ИНТЕЛРОС > №1, 2014 > Михаил Пришвин: художник и время (социокультурные контексты повести «Мирская чаша»)

Александр Подоксенов
Михаил Пришвин: художник и время (социокультурные контексты повести «Мирская чаша»)


16 июня 2014

Подоксенов Александр Модестович
Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина
доктор философских наук, профессор кафедры
историко-культурного наследия

Podoksenov Alexander Modestovich
Elets state university named after I.A. Bunin
PhD, professor of the Chair of Historical and Cultural Heritage
E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

Анализируются взгляды Пришвина на политические, экономические и социальные причины, из-за которых народная душа впала в революционный соблазн. Показана не только историософская, но нравственная оценка Октябрьского переворота. Писатель резко критикует курс партии большевиков на разрушение всей предшествующей культуры русского народа, выступает против марксистской идеологии классовой вражды и примитивного равенства, устанавливаемого насилием.

Mikhail Prishvin: the artist and the time (socio-cultural contexts of the story “Secular bowl”)

The work analyzes Prishvin’s views on the political, economic and social reasons  which caused the people’s soul to lapse into revolutionary temptation. Not only historiosophic, but moral estimation of the October overturn is shown. The writer sharply criticizes the course of the Bolshevik party to destruction of the Russian people’s foregoing culture, comes out against Marxist ideology of the class struggle and primitive equality, which is achieved through violence.

«Мирская чаша» (1922) как повесть о революции – это не только художественное произведение, но и еще не до конца оцененный исторический документ, свидетельство очевидца о трагических событиях революционной эпохи. Действительно, сюжетные перипетии романного бытия главного героя повести Алпатова – это во многом изложение жизненных испытаний самого автора, обычного русского интеллигента, который в первые послереволюционные годы оказывается в провинциальной глубинке, где борется за выживание своей семьи. Спасаясь от ареста большевистских властей Петрограда за деятельное сотрудничество с правоэсеровской газетой «Воля народа», писатель в апреле 1918 года покидает Петроград и на четыре года исчезает с литературного столичного горизонта, уйдя в «корневое» народное бытие, в жизнь рядового провинциального труженика – сельского пахаря, библиотекаря, учителя. Однако духовный труд Пришвина не прекращается. В тяжкое и трагичное время великой смуты писатель стремится выявить те духовные, социально-экономические и исторические причины, из-за которых народная душа впала в страшный революционный соблазн [см.: 9].

Хозяйствование в унаследованном от матери небольшом имении под Ельцом, где писатель самолично, как и другие сельские пахари, обрабатывал несколько десятин земли, количество которой не отличалось от владений других крестьян-хуторян, закончилось осенью 1918 года изгнанием и реквизицией всей собственности по постановлению местного сельского Совета. После «раскулачивания» Пришвин работает библиотекарем в селе Рябинки, а затем учителем географии в той самой родной Елецкой гимназии, из которой после конфликта с В.В. Розановым (также учителем географии) он был исключен в 1889 году [см.: 10]. Летом 1920 года писатель перебирается на родину жены в Смоленскую губернию, где под городом Дорогобужем в селе Следово два года работает «шкрабом» (школьным учителем) и одновременно в селе Алексино – организатором Музея усадебного быта в бывшем имении купца Барышникова. Все эти детали жизни писателя станут документальной основой повести. Вместе с тем на фоне мелких подробностей автобиографического повествования о судьбе сельского учителя «Мирская чаша» содержит также и глубокие философские размышления о судьбе всего государства, которое предстает перед читателем полуразрушенным, заснеженным и проваливающимся в варварство подобием древней Скифии. Наступившие после революции годы гражданской войны, всеобщей разрухи, голода и холода ввергли страну в состояние почти что первобытного хаоса, когда, обнажив внутреннюю сущность человека, борьба за существование в условиях апокалипсического конца света прорвалась звериными чертами.

Нужно сказать, что о предчувствии надвигающихся социальных катаклизмов Пришвин писал за год до восстания партии большевиков, еще осенью 1916 года проницательным взглядом художника увидев в революционном движении «чудище, разделяющее меня с Родиной. Чудище, пожирающее нас…» [11, 235]. Потому и свершившийся Октябрьский переворот писатель воспринял как историческую катастрофу, которая разрушила все этажи экономического, культурного и социального бытия России. При этом революция для него – это не только уничтожение традиционного образа жизни людей, но и тектонический сдвиг географического пространства страны, когда на землю падают старые небеса, когда уничтожаются природные основы бытия русского человека: «Теперь будто частая сеть накинута на все это необъятное пространство <…> вернуться бы в дом блудному сыну <…> окна выбиты, двери растащили на растопку соседи и бросили; один прохожий остановился на углу, помочился, пошел и другой <…> поганое место» [13, 24]. Эта тягостная духовная и идейно-политическая атмосфера, вызванная революционными событиями, которые повлекли экономическую и культурную деградацию общества, сама по себе является свидетельством об условиях жизни художника, определявшим его мироощущение и мировосприятие.

Не случайно, в один из самых страшных и безысходных месяцев 1919 года, когда жизнь писателя складывалась особо тяжело и трагично, ему снится сон, давший название повести: «Мне снилось, будто душа моя сложилась чашей – мирская чаша, и все, что было в ней, выплеснули вон и налили в нее щи, и человек двадцать Исполкома – члены и писаря – деревянными ложками едят из нее» [12, 248]. Очевидно, что в этой дневниковой записи 21 февраля 1919 года обнаруживается авторская интерпретация одного из доводов, инициировавшего его позже сменить первоначальные варианты названия произведения о революции в виде продолжения пьесы «Чертова Ступа» или как книги «Раб обезьяний». Тем не менее, как может обнаружить читатель, интенции и мотивы, побудившие в свое время автора к упомянутым названиям, в «снятом» виде или частично (например, «Раб обезьяний» – название IV главы) войдут в текст повести. Разумеется, все эти варианты названий как символические выражения смысла  художественного произведения и своего рода манифестации сущности того, о чем пойдет повествование, неизбежно порождают у читателя самые разнообразные интерпретационные ожидания, вопросы и догадки.

Один из немногих писателей того времени, в первые послеоктябрьские годы живший простым крестьянским трудом, Пришвин художественно излагает свои непосредственные впечатления и ощущения народного бытия. Прямой предтечей повести была единственная пришвинская пьеса «Базар», а первоначально – «Чертова Ступа», которую он создал в 1916-1920 годах. Как демонический персонаж революционной эпохи, «Чертова Ступа» выражала дух «полуголодных озлобленных мещанских слобод» [15, 340], олицетворяя те бунтарские настроения народа, которые унесли в бездну застойный мещанский быт и вековой уклад черноземной русской провинции. «Люди, которых я описал в “Чертовой Ступе”, существуют в действительности, и русские люди, близкие к русскому быту, узнают их. <…> Вопрос: есть ли ценность в том, что эти люди существуют» [13, 101], – подчеркивал Пришвин документально-жизненную основу пьесы, повествующей о нравах обывателей небольшого уездного города Ельца весной 1917 года. При этом автор отмечает, что само название пьесы было навеяно прозвищем местной старухи-мещанки, которую за злобную одержимость ее характера все именовали «Чертова Ступа». Однако позже, в письме к Р. Иванову-Разумнику в феврале 1922 года, художник делится уже не только своим замыслом, но и сомнениями: «Задумал я, было, составить книгу под общим заглавием “Чертова Ступа” – первой поместил бы сцену (пьесу), потом показал бы все пережитое (многое написано в отрывках), да поработаю, поработаю и оборвусь – нецензурно выходит (напр., как опускают в прорубь мужика при взыскании чрезв. налога)» [13, 235–236].

Сомнение писателя в цензурности его произведения указывает не только на непростые отношения между творческой интеллигенцией и новым политическим режимом, но и на понимание собственной нравственной ответственности за происходящее. Авторские опасения – совершенно оправданные, как станет ясно впоследствии, – вызывала сама возможность сказать правду о государстве, действующем против народа методами классового насилия: «Скажут, что это я против существующей власти выхожу, а не против Чудища. Между тем я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство моей причастности к ней» [13, 236]. Пришвин отчетливо понимает, что приход большевиков к власти не случайность, что «власть эта уже, так сказать, последствие, нагар, пустяковый шлак, всплывающий наверх (кто не засыпал, читая экономические фельетоны Ленина, кто не смеялся над Луначарским) <…> не в этом, конечно, дело» [13, 236]. Падение русской монархии было закономерным итогом деятельности многих поколений интеллигенции, в том числе и того поколения, к которому принадлежали как сам художник, так и адресат его письма Иванов-Разумник.

Еще в 1915 году, задолго до Октябрьского переворота, Пришвин отмечал оторванность от трудового бытия народа значительной части образованного сословия, духовно готовящего революцию: «Удел русского интеллигента: за Китайской стеною религии, отделяющей народ от общения с ним, питаться крошками, падающими со стола европейской учености и безверия» [11, 206]. С мировоззренческих позиций писателя надвигающаяся революция представала как онтологическое умаление, уничтожение бытия, беспочвенность не только интеллигенции, но и всеобщий отказ населения от действительности во имя некой химеры. Если во все века величайшим богатством для крестьянина была земля – источник всего бытия, то ныне  идеалом вдруг становится небытие, о чем свидетельствует дневниковая запись 11 июля 1917 года: «На вопрос мой одному крестьянину, кому теперь на Руси жить хорошо, он ответил: “У кого нет никакого дела с землей”. Солдат ответит: “У кого нет дела с войной”, купец – с торговлей. И вообще – с настоящим. Кто с будущим живет – тому хорошо» [11, 332]. Словом, революционное движение для Пришвина выступает не только как линия социал-демократической интеллигенции на отрыв от почвы («Хорошо бродячему, плохо оседлому») и на понижение традиционной русской культуры, но и как путь подрыва основ социально-исторической жизни людей, когда их экзистенциальность находит смысл и достоинство лишь в мире навязанных извне утопических идей.

Повесть Пришвина о революции оказалась настолько смелой для того времени, что редактор журнала «Красная новь» А. Воронский категорически отказался ее печатать, откровенно сказав автору о невозможности провести подобное сочинение через цензуру. Из пришвинского Дневника 1922 года известно, что, несмотря ни на что, писатель дерзко и решительно посылает «Раба обезьяньего» на рецензию самому Л. Троцкому, стоявшему тогда, наряду с В. Лениным и Г. Зиновьевым, во главе большевистской партийной иерархии. Следует отметить, что сама дата (24 августа) отправки повести Л. Троцкому – это документальное свидетельство о духовном состоянии автора в тот временной период, что помогает понять особенности мировоззрения писателя, поскольку, как подчеркивал Л. Выготский, развивая плехановские идеи о доминантной роли психологии над идеологией, «психика общественного человека рассматривается как общая подпочва всех идеологий данной эпохи, в том числе и искусства» [3, 25]. О важности учета эмоционального, интонационно-ценностного контекста для понимания явлений искусства также писал М. Бахтин, особо отмечая, что внетекстовые глубинные пласты воздействия на автора выступают «как диалогизующий фон его восприятия. К этому в известной степени сводится проблема социальной (внесловесной) обусловленности произведения)» [1, 369]. Для современной гносеологии непреложным условием познавательного процесса является то, что «пониманию подлежит уже не только дословный текст и его объективный смысл, но также индивидуальность говорящего или пишущего <…> только обращение к генезису мыслей позволяет понять их по-настоящему» [4, 234], – отмечает Гадамер, ссылаясь на аналогичное мнение Шлейермахера.

Безусловно, для научного исследования «Мирской чаши» весьма значимы не только анализ текста, но и анализ внетекстовых влияний. Поэтому так существенна такая деталь, как реакция художника на сообщение о начавшихся репрессиях против интеллигенции: «24 августа. Читаю в “Звене”. В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров. И все наркомы занимаются литературой. <…> Время садического совокупления власти с литературой» [13, 269]. За историческим фактом высылки оппозиционной интеллигенции и вспышки «садической» любви наркомов к литературе Пришвин обнаруживает явный признак стремления власти поставить духовную жизнь России под свой идеологический контроль, что приводит его к важному мировоззренческому выводу: «Понятно, почему диктатура пролетариата преследует религию, душит искусство, – заключает писатель, – потому что социализм (в теории) вмещает в себя и Бога, и красоту, и правду» [13, 281].

Посылая повесть на рецензию Троцкому, в сопроводительном письме Пришвин выражал  надежду на то, что «советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза» [13, 260–261]. Однако последовавший вскоре ответ одного из вождей революции, в числе прочего активно «занимавшегося литературой», оказался похож на приговор: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна» [13, 267]. Такое заключение могущественного советского наркома неизбежно порождает целый ряд вопросов: от того, какими критериями определения художественности руководствовался Троцкий при чтении повести, до вопроса о том, какие же именно моменты пришвинских мировоззренческих оценок революции представляли для большевистского режима идейную и политическую опасность. Да и сам текст задержанной почти на 60 лет публикации «Мирской чаши», являющейся предметом читательского понимания и истолкования, задает вопрос о причинах цензурной неприемлемости для власти одного из ярчайших художественных произведений Пришвина. Один из современных теоретиков эстетики Ю. Борев считает, что между классово-социологическим подходом к искусству Г. Плеханова и постулатами эстетики социалистического реализма «связующим звеном между дореволюционной марксистской искусствоведческой мыслью и вульгарно-социологическими теориями второй половины 30-х – начала 50-х годов» был Троцкий, что «именно Троцкий заложил советскую традицию оценки художественных явлений не с эстетической, а с чисто политической точки зрения» [2, 5–6]. В действительности, по нашему мнению, Л. Троцкий лишь конкретизировал и развивал исходные установки классового подхода марксизма к культуре, как это делали и Г. Плеханов [см.: 8], и В. Ленин.

Как подчеркивал Гадамер, для всякого, кто хочет понять художественного произведение, необходимо понять вопрос, который задает текст: «Понять текст – значит понять этот вопрос <…> это происходит путем обретения герменевтического горизонта. Этот последний мы понимаем теперь как горизонт вопроса, в границах которого определяется смысловая направленность текста» [4, 435]. Действительно, характер исторических событий и мировоззренческие мотивы поведения героев и персонажей, описываемых автором в «Мирской чаше», для нас станут более понятны лишь в том случае, если мы правильно реконструируем вопросы, ответом на которые и были те или иные действия конкретных исторических лиц. Ведь именно в понимании действий как реальных личностей, так и вымышленных автором персонажей, отвечающих на некие вопросы, открывается смысл и отдельных эпизодов, и смысловая закономерность хода событий в художественном произведении.

Следует отметить: текст пришвинской повести, кроме сатирических стрел в адрес К. Маркса, В. Ленина и самого Л. Троцкого, был насыщен множеством религиозных и философских идей, политических реминисценций и художественных аллюзий, свидетельствующих, что в круг авторского мышления были  вовлечены крупнейшие и опасные для советской идеологии отечественные и зарубежные философы, художники и мыслители: Ф. Достоевский, Л. Толстой, В. Розанов, Ф. Ницше, М. Штирнер, А. Бергсон, У. Джемс. Очевидно, Троцкому были известны эти имена, а поскольку он поддерживал позицию Ленина по высылке оппозиционных Советской власти мыслителей, то понятно, что отношение его к автору порочащей революцию повести могло быть только негативным.

Хотя в своих воспоминаниях высланные из России в 1922 году отечественные мыслители отводили главную роль в своем изгнании Л. Троцкому и Г. Зиновьеву, в действительности принципы, организация и руководство высылкой принадлежали В. Ленину, который в секретном письме Ф. Дзержинскому от 19 мая 1922 года поставил перед ГПУ конкретные репрессивные задачи против оппозиционной интеллигенции: «т. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Все это надо подготовить тщательнее. <…> Обязать членов Политбюро уделять 2-3 часа в неделю на просмотр ряда изданий и книг. <…> Собрать систематические сведения о политическом стаже, работе и литературной деятельности профессоров и писателей.

Поручить все это толковому, образованному и аккуратному человеку в ГПУ. <…> Надо поставить это дело так, чтобы этих “военных шпионов” изловить и излавливать постоянно и систематически и высылать за границу.

Прошу показать это секретно, не размножая, членам Политбюрос возвратом Вам и мне» [7, 265].

Получив отповедь могущественного члена Политбюро правящей партии, обвинившего писателя в «контрреволюционности», Пришвин понял, что железная длань власти, «садически» вожделевшая овладеть литературой, готова коснуться и его самого: «Паспорт, во всяком случае, дан, и тут мне с необыкновенной ясностью наконец стало видно, что <…> я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи, потому что мне видны только страдания бедных людей и еще теперь – торжество богатых и властных, что я под игом никогда не обрету себе в душе точки зрения, с которой революция наша, страдания наши покажутся звеном в цепи событий, перерождающих мир» [13, 267]. О мировоззренческой несовместимости Пришвина с новой властью говорят и другие факты. Буквально в то же время, 19 сентября 1922 года, Троцкий печатает в «Правде» откровенно издевательский фельетон под названием «Мистицизм и канонизация Розанова», в котором набрасывается на него прямо-таки с площадной бранью, развязно называя писателя «гениальным» лишь в кавычках [26, 46]. Пришвин же, по-видимому, непосредственно откликаясь на газетные нападки Троцкого, уже 25 сентября пишет в своей автобиографии, запрошенной для публикации редактором одного из эмигрантских русских журналов в Германии, что считает Розанова не просто великим, а именно «гениальным писателем» [13, 275]. С такой просьбой написать статью или рассказ, сопроводив их автобиографией, обратился к Пришвину редактор берлинского журнала «Новая русская книга» А. Ященко, передав этот запрос через вернувшегося из эмиграции в августе 1922 года писателя И. Соколова-Микитова.

О том, что в оценке Розанова прав был Пришвин, а не один из главных вождей Октябрьского переворота, уже высказалась сама История. Однако настоящая ирония судьбы оказалась не только в том, что большевистская власть, в лице Троцкого запретившая публикацию «Мирской чаши», сама навечно вписала в Дневник Истории позорную оценку своей идеологии, но и в том, что Троцкий вскоре сам стал «контрреволюционером», одно знакомство с которым или упоминание в позитивном контексте неминуемо влекло репрессии. И уже сам Пришвин вскоре мог оказаться «врагом народа» заодно с Троцким всего лишь за то, что, передавая дух революционного времени и размышляя о религиозно-сектантской сущности большевизма, рассказывал в «Мирской чаше», как большевики-начальники молитвенно развешивали в своих отделах и кабинетах портреты революционных вождей и сидели, окруженные новыми «…богами: Ленин, Троцкий и все тут на открытках», и каждый советский чиновник на них «молится, презирая окружающих» [14, 113]. Поэтому запрет Троцким публикации повести неожиданно оказался спасительным для писателя, и, вместо неизбежных репрессий 1930-х годов, он отделался лишь нападками рапповской критики именно за то, что «такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной: ему не удалось дать обобщенно-художественного познания их» [5, 61].

Для Пришвина это был уже второй случай благосклонности судьбы в годы революционного лихолетья. Как известно, в октябре 1917 года писатель находился в самой гуще петроградских событий как член редакции правоэсеровской газеты «Воля народа», в которой активно публиковался с осени 1917 до весны 1918 года, ибо считал, что для того времени это был «самый невинный орган и чистый от искательства “демонов”» [11, 375], под которыми он подразумевал членов ленинской партии.

Для осмысления мировоззренческих взглядов писателя в тот период чрезвычайно важны его нравственные позиции и оценки событий действительности, так как наиболее достоверным является прежде всего то знание, которое возникает на основе понятности и близости нравственного мира личности, поскольку именно в результате исследования нравственной традиции приходит понимание. «То, что освящено преданием и обычаем, обладает безымянным авторитетом, – отмечал Гадамер, – и все наше историческое конечное бытие определяется постоянным господством унаследованного от предков – а не только понятого на разумных основаниях – над нашими поступками и делами. На этом основано всякое воспитание. <…> Нравы и этические установления существуют в значительной степени благодаря обычаям и преданию. Они перенимаются в свободном акте, но отнюдь не создаются и не обосновываются в своей значимости свободным разумением. Скорее именно основание их значимости мы и называем традицией» [4, 333].

Свидетельством этической стороны мировоззрения Пришвина являются публикуемые в петроградской газете «Воля народа» статьи, в которых все самое мрачное, низменное и противоестественное для русской революции: дьявольство и чертовщину – он связывал именно с большевизмом, навязывающим народу гибельные для России марксистские идеи классовой борьбы и социализма. К примеру, уже само название очерка о Ленине «Убивец!», напечатанного в «Воле народа» 31 октября 1917 года, не только говорило само за себя, но главное – кроме нравственных характеристик вождя большевистской партии «Убивец» и «Вор», – очерк освещал два ключевых момента только что свершившегося переворота. Во-первых, приводя множество негативных оценок разных сословий, разрушал стереотип якобы всенародной поддержки революции. Во-вторых, раскрывал интеллигентско-дворянский, верхушечный характер большевистского захвата государственной власти как авантюры, за которую Ленина будет судить избранное народом Учредительное собрание, хотя и презрительно именуемое вождем «мещанским», но, тем не менее, подчеркивает писатель, «наказывать будет его мещанин» [25, 107]. Прямую отсылку на упомянутое в этой статье «наказание Ленина» самим народом мы встретим в «Мирской чаше» в эпизоде, где «сторож колонии, прозванный Ленин», для сельских мещан-обывателей выглядит как «действительноЛенин, только уж как бы на том свете наказанный и все-таки нераскаянный» [14, 77].

Об отношении же большевизма в 1917 году к оппозиционной эсеровской газете свидетельствует сам Пришвин: «30 октября. <…> В редакции сегодня сказали, что одну женщину убили за то, что она продавала “Волю народа”, что газету отобрали и жгли на Невском» [11, 381]. Более того, сам писатель вместе с редакцией «Воли народа» был арестован большевиками и со 2 по 17 января 1918 года находился в тюрьме. «Мы – заложники, – гласит запись в пришвинском Дневнике. – Если убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют» [12, 20]. Несомненно, что антибольшевистская позиция Пришвина не только выражала его мировоззрение, но и была свидетельством личного гражданского мужества в условиях официально провозглашенной «борьбы с контрреволюцией». Ведь принятым 22 ноября 1917 года «Декретом о суде» Совет Народных Комиссаров отменил все прежде действующие законы, институты суда и прокуратуры. Взамен учреждены внесудебные органы пролетарской диктатуры – рабочие и крестьянские «революционные трибуналы», ставшие прообразом вскоре созданных карательных ВЧК, «Особых совещаний», «Военных трибуналов» и «Троек», в которых во всем заправляли посланцы правящей партии [см.: 6, 124–126].

От дальнейших же преследований художника спасла, скорее всего, свойственная российской бюрократии извечная неповоротливость, которая еще более усиливалась в смутные времена. О такой всеобщей неразберихе он писал в газетной статье 27 января 1918 г.: «И так у нас теперь все, например, арестуют тебя в конторе или в редакции, а удерешь на квартиру, живи спокойно, не тронут» [24, 162]. Тем не менее, в апреле 1918 г. писатель решает покинуть Петроград и четыре года живет жизнью скромного провинциального интеллигента. Позже в Дневнике Пришвин обмолвится, что «бежал от ареста большевиков» [12, 141], и эта обмолвка свидетельствует о понимании им реальной опасности не только нового ареста, но и гибели, если не как контрреволюционера, то как заложника – без суда и следствия.

Однако даже через четыре года вопрос о политической неблагонадежности писателя опять-таки всплывает, как только Пришвин снова появляется в столичных литературных кругах. «Какой-то Устинов в “Известиях” накатал статью, что беленький Пришвин получает паек, а пролетарских поэтов исключают, и еще, что разные Пришвины, не успевшие сменить своих “вех”… – отмечает Михаил Михайлович в Дневнике 8 сентября 1922 года. – Вероятно, это отклики на чтение новой повести. Написать про писателя в газете “белый” – значит донести на него, поставить под надзор и даже ссылку…» [13, 266]. По счастью, этот публичный донос не имел последствий, хотя именно в эти месяцы арестов оппозиционной интеллигенции данная ситуация для Пришвина была чревата тем, что он вполне мог оказаться среди вынужденных пассажиров «философского» парохода, тем более, что Троцкий, один из самых влиятельных вождей большевизма, уже признал его произведение об Октябрьский революции враждебным для Советской власти.

Писатель прекрасно понимал, что деление общества на социальные группы и слои определяет не только различие в образе жизни и быта, но и характер труда, уровень образования и культуры, религиозные и философско-мировоззренческие ориентиры. По мысли художника, именно интеллигенция, воплощая в себе целостное самосознание эпохи, просто обязана была использовать в своем творчестве всю палитру, все многообразие спектра философско-эстетических идей, чтобы адекватно и всесторонне постигать и отображать сложность и противоречивость реальной жизни. Поэтому Пришвин считал недопустимой вульгаризацией, примитивным упрощением человеческого сознания и культуры попытки большевистской идеологии свести весь спектр мировоззренческого богатства общества исключительно к марксистской версии материализма, провозглашая ее «единственно верной» и преследуя все иные мировоззренческие взгляды как крамольные.

Осознание, что курс на разрушение всей предшествующей культуры русского народа – это целенаправленная политика партии большевиков, появляется у писателя в первые же дни Октябрьского переворота. Уже 7 ноября 1917 года «Воля народа» печатает пришвинскую статью «Поцелуйте боженьку под хвостик», выражающую его негодование действиями большевиков, не только расстрелявших из орудий кремлевский Успенский собор – эту поистине живую святыню русского народа, но и заявивших о несущественности ценностей религии для дела революции. Из этого факта недоступности «маленьким большевикам, великой, уму непонятной святыни», которую они походя меняют на «черное существо с рогами и хвостом», Пришвин заключает, что в стране воцарилось еще более худшее «новое самодержавие», ибо сама бездумная жестокость отношения к народу партии Ленина свидетельствует, что «у нас налицо прежняя абсолютная власть, с той только разницей, что высшего носителя ее по всей Руси презирают и ненавидят гораздо больше, чем царя, у нас есть опять оторванная от народного понимания и поддержки демократическая интеллигенция, и тюрьма, и участки, и взятки, все прежнее во всех мельчайших подробностях и в новой ужасающей видимости» [21, 111].

Для понимания царившей в обществе нравственной атмосферы в первые дни и недели после переворота показательны также мировоззренческие оценки происходящих событий со стороны самих революционеров. Так, 3 ноября 1917 г. газета «Новая жизнь» под заголовком «Отставка А.В. Луначарского» напечатала письмо наркома просвещения, в котором Луначарский заявлял, что, узнав о бомбардировке Кремля, о разрушении соборов Василия Блаженного и Успенского, он признает свое бессилие и принимает решение о выходе из Совнаркома. В ответ на демарш Луначарского 7 ноября последовала одиозная статья военного коменданта Кремля Ем. Ярославского «Жалеете камни, а не жалеете людей», опубликованная в органе МК РСДРП (б) «Социал-демократ». Ярославский утверждал, что артобстрел был оправдан, так как велся по засевшим в Кремле юнкерам, а в отношении Луначарского пренебрежительно заявил: «Мы знаем цену таким людям: они покидают нас каждый раз, когда особенно нужны силы. <…> Они революцию хотели бы видеть разодетой в светлые ризы, в перчатках хотели бы совершить ее, не запачкав свои холеные руки».

Но еще более одиозным откликом на протест Луначарского против бомбардировки Кремлевских соборов оказалось знаменитое стихотворение В. Кириллова «Мы», в котором пролеткультовский поэт заявил о готовности ради революции вообще разрушить всю прежнюю культуру:

         Мы во власти мятежного страстного хмеля,

         Пусть говорят: «Вы палачи красоты!»

         Во имя нашего Завтра – сожжем Рафаэля,

           Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.

Отделение себя от марксистской революционно-социалистической интеллигенции было принципиально важно для писателя, высказавшего немало горьких слов в ее адрес. «Но интеллигенты русские, и Ленин, и Чернов, и Керенский, сами обмануты кем-то и явно не знают своего народа и тоже не знают, что творят. Кто же их обманул: вожди пролетариата, Карл Маркс, Бебель. Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аваддон, князь тьмы?», – ставит принципиальный вопрос Пришвин и сам отвечает: виновен тот, кто «переступил через чувство общности тела, природы, земли и убил – преступник, Каин. Мы пересчитываем по пальцам всех наших примитивных людей, которые пойдут за Лениным и станут делать доносы на укрывающих запасы» [12; 87, 90]. Это каиново дело, дело разрушения мироздания, низведения общества на варварскую ступень убийственной всеобщей вражды, по Пришвину, совершает большевизм с его марксистской идеологией примитивного равенства, устанавливаемого насилием. И только с помощью библейских образов, считает художник, можно выразить сущность революционного апокалипсического времени.

В Дневнике и в «Мирской чаше» встречаются многие десятки и даже сотни отсылок к ветхозаветным и новозаветным сюжетам и образам, что позволяет говорить о религиозных воззрениях как об одной из важнейших сторон мировоззрения писателя, оценивающего мир с позиций вечных истин христианства. Не случайно захват большевиками государственной власти в России Пришвин сравнивает с восшествием на трон нового Аваддона: «21 Декабря. <…> Русский народ погубил цвет свой, бросил крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону» [11, 393]. Воцарившийся на русском престоле апокалипсический «ангел бездны» Аваддон становится для него одним из трагических символов падения России в революционную пропасть. «Вот уже двенадцатый день на троне сидит Аваддон» [21, 111], «День прошедший, тринадцатый день сидящего на троне Аваддона» [22, 114], – употребляет этот библейский образ писатель для отсчета дней российской катастрофы. Ветхозаветный образ князя тьмы Аваддона впоследствии автор использует в «Мирской чаше» в качестве способа художественной передачи трагичности Октябрьской революции для русской истории, трактуя приход большевиков к власти как воцарение «ангела бездны».

Библейские образы позволяют Пришвину подчеркнуть драматический разрыв связи времен русской истории, когда во время революции перед людьми со всей трагичностью встал вопрос о хлебе насущном как вопрос о самой возможности дальнейшего существования. А ведь еще летом 1917 года Пришвин предвидел, что мелкая чересполосица крестьянских наделов, итог революционного «черного передела», неминуемо уничтожит культуру земледелия и голод станет неотвратим. Неудивительно, что уже в январе 1918 года в Петрограде, а затем и по всей стране начались голодные митинги рабочих и солдат. Да и сам писатель не понаслышке знал, что такое голод: «Вечером, вероятно, от голода внезапно заболела голова, едва отлежался – голод настоящий», – отмечал он в начале марта, а в мае 1918 года почти обреченно записал: «Мы, вероятно, уже этой зимой умрем голодной смертью» [12; 39, 87]. И хотя самому Пришвину удалось выжить, в декабре 1919 года от голода и болезней умерла его сестра Лидия.

Надеясь пережить голод и революционную смуту в родных местах, писатель в апреле 1918 г. уезжает из Петрограда, как казалось ему временно, «на посев», в унаследованное от матери небольшое имение под Ельцом, откуда шлет заметки в московские газеты «Раннее утро» и «Жизнь» о разрушительном революционном смерче, несущемся по русской земле. С такой же смелостью и правдивостью, как в петроградской «Воле народа», он пишет статьи о наступившем в черноземной глубинке революционном хаосе «черного передела» земли, сводящегося к анархическому изъятию всех «излишков» земли и грабежу имений. «Все кончено: мой хутор растворяется в общем строе первобытного хозяйства. <…> Теперь нет имений, нет купленной, арендованной земли. Теперь все равны и все нищие» [18, 197], – рассказывает художник о судьбе собственного имения. Но даже если все владения помещиков и хуторян разделить по живым душам, как потомственный земледелец заключал Пришвин, то земли крестьянам «достанется всего по восьминнику, и все наше земледелие рухнет» [16, 206]. При расхищении имений как традиционных «фабрик хлеба», предупреждал он в своих корреспондентских статьях, государство придет к полному расстройству земледельческой культуры, «вернет земледелие России ко временам глубокой древности» [19, 198], что неминуемо грозит всеобщим голодом.

В России, стране по преимуществу крестьянской, главным вопросом революции был вопрос о земле, и это отчетливо понимал по рождению близкий к народной среде Пришвин, который с детства, не чванясь, общался с дворовыми мужиками и, даже остро ощущая свое чужеродное положение среди крестьян, всегда осознавал истинную роль деревни как оплота государственности. Поэтому суть происходящего в стране писатель воспринял как беззаконный «черный передел». Блистательно его художественно-аллегорическое объяснение истинного смысла задуманного большевиками революционного передела земли: «Рыбу ловят на червяка, птицу на зерно, волка на мясо, медведя на мед, а мужика ловят на землю. Подумаешь – многомиллионный мужик, медведь, и не мог сообразить, а какой-нибудь Троцкий, похожий на фармацевта, вперед знал, что дать землю мужику значит связать его» [13, 91]. Но подлинная трагедия  оказалась в том, что «бескровная» революция 1917 года принесла селу вред бесконечно больший, чем кровавая и пожарная революция 1905 года, ибо свершилось самое страшное: «Крестьяне разделили землю хозяйственных единиц по живым душам» [11, 320]. В результате, заключает писатель, голод стал неизбежен, так как мелкая чересполосица крестьянских наделов и социализм как дележ «по три сажени на душу» уничтожили культуру земледелия.

Как известно, история часто повторяется: первый раз – как трагедия, второй раз – как фарс… В апреле 1918 года Пришвин как будто говорит об уничтожении культуры земледелия в постсоветское время конца ХХ века, когда началось резкое падение объемов сельскохозяйственного производства из-за разрушения системы советских колхозов, которые, как и хозяйства помещиков в начале века, бездумно разоряли дроблением земли на мелкие паи и фермерские наделы. Результат – продовольственная зависимость от импорта продуктов питания, для закупки которого пошла распродажа национального достояния и природных богатств. «Культура нашего земледелия была заключена в экономиях, а наделы только поддерживали рабочего – это была как бы натуральная плата. Теперь вся культура уничтожена, земледельцы введены в рамки всеобщей трехпольной чересполосицы, хуторяне, арендаторы – все лишены теоретической подготовки, – как будто в наши дни пишет Пришвин об иллюзиях “фермерского пути России”. – <…> Расстройством земледелия созданы условия для вторжения капиталистов. Теперь иностранец-предприниматель встретит в России огромную массу дешевого труда, жалких людей, сидящих на нищенских наделах» [12, 70].

«Мирская чаша», во многом документальный рассказ автора о послеоктябрьской действительности, содержит целый ряд сцен, свидетельствующих, что голод в то время испытывало все население, будь то рабочие, крестьяне или интеллигенция. Исключение составляли лишь собирающие с крестьянства налоги и подати комиссары и те, кто умел пристроиться к власти или занимался воровским и бандитским промыслом. Вместе с тем пришвинская повесть хотя и содержит множество бытовых подробностей революционной эпохи, как классическое произведение искусства не принадлежит лишь прошлому, но, преодолевая историческую дистанцию, является актуальной и для нашего времени, поскольку обладает вневременным смысловым настоящим, теми нравственными позициями, которые будут одинаково ценны для всех последующих поколений. Не о нашей ли истории рубежа XX – XXI веков размышляет писатель, говоря о криминальных методах управления страной, о воровстве и взятке, всевластии чиновника, перманентном обмане населения и вековечной проблеме пьянства? Не являются ли в ряде случаев наши дни своего рода исторической сноской на актуальность повествования почти столетней давности? Ведь основным моментом отношения людей к прошлому, «отношения, которое мы постоянно актуализируем, – является вовсе не дистанционирование от исторически переданного и не свобода от него, – справедливо отмечает Гадамер. – Скорее мы всегда находимся внутри предания <…> оно всегда и сразу является для нас чем-то своим, примером или предостережением, самоузнаванием» [4, 335].

«Мирская чаша» Пришвина – сказание о гибельности для русского народа и культуры воцарившейся новой власти, образ представителей которой неприятен художнику до отвращения: это и озлобленные революционеры-неудачники, и бывшие уголовники, и дезертиры. Показательны и сами принципы управления государством, которые насаждал большевизм: насилие, воровство, взятка, обман и кумовство. Уже с первых страниц повествования из разговора мужиков, приехавших в «контрибуцию», так народ называл расположившуюся в бывшей барской усадьбе Комиссию по сбору налогов, становится ясно, что и вновь назначенный комиссар «свойский, такой же прощелыга, как мы», да и хотя предыдущего за взяточничество «смели, но он залег в почту, придет время, забудут, объявится. – Отлежится!» [14, 80].

Эта простая сермяжная истина, что большевики потворствуют «своим» негодяям, была хорошо известна мужикам. Потому-то и воспринимают они власть Советов как власть чуждую, которую грех не обмануть, и при сдаче контрибуции «у каждого для весу в кудели по камню, в муке много песку, баран кожа да кости, курица чумная, только бы сдать, а не сдашь и попадешься, тогда разговор краткий.

– А есть?

– Есть! – спешит ответить мужик» [14, 77], с полуслова понимая, что комиссар речь ведет о самогоне, называемом в народе «жидким хлебом» и ставшем со времен революции взяткой намного более расхожей, чем деньги. Однако упоминание самогона как средства универсальной расплаты за услуги или формы выражения «благодарности» у писателя не сводится к банальной констатации факта национальной особенности русского простонародного бытия. Пришвинский дискурс нацелен на философский анализ, обнаруживая за поверхностно-бытовым явлением как экономическую подоплеку, так и динамику распространения этого горячительного напитка в зависимости от политической силы и прочности государственной власти. Это свидетельствует, что семантическое поле текста содержит скрытые интерпретационные смыслы, которые становятся понятны только при рассмотрении их в контексте дневниковых записей автора как историческом документе, отражающем жизненные реалии бытия людей в тот период, о котором идет повествование.

О том, что на Руси испокон веков водка и самогон  для народа являются универсально-традиционной меновой ценностью, русскими литераторами писано-переписано множество раз. Но только Пришвин проницательно подметил специфичную для России закономерность прогрессирующего падения авторитета власти по мере перехода населения от потребления водки к самогону. Так, в начале Первой мировой войны в очерке «Обрадованная Россия» (1914) он пишет, как радостно встретил народ запрет казенной водки, закончивший  ту развращающую общество «историю кабаков, из которых выходила всякая бунтовщицкая, разбойничья голь вплоть до последних нынешних хулиганов» [20, 461]. Даже отчаянные и пропащие забулдыги-пьяницы в две недели без выпивки начали приходить в человеческий вид, и Пришвин идиллически-восторженно живописует: «Гурьба людей просит меня в резких словах написать Государю прошение, чтобы закрыть казенку на все время войны» и патриотически выражает готовность утрату доходов компенсировать пожертвованиями «по пяти рублей с души вместо вина. А когда кончатся деньги, опять по пяти и еще.

– Пока не одюжим врага…» [20, 462].

Но, конечно же, вместо потребления казенной водки народ вскоре начал гнать самогон, и процесс этот стал все более и более усиливаться по мере нарастания государственного безвластия: «Когда помещик во время ли сенокоса или уборки хлеба своими рабочими не справится и нужно поклониться мужикам, и они на короткое время становятся господами, а помещик как бы теряет власть свою, то вот как ведет себя мужик, похоже теперешнее положение правительства во власти разных советов рабочих, солдатских, батрацких: уж они-то ломаются, вот уж они-то измываются: доверяем постольку, поскольку и прочее. Будь водка, но водки нет, и власть бессильна.

– Денатурату, – говорят, – дашь – сделаем.

Но у помещика и денатурату нет. Вот этого денатурату-власти – и нет у правительства» [11, 297], – пишет Пришвин летом 1917 года о неспособности власти без водки управлять народом. Так простые мужики на короткое время сами стали господами и под влиянием социалистической пропаганды большевиков начали разрушать старое государство, создавая видимость местной власти – сельские комитеты и крестьянские советы, целью которых был захват и анархический передел помещичьей земли. Разгулу революционного беззакония во многом способствовала сама атмосфера беспробудного пьянства: «7 августа <…> В Мореве всю рожь на самогон переделали и даже ходят к нам занимать» [11, 342], – рассказывает писатель в Дневнике 1917 года о причине постоянных драк со стрельбой в соседней с его имением деревеньке под Ельцом. В другом месте пьяная свадьба штурмом взяла охраняемый красноармейцами княжеский винный завод, и от дармовой выпивки «лежит в грязи, в топи вся наша деревня, как рать побитая <…> подох народ православный, обожрался винища, лежит, смердит в болоте» [17, 223].

Поэтому вполне закономерно, что уже в середине сентября 1917 года, как отмечает в одном из очерков Пришвин, самогон получил небывалое распространение, благодаря до крайности угнетенному духовному состоянию большинства крестьян, вызванному как крушением надежд получить достаточно земли в ходе стихийного передела, так и из-за галопирующей инфляции на все товары. Кроме того, «частая смена правительства смутила душу крестьянина» [23, 77]. Но главными причинами, что опять запили люди, по мнению Пришвина, стали слабость экономики и политики государства. Ведь перегнать товарный хлеб на самогон, если продать его на месте в деревне, было в 8, а в городе уже в 20 раз выгоднее, тогда как революционная деревенская милиция, набранная из тех же мужиков, оказалась против самогонщиков совершенно бессильной. Но невдомек было одурманенным самогоном мужикам, что, разрушив старую монархию и покарав господ, они будут жестоко наказаны сами: большевики лишат крестьян и земли, и законной власти. Пока же летом 1917 года многим чудилось в пьяным угаре, что господское «имение – рай. Большевики зовут в рай» [11, 312]. И обманутые социалистической мечтой о земле, воле и мире для всех народов, мужики шли грабить. Правда, на всех земли и барского добра, конечно же, не хватило и отсюда рождалась еще большая злоба как на господ, так и на более расторопных товарищей, успевших поживиться во время погрома помещичьих усадеб.

Став властителями России, революционеры-марксисты приступили к  переделке общества и народа путем превращения личности в единицу коммуны. Однако задачу партии большевиков по освобождению человека от всех видов эксплуатации путем революционного переустройства мира способами атеизации, советизации или коммунизации общества Пришвин считает невыполнимой. Сопоставляя политический режим монархии и большевизма, он отмечает, что если в царское время основой экономического устройства были конкуренция и индивидуализм, а уничтожение человека как личности было делом стихии или несчастием, то «у красных цель – коллектив, и уничтожение индивидуума совершается сознательно. <…> Конечно, и во время монархии воровство было велико, но оно не было неизбежно (развитие самоуправления, свободы личности вполне совместно с монархией), и бывшее у нас подавление личности было несовершенством механизма данного времени» [12; 309, 310].

Истинное же богатство общества и государства, убежден писатель, заключается в свободе граждан, которая гарантирована наличием у них собственности. Поэтому, уничтожая частную собственность как основу экономической самостоятельности человека, коммунизм порождает неслыханное господство бюрократии, которая присваивает себе право распределять все блага жизни, исходя из своих представлений о справедливости: «Свои чиновники оказались куда горше царских, – констатирует Пришвин, – лезли к власти, как мухи на мед, воры, всякие неудачники, обиженные на учителя, выгнавшего их из гимназии, сознательные воры-убийцы и самолюбивые гении, выгнанные из 3-го класса городского училища» [12, 237]. В результате вершителем судеб людей оказался чиновник-большевик, руководствующийся марксистской идеей классовой борьбы, которая неизбежно вела к гражданской войне.

В «Мирской чаше» автор выводит целую галерею образов чиновных бюрократов: это и полубезумный от пьянства комиссар Персюк («высадишь бутылку враз и ну Маркса читать»), и бывший дьякон Егор Иванович, с высоты должности заведующего Продкомом отказывающий сельским учителям в пайке кислой капусты, и мальчишки из отдела Наробраза, принципиально не желающие считаться с интересами и личностью учителя. Бюрократизм советского чиновника – это безмозглое желание «социальной вши» владычествовать над безгласным населением. «Ленинский дух революционный сродни духу бюрократическому: то и другое оторвано от жизни. <…> Как бюрократы, так и Ленинская революция пропускает нечто <…> личность пропускается» [11, 378]. Вместе с тем присущая писателю философичность мышления не позволяет ему только лишь отвергать действительность. Для Пришвина характерно чувство личной причастности к происходящему в России: «Это все наша болезнь, ничего тайного, что не стало бы явным, – пишет он 1918 году в разгар гражданской войны. – <…> Коммунисты – образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа» [12; 291, 331].

Художник убежден, что в русской душе, а значит и в нем самом, есть природная незлобивость: «Меня спасает способность души моей к расширению: вдруг расширится и я все люблю и не помню врагов своих», – отмечает он в Дневнике  26 декабря 1920 года [13, 120]. Именно это качество присуще и герою повести Алпатову, который прозревает, что первобытную психологию ожесточения и вражды к обидчикам можно преодолеть только прощением и любовью. Но прощение не означает утрату мировоззренческих опор личности. Сам писатель никогда не идет на компромисс с властью, его задача – выработать единственно возможную в его условиях деятельную жизненную позицию, и он далек от пассивного созерцания бедствий и страданий народа. Потому и пишет «Мирскую чашу», которая сегодня воспринимается читателем не только как художественное свидетельство очевидца революционных событий, но и как исторический урок, инициирующий аналогии с новым социально-экономическим поворотом России и новым смутным временем, вновь наступившим в конце многострадального ХХ века. Однако в задержанной на многие десятилетия повести обнаруживается множество конкретных деталей революционного времени, которые требуют пояснения, чему и посвящена данная статья.

ЛИТЕРАТУРА

1. Бахтин М. М. К методологии гуманитарных наук // Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. С. 361–373.

2. Борев Ю. Эстетика Троцкого // Троцкий Л.Д. Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г. М.: Политиздат, 1991. С. 3–20.

3. Выготский Л. С. Развитие высших психических функций. М.: Гиз, 1960. 321 с.

4. Гадамер Х. -Г. Истина и метод: Основы философской герменевтики. М.: Прогресс, 1988. 704 с.

5. Григорьев М. Бегство в Берендеево царство: О творчестве Пришвина // На литературном посту. 1930. № 8. С. 48–61.

6. Декреты Советской власти. 25 октября 1917 г. – 16 марта 1918. М.: ГИПЛ, 1957. Т. 1. 626 с.

7. Ленин В. И. Ф.Э. Дзержинскому // Полн. собр. соч. М.: Политиздат, 1965. Т. 54. С. 265–266.

8. Подоксенов А. М. Г.В. Плеханов в мировоззрении и творчестве М.М. Пришвина // Русская литература. 2007. № 1. С. 73–86.

9. Подоксенов А. М. Русский бунт. Версия Михаила Пришвина // Человек. 2012. № 4. С. 120–133.

10. Подоксенов А. М. Михаил Пришвин и Василий Розанов. Ученик и учитель из Елецкой гимназии // Вестник Костромского государственного университета им. Н.А. Некрасова. Серия «Гуманитарные науки»: Энтелехия. 2013. Т. 19. № 27.

11. Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 c.

12. Пришвин М. М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.

13. Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.

14. Пришвин М. М. Мирская чаша. М.: Жизнь и мысль, 2001. С. 73–145.

15. Пришвин М. М. Базар. Пьеса для чтения вслух // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 339–357.

16. Пришвин М. М. Второй Адам (Раннее утро. 1918. № 88. 18 мая) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 206–207.

17. Пришвин М. М. Красная горка (Раннее утро. 1918. № 119. 29 июня) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб Росток, 2004. С. 222–223.

18. Пришвин М. М. Мужицкий рай (Раннее утро. 1918. № 79. 4 мая) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 195–198.

19. Пришвин М. М. На посеве (Раннее утро. 1918. № 83. 12 мая) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 198–200.

20. Пришвин М. М. Обрадованная Россия (Русские ведомости. 1914. № 187. 15 августа) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 461–462.

21. Пришвин М. М. Поцелуйте боженьку под хвостик! (Воля народа. 1917. № 165. 7 ноября) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 109–111.

22. Пришвин М. М. Раздел (Воля народа. 1917. № 168. 10 ноября) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 114–116.

23. Пришвин М. М. Самогон (Воля народа. 1917. № 118. 14 сентября) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 77–78.

24. Пришвин М. М. Самоопределение коров (Воля страны. 1918. № 11. 27 января) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 162.

25. Пришвин М. М. Убивец. Из дневника (Воля народа. 1917. № 159. 31 октября) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 106–108.

26. Троцкий Л. Д. Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г. М.: Политиздат, 1991. 400 с.


Вернуться назад