванию контуров всех скрывающих его телесных покровов порождают совершенные в анатомическом реализме образы. Но чудо в том, что они не учиняют экзекуцию над телом, а обнаруживают телесное устройство со всей присущей ему оживленностью и раскованностью. Изучаемый орган проявляется не менее, чем часть живого космоса, налаживающая сообщение и требующая удачного взаимодействия с его проявлениями. Поэтому анатомия Леонардо – это и есть анатомия в собственном смысле – постижение телесного устройства в контексте общей физиологии, оценивающей ресурсы тела, только исходя из его расположенности в определенной жизненной среде.  

Намеченный анатомией Леонардо путь медицины – это путь щадящей профилактики, извлекающей из исходного для тела поля пребывания в мире ситуации, которые работают на организм. Ясно, что данный способ укрепления органики полностью чужд современным формам предупреждения болезней, отреагирующим воздействием на определенные системы организма первый тревожный звонок эпидемии или метеорологический циклизм заболеваний. Профилактическая терапия, отвечающая анатомическим результатам Леонардо, – это постоянный, не дожидающийся симптомов неизбежной угрозы поиск ситуаций согласованности организма и его жизненной среды, создание композиций тела и проявлений мира, при которых они входят во взаимообмен и усиливают друг друга. Ведь явно, что раскрывать глаза на прекрасное небо куда лучше, чем зажмуриваться при приеме лекарств.

3. Растворение телесной целостности, или азбука Везалия.

Но, к сожалению, заданный Леонардо врачебный подход остался на обочине – новоевропейская медицина сдвинулась по пути замкнутой на органы физиологии. Требующий опыта понимания всеобщих тенденций живого подбор благоприятных для организма ситуаций оказался излишне замысловатым на фоне оперативного вмешательства и точечных физических атак на претерпевшие поломку орган или систему. Их доминирование в медицине обусловило развитие новоевропейской анатомии, что проделала путь от реальности собственного объекта к его моделированию. Классическая эпистемология скажет, что это путь нормальной науки, прием уточняющего наблюдения которой законно приводит к упрощенным схематизациям. Однако результаты новоевропейского анатомического проекта не сводимы только к разработке схематических путеводителей по телесным лабиринтам. Вызванный ими эффект куда  необратимей. Подходя к живущим телам с мерками фрагментированных  препаратов, новоевропейские  анатомы создали сильную имитацию витальности, которой удалось заманить жизнь в собственную западню. Фигура Везалия здесь ключевая. Именно вследствие его разработок анатомия органично встроилась в общую стратегию новоевропейской науки, последовательно реализующей принцип замещения жизни собственными объектами.   

Первый триумфальный флаг порциального медика развивается на фронтисписе трактата Везалия «De humani corporis fabrica» (1543 г.), где действом    создателя научной анатомии захвачены не только бесчисленные сознательные наблюдатели – до плотного гаптического контакта прозектора с препаратом дело есть даже собаке. В запечатленном здесь всеобщем воодушевлении сквозит тревожная тенденция: попадание всех представителей жизни в магническую ауру знания, добываемого на путях прозектора, неизбежно. Но все это лишь прелюдия к битве за замкнутое в себе пространство тела, которую развязал Везалий. Он изобрёл заведомо победную тактику борьбы за редукцию телесного самочувствия к состоянию отдельных структур организма. Это тактика терминологического дробления картин жизни тела.

Будучи не только изобретателем европейской морфологической номенклатуры, но и мастером терминологической проработки органики, Везалий заложил фундамент функциональной модели тела. Всем способам заключения о телесной организации он предпочел специализированный научный язык. Но уже сама природа слова привносит в тела жесткое разграничение их состояний и проявлений. Речь – это всегда и время произнесения  (равно – чтения) речи. Постольку она дробит свои предметы на части. Только завершаясь, она возвращает нас к целостности высказываемого. Везалий подходит к телу не просто с речью, а с сильной терминологией. По сравнению с обыденной или литературной речью, допускающими неточность и фикциональность высказываний, терминологический язык устанавливает неподвижные перегородки в целостности предмета. Здесь абсолютно корректен поздний Витгенштейн, подметивший в контексте обоснования перформативного статуса языковых игр, что значение боли как дисфункции определенного органа устанавливается в результате регулярного использования медикализированных языковых практик, тогда как доязыковой, сообщающийся в крике или стонах, опыт боли не локализуем[20].

Так или иначе, привычка к терминологической проработке тела изгоняет интуицию целостности среды организма. Это уже не тело с внутренней точкой единения всех проявлений и множественными каналами сообщения со своей жизненно-мировой окрестностью, а тело-агрегат, состояние которого есть лишь реакция на успешность взаимодействия своих сцепленных между собой частей. Отсюда берет начало воззрение, предопределившее основную тенденцию новоевропейской медицины – ее ориентацию на парциальное врачевание. Утвердившийся с XVII в. у медиков подход к нашим немощам с лечением определенных телесных структур, а, не скажем, нашего образа жизни (чему следовала античная медицина) или спиритуального состояния (что было традиционно для средненвековых врачевателей), – прямое следствие теоретической установки Везалия.  

Разработанный Везалием стабильный анатомический словарь вводит в очевидность медиков представление о теле как о сейфе неких драгоценных предметов. И рисунки Яна Стефана Калькара, проходящие всего лишь как тихий аккомпанемент его нарративному соло, не меняют положения дел. В двенадцати таблицах к подытоживающему «Эпитоме» Везалия остеологический мотив встречается с фантазмом заполненностью жизнью каждого оторвавшегося от телесной целостности органа. В контексте общей анатомической интуиции прозекторского препарата как пьедестала здания жизни нет ничего странного в манерных позах калькаровских скелетов и атлетической стойке тел,  демонстрирующих разоблаченные глубоким разрезом тайны. Симптоматично здесь другое. В этой образности органы начинают жить собственной жизнью. Так, явно задумавшийся скелет придерживает останками руки размещенный пред ним на кафедре мозг, словно он способен к побегу. Кроме этого, ряд внутренних органов располагаются на траве близ ног анатомических моделей, как если бы фиксируемая здесь самостоятельность была для них естественна.   

Все эти анатомические абстракции одержали победу одновременно с изгнанием из системы Везалия теологического компонента. Уже среди его современников мало кто обращает внимание на тезис о постоянстве становления тела как результате божественного первотолчка. «Организм пребывает в постоянном течении. … Его вызывают некоторые врожденные силы, всегда стремящиеся к возобновлению недостающего и потребного. … Силы и причины движения – результат толчка, который вкладывает в человека высший Творец вещей с самого начала»[21]. В лучшем случае его принимали за «личностное знание»[22] учёного, а, как правило, – за некое дополнение, имеющее косвенное отношение к сути теории. Однако, и с телом, чья целостность полностью растворилась в терминологической наррации, дело обстояло не вполне гладко. Первоначально зазор между ним и телом живущим, обнаруживаемым на феноменальном уровне, был неизбывен. Чтобы не попасть в разряд научных фантомов, анатомическая модель должна была избавиться от прописки в малолюдных прозекторских и специализированных лекториях и колонизировать поле социальной очевидности. Ставка на прочное внедрение в коллективную рецепцию обусловила курс публичных анатомических зрелищ на производство шока как надежного гаранта возобновления содержания пережитого. Так, амстердамский анатом XVII в. Луи де Билс проводит почти иллюзионистские  вскрытия живых собак, которые длятся в течение 5-6 часов практически бескровно. Он же высказывает предложение по удушению преступников серным газом: ради полной сохранности будущих анатомических препаратов де Билс разворачивает пропаганду нового способа казни, заключающегося в удержании головы преступника в течение необходимого для умерщвления времени в дымовом облаке[23].

4. Сила кодавра  

На фоне этого превращения анатомических изысканий в балаганный театр сильный ход в деле перевода анатомических абстракций в поле социальной очевидности делает виртуоз прозекторского ремесла, нидерландский хирург XVII в. Ф. Рюйш. Совершенствуя в течение 34 лет методику бальзамирования, он изобретает раствор, который позволяет сохранять неограниченный срок прижизненные мягкость и эластичность омертвелых тканей.  «Тела, которые мне приносили грязными, иногда смердящими, благодаря нашей техники мы приводили почти в состояние спящего человека. … Кажется, что у этих тел есть всё и не хватает лишь души; все члены гибкие; кожа, плоть и даже внутренние органы очень натуральные, а у некоторых из них даже розового цвета, как у живого человека»[24]. На своих пышущих жизнью препаратах Рюйш начинает вести анатомический практикум, избавляя таким образом прозекторское ремесло от естественных временных ограничений. Уроки доктора Рюйша, на которых любознательной публике прививается очевидность, что припудренный рассекаемый кодавр живее всех живых и мёртвых, уже не скованы временными рамками. Хорошо симулирующие жизненность кодавры радостно обнаруживают функциональные зависимости организма – присутствующая здесь буффонность вдыхает жизнь в установленную Везалием функциональную модель тела.   

Витальный вид препаратов Рюйш использовал и для пробуждения «естественной истины» анатомии в массовом масштабе: не ограничившись  прерывающимися штудиями, в своем амстердамском доме он открывает музей, где трупные экспонаты утверждают свою жизненность постоянно. Здесь, вполне в стилистике барочных кабинетов, с чудовищными творениями природы соседствуют живописные панорамы, составленные из деформированных костей, камней, удаленных из мочевыводящей системы, пораженных сосудистых «деревьев», кожных лоскутьев. Не обходится и без инсценировок антропологических ситуаций: участниками жизненных сцен здесь становятся скелеты и пораженные органы. Достаточно вспомнить скелет трехлетнего мальчика с попугаем в правой руке, руки ребенка, держащие сердце взрослого человека, трио из музицирующих скелетов, скрипками которых служат изъеденные болезнью кости, чтобы понять нетривиальность рюйшего проекта. Все эти воплощения сумрачного пыла неутомимого борца на науку выполняли производящую функцию. Они служили последним доводом о присутствии жизни там, где ее никогда не было. В покровах гримерной пудры, накрахмаленных манжетов и чепчиков отделенные части анатомированного тела переряжаются в симптомы не держащейся самой себя жизни. Та самостоятельность, которую Рюйш подарил деформированным суставам, разросшимся опухолям и прочим телесным патологиям, удачно замаскировала безжизненность дискретного тела, смоделированного новоевропейской анатомией. Так проект по симуляции витальности распавшегося на части и оторванного от реальности анатомированного тела был успешно завершен. В результате чего бытие живых тел поразил вирус фрагментарности: будучи фетишистки заворожены собственным внутренним составом, тела начинают избегать взаимодействий с реальностью, пренебрегающих их высокой дифференцированностью.     

Всю эту историю мутаций новоевропейской анатомии можно воспринимать не более чем перипетии отдельной дисциплины. Однако вследствие их интерес медика полностью смещается к патологиям отдельных органов и систем тела. В свою очередь результатами нового пакта между врачом и пациентом выступили ретроактивное, производящееся из критической точки поражения телесных структур опознание болезней и постольку всегда запаздывающая к их развитию терапия. Но более того, прозрения новоевропейских анатомов имели шлейф необратимых следствий, выходящих далеко за пределы медицины. Они спровоцировали одно из ключевых событий европейской психоистории. Вглядывающееся в болезнь как в локальный телесный изъян сознание не только превратит тело в привилегированный объект ненасытных технологий, но и с легкостью освоит диалект инструментального мышления. Естественное для новоевропейской медицины обращение с телом как с дискретным объектом выступит реальным прототипом инструментальной коммуникации сознания с миром.


[1] Статья написана при поддержке РГНФ в рамках научно-исследовательского проекта «Антропологическое измерение науки»; проект № 08-03-00541а.

[2] Везалий А. О строении человеческого тела. В семи книгах. М., 1950. Т.1. С.13. 

[3] Данные приводятся по: Тикотин М.А. Леонардо да Винчи в истории анатомии и физиологии. Л., 1957. С. 160; Михель Д.В. Власть, знание и мертвое тело: историко-антропологический анализ анатомических практик на Западе в эпоху ранней современности. Логос, 2003. № 4-5 (39). С. 221.

[4] См.: Тикотин М.А. Леонардо да Винчи в истории анатомии и физиологии. Л., 1957. С. 161.

[5] Августин Блаженный. О Граде Божием. Минск, М., 2000. С. 690.

[6] См.: Раушенбах Б.В. Пространственные построения в живописи. М., 1980. Сс. 124-130. 

[7] См.: Лотман Ю.М. Культура и взрыв // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб., 2001; Гройс Б. О новом // Гройс Б. Утопия и обмен. М., 1993.

[8] Везалий А. О строении человеческого тела. В семи книгах. М., 1950. Т.1. Сс. 20-21.

[9] Ruysch F. Alle le Werken (1120). Цит. по: Койманс Л. Художник смерти. Анатомические уроки Фр. Рюйша. СПб., 2008. С. 139 

[10] См.: Куприянов В.В. А. Везалий в истории анатомии и медицины. М., 1964. С. 110. 

[11] В данный период кости, как правило, выпадают из анатомического рассмотрения. Зато они по-прежнему актуальны для мифопоэтического сознания: средневековый фольклор любовно продолжает традицию образов заборов из человеческих костей, груд скелетов как предметов интерьера несельников запредельных человеческому пространств. В отношении равнодушия к костям анатомов закатного Средневековья особо показателен казус с ключицей – на анатомических гравюрах середины XIV в. она изображается как прямая. 

[12] См.: Уоллэйс Р. 1452-1519. Мир Леонардо. М., 1997. С.103. 

[13] См.: Жданов Д.А. Леонардо да Винчи – анатом. М.-Л., 1955. 

[14] Леонардо да Винчи. Тетради по анатомии. Т.1. Лист 13 оборотный. Фрагменты 14-15. Любое издание.

[15] Pliny the Elder. The Natural History. Book 12. http://www.perseus.tufts.edu/hopper/text? doc=Perseus%3 Atext %3 A1999.02.0137%3Abook%3D1%3Achapter%3Ddedication.

[16] Леонардо да Винчи. О строении человека и животных. Фрагменты 409, 410. Любое издание.

[17] Там же. Фрагмент 407.

[18] Там же. Фрагмент 405.

[19] Леонардо да Винчи. Тетради по анатомии. Т.1. Лист 2 лицевой. Фрагмент 1. Любое издание.

[20] См.: Витгенштейн Л. Философские исследования. Фр. 244-250; 257 // Витгенштейн Л. Философские работы (часть I). М., 1994. Сс.171-174. 

[21] Везалий А. О строении человеческого тела. В семи книгах. М., 1954. Т.2. С.370.

[22] См.: Полани М. Личностное знание. На пути к посткритической философии. М., 1995.

[23] Подробней см.: Койманс Л. Художник смерти. Анатомические уроки Фр. Рюйша. СПб., 2008. Сс.30-36.

[24] Ruysch F. Alle le Werken (372; 1094). Цит. по: Койманс Л. Художник смерти. Анатомические уроки Фр. Рюйша. СПб., 2008. Сс. 178-179. 


Вернуться назад