ИНТЕЛРОС > №2, 2018 > Михаил Пришвин и Максим Горький: о неизвестных страницах истории отношений писателей (Часть 2. Продолжение)

Александр Подоксенов
Михаил Пришвин и Максим Горький: о неизвестных страницах истории отношений писателей (Часть 2. Продолжение)


07 мая 2018

Подоксенов Александр Модестович

Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина

доктор философских наук, профессор кафедры философии

Podoksenov Alexander Modestovich

Elets state university named after I.A. Bunin

doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy

E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

УДК – 81.01/.09;008

 

Михаил Пришвин и Максим Горький: о неизвестных страницах истории отношений писателей *

(Часть 2. Продолжение)

 

* Работа выполнена при финансовой поддержке РФФИ и администрации Липецкой области, проект № 16-14-48002а/Ц «Ф.М. Достоевский и М.М. Пришвин: линии духовной преемственности»

 

Аннотация. Задача статьи состоит в преодолении стереотипов советского литературоведения касающихся отношений писателей. Традиционное мнение о почти полном их единомыслии рушится при прочтении опубликованного в постсоветское время пришвинского Дневника. Причиной мировоззренческих разногласий Пришвина с Горьким, многие годы бывшая тайной, является несовместимость их отношения к Октябрьской революции, учению марксизма о классовой борьбе и диктатуре пролетариата, о культурной политике большевизма.

Ключевые слова: культура, религия, мировоззрение, марксизм, революция, большевизм.

 

Mikhail Prishvin and Maxim Gorky:

on the unknown pages of the writers’ relations history

 

Abstract: The purpose of the article is to surmount stereotypes of the Soviet literary criticism concerning the writers’ relations. The traditional opinion about their almost complete like-mindedness is ruined after reading Prishvin’s Diary which was published in post-Soviet time. The cause of  world-outlook differences of opinion between Prishvin and Gorky, which remained secret for many years, is incompatibility of their relation to the October revolution, to the Marxist doctrine of the class struggle and dictatorship of the proletariat, of Bolshevism cultural policy.

Keywords: culture, religion, world outlook, Marxism, revolution, Bolshevism.

 

В начале 1930-х годов Горький как принципиальный сторонник революционного насилия, уже в первые послереволюционные годы поддержавший ленинский курс на борьбу с зажиточным крестьянством, также охотно согласился и со сталинской коллективизацией в год «великого перелома» экономических основ бытия крестьянской России. Ссылаясь на марксистскую теорию классовой борьбы, в ноябре 1930 года через главную партийную газету он публично призвал к уничтожению сопротивляющихся коллективизации крестьян. Если крестьянин-частник не понимает, писал Горький в «Правде», что отведенные ему историей сроки закончились, то «это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается, – его истребляют» [3, c. 228]. И для оправдания сталинского террора эти чеканные слова «буревестника революции» советская пропаганда тиражировала самым широчайшим образом как прямое руководство к насилию над крестьянством. Безусловно, здесь было глубочайшее идейное заблуждение большевизма, вознамерившегося во имя неких коммунистических химер уничтожить крестьянство – становой хребет исторического бытия русского народа, его культуры и нравственности.

Служение революционно-социалистическому движению и политическая тенденциозность принесла творчеству Горького небывалую популярность еще в царское время, а после захвата большевиками власти он оказался не только на вершине государственной славы, но и официально наречен основоположником новой литературы – литературы социалистического реализма. Так в одном из самых распространенных школьных учебников по советской литературе из 430 страниц творчеству Горькому отводилось почти треть текста, на том основании, что «Горький первый – и с огромной художественной силой – осуществил художественные принципы советской литературы, явился основоположником социалистического реализма» [26]. Советские литературоведы наперебой провозглашали, что метод социалистического реализма «окончательно определился» и в наиболее полном виде «дан» в творчестве Максима Горького [2, c. 3], что искусство Горького «является той вершиной, с высоты которой необходимо рассматривать как прошлое, так и настоящее и будущее нашей литературы» [1, c. 154].

Однако, как это было и будет всегда, искусство обмануть не удалось: идеологизация творчества неизбежно понижала его главное качество – художественность. Размышляя о социальной роли искусства, Пришвин пытается выявить закономерность связи между эстетическими особенностями творчества и литературной политикой советского государства: «Искусство приближает предмет, роднит все, и людей между собой одной земли и разных земель. <…> В наше время упрямые попытки превратить искусство в публицистику (“художественная публицистика”) исходят из той же потребности создать родство между широкими массами. Сестры: Публицистика, Информация, Агитация, Пропаганда» [12, c. 42-43].

Пришвин прямо и недвусмысленно ставит вопрос о политизации художественного творчества, которую начал насаждать большевизм сразу же после Октябрьского переворота. При этом он подчеркивает, что влияние на литераторов власть предпочитает осуществлять прежде всего через организационную и финансовую поддержку тех общественных объединений писателей[1], которые открыто заявляют о своей приверженности идеологии и политике правящей партии. В этих политизированных писательских объединениях, провозгласивших себя единственными выразителями эстетических идеалов рабочего класса, господствовала вульгарно-социологическая теория обусловленности творчества экономическим положением и сословной принадлежностью художника, а сам процесс строительства культуры нового мира рассматривался как узко-классовое, пролетарское движение, которым Советская власть должна управлять через государственные надзорно-политические учреждения. «Политик, увидев коня искусства, думает только о том, как бы запрячь его в телегу с его политическим грузом», – справедливо писал Пришвин об особенности отношения большевизма к деятелям искусства. [21, с. 383].

С присущим приверженцам марксизма утилитаризмом мышления Горький считал, что писательским трудом можно управлять так же, как и любым другим видом труда, все дело заключается лишь в правильных идейных установках и должной организации творческого процесса. «Горький как будто смущен фактом своего дарования: удалось написать, и потом вся жизнь на объяснение в мудрости по теме “как это мне удалось”, объяснение же для ближнего: раз это мне удалось, то если объяснить, и все могут сделаться писателями», – писал Пришвин о мнении «буревестника революции», что марксистская идеология художника сама собой автоматически предопределяет качество его творчества [19, с. 278]. Как пролетарский писатель Горький был действительно убежден, что сочинение повестей, рассказов или пьес – это такое же напряженное и кропотливое производство, на котором ежедневно трудятся миллионы советских рабочих самых разных специальностей, и при социализме профессия художника слова должна стать доступной самому широкому кругу лиц. В стране победившего пролетариата работу поэтов и прозаиков лишь по старой буржуазной традиции именуют «туманным и глуповатым словцом – “творчество”. Я думаю, что это – вредное словечко, ибо оно создает между литератором и читателем некое – как будто – существенное различие: читатель изумительно работает, а писатель занимается какой-то особенной сверхработой – “творит”. Иногда кажется, что словцо это влияет гипнотически и что есть опасность выделения литераторов из всесоюзной армии строителей нового мира в особую аристократическую группу “жрецов” или – проще говоря – попов искусства» [6, с. 392]. По мысли Горького, в отличие от прежней интеллигенции – «няньки капиталистов», которая «в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала… испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии» [4, с. 248], трудящиеся страны Советов создадут свою социалистическую интеллигенцию, которая коллективными усилиями сформирует культуру рабочего класса, в которой «литература пролетариата – одно из проявлений его жизнедеятельности, его стремления к самовоспитанию на основе той политико-революционной идеологии, которая создана научным социализмом Маркса – Ленина» [5, с. 335].

Примечательно, что Горький не только пропагандировал, но и сам стремился показать конкретный пример создания нового «пролетарского искусства», в основе которого лежит самая передовая идеология – марксистско-ленинская теория строительства социализма. Однако политическая ангажированность неминуемо вступала в прямое противоречие с коренными задачами искусства и вместо художественной правды на первый план в горьковском творчестве выходила очередная агитка тех идей, которыми он был увлечен в данное время. Если в дореволюционную эпоху, понимая социализм как новую религию, в повести «Мать» (1906) Горький пропагандировал богостроительство, уподобляя своих героев евангельским святым и изображая рабочее движение как путь к новой вере, то после победы Октября, преодолев временные разногласия с пришедшими к власти Лениным и Троцким, «буревестник революции» идейно и художественно стал агитировать за государственную политику большевизма.

Следует отметить, что современникам прямо-таки в глаза бросалось политическое прислужничество писателя: «Голос Горького, восхваляющий власть, очень неприятен… кому он хвалит ее, кому втирает очки “достижениями”? – писал в Дневнике Пришвин. – С кем говорит он, когда ссылается на перемену всего нравственного мира с переменой “экономики”? Давно ли в личной беседе он ратовал за критику против “самокритики” и обещал даже критическую газету? А вот прошло четыре месяца, и он уже забыл критику и восхваляет “самокритику”» [14, с. 277]. Более того, Горький как штатный политпропагандист начал настоятельно призывать всех писателей руководствоваться классовой идеологией большевизма, что, по его мнению, обеспечит творческий успех каждому художнику. «Вспомнился Горький, предлагавший Шаляпину соединить свое искусство с современной политикой социализма и тем обеспечить влияние своего искусства на более долгое время», – писал по этому поводу Пришвин. [20, с. 428]. И эта позиция переноса политики в сферу искусства была для него совершенно неприемлема: «Требовать от художника политической деятельности и, наоборот, от политика – искусства все равно что устроить искусственно заворот кишок» [16, с. 58].

Очевидным для Пришвина было то, что решающим мотивом сотрудничества с большевизмом выступали соображения Горького как о личном благополучии, так и о славе, что именно здесь скрывались «причины его “второго пришествия”. Эмигранты, наверно, затравили его (см. письма). Отсюда утверждение себя в СССР и “дифирамб” большевикам. И в ответ на его дифирамб – ему дифирамб» [13, с. 527]. Развивая мысль о мещанстве Горького, вставшего на путь служения большевизму, Пришвин сопоставляет его жизнь с жизнью Гете, который был почти «50 лет прихлебателем у князька». Однако здесь есть принципиальное различие: «Веймар помог Гете написать “Фауста”, и в этом случае “мещанство” превращается в “землю” или “мать”. А у Горького наоборот: Горький за валютку, с возможностью жить в доме принца в Италии отдает своего “Фауста”» [16, с. 90-91]. Таким образом, история повторилась: как библейский Исав в свое время продал свое первородство, так по аналогии с библейским сценарием поступил и Горький, за личное благополучие отдав свою творческую свободу. «Горький писал о соколе, а сам приземлился и мало того! отдал первенство за похлебку. Не только все написанное, а и жизнь его и даже, что всего обиднее, самая смерть его (мнимое отравление) пошли на потребу текущей политики – ужасающее несчастье!» [18, с. 585].

Именно прижизненная слава и надежда на возможность повлиять на развитие советской литературы, считал Пришвин, более всего и соблазнили Горького на сотрудничество со Сталиным. Но хотя пролетарский писатель усвоил покровительственную улыбку вождей («Ленин и Сталин так улыбаются») и  наряду с рапповским генсеком Л. Авербахом стал одним из «бонапартов от литературы» [16, с. 226], тем не менее никакой самостоятельной общественной роли и творческой свободы он не получил. Все дело в том, пишет Пришвин об иллюзорности надежд Горького получить возможность влиять на литературную политику власти, что советская «литература похожа на бумажку, привязанную детьми к хвосту кота: государственный наш кот бежит, на хвосте у него бумажка болтается – эта бумажка, в которой восхваляются подвиги кота, и есть наша литература» [15, с. 379].

Сам же Пришвин всячески старался держаться в стороне от политики и в одном из писем Горькому весной 1927 года свою точку зрения объяснил так: «Я не бываю в Москве, не читаю литературную полемику, не занимаюсь политикой совершенно, считая, что революция должна меня (художника) освободить от политики… Я твердо стою на этой точке и, благодаря этому, пишу действительно лучше, чем писал до революции. <…> Боже мой! В свое время я бы на куски разорвал того человека, кто заявил бы свое право художника превыше обязанностей гражданина. И я был прав тогда, и я прав теперь» [7, с. 349]. Безусловно, эта жизненная позиция Пришвина принципиально расходилась с идейной установкой «буревестника революции», открыто поставившего свой талант на службу большевизму. «Истинное искусство служит общему делу совершенно свободно и без всяких намеков на “заказ” со стороны политики», писал в 1951 году Пришвин, поэтому «Горький был у меня всегда как художник под сомнением, и что он знал свою вину перед искусством и как-то хитрил». [22, с. 428].

Политическая ангажированность, неизбежно привносившая губительные для искусства агитацию и пропаганду, стала конечной причиной творческих неудач Горького, который, заключает Пришвин, необоснованно вышел «за пределы своего дарования и хочет дать философию, науку и этику. Этим кончали все крупные русские писатели: претензия на учительство – это склероз великого искусства. Учительство является как нечто внешнее сравнительно с искусством, и в этом его соблазн, влекущий падение художника» [13, с. 511]. Более того, не только Горький, но даже и такие великие классики русской литературы, как «Гоголь и Толстой… перестают творить, когда проповедуют, и проповедь их несовершенна» [9, с. 73].

Так сбылось пророчество Розанова, высказанное еще 1911 году: «Рок Горького – что он попал в славу, в верхнее положение. Между тем по натуре это – боец. <…> И руки повисли. Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли» [25, с. 70-71]. Действительно, Розанов искренно предупреждал Горького, что идейное соглашательство, а тем более прислужничество какой-либо политической партии пагубно для художественного таланта: «Осторожно скажу так: Ваша натура – боевая; положение (с детства) – в протест; и пока Вы были “протестующий” – “натура” и говорила золотые слова. Что же случилось потом, далее <…> Вас подняла “с.-д.” – и понесла на плечах. Она создала Вам триумф: и, когда вместо “клоповника” Вы очутились “в меду”, естественно иссякла сила Вашего голоса» [24, с. 518]. Так и вышло в конечном счете: пойдя на идейную сделку с большевизмом, пролетарский писатель сам стал жертвой политики, потому и оказалось, что «слава Горького пуста, и только досадно за человека: ведь он мог бы человеком быть, а не чучелом» [16, с. 235], – почти через двадцать лет, как бы продолжая розановскую мысль, заключает Пришвин.

Действительно, еще задолго до своей смерти Горький был «взят» государством, которое превратило его в икону советской литературы и путем непомерных восхвалений сделало «своим», чтобы таким образом обезличить и обезвредить: «Вот Горький на этом и попался, он, вероятно, и до сих пор все думает “перехитрить” и вырваться писателем из государственной клетки», – отмечал Пришвин в 1932 году [16, с. 224]. Но, конечно же, перехитрить сталинский бюрократический аппарат, столь искушенный в политических интригах, не удалось. Став «иконой», Горький был буквально погребен под «монбланами» и «эверестами» славы: ему устраивали совершенно фантастические юбилеи, его именем называли города и села, улицы и пароходы, парки и библиотеки. В ответ же требовалось всего лишь благодарное послушание. И Горький полностью принял предложенные «правила игры»: безудержно восхвалял мудрость Сталина и партии, защищал их от критики иностранцев, пропагандировал казенный оптимизм и как писатель всячески старался художественно оправдать идеологию советского государства.

По поводу отмечаемого в 1928 году горьковского 60-летия Пришвин писал, что даже «Юлия Цезаря так не встречали, как Горького», но «юбилей его сделан не обществом, не рабочими, крестьянами, писателями и почитателями, а правительством, совершенно так же, как делаются все советские праздники. Правительство может сказать сегодня: “целуйте Горького!” – и все будут целовать, завтра скажет: “плюйте на Горького!” – и все будут плевать. Мы видим это на книгах, угодная правительству книга идет молниеносно, хотя и совершенно бездарная, а неугодная лежит или не печатается. В стране достигнуто относительно всякого рода торжеств, реклам, с чем близко соприкасается и литература, идеальное послушание машины» [14, с. 59].

Как и многих современников, Пришвина возмущала нравственная ложность положения пролетарского писателя во время страшного голода миллионов людей в начале 1930-х годов: «Когда все покончено с русской правдой и совестью, когда по градам ходят в лохмотьях, а по весям в редком колхозном доме даже в праздник увидишь кусочек сахару, когда маленькие дети там, у земли, никогда не видят ни баранки, ни сладкого, наш отец, объедаясь итальянским вареньем, на глазах всех устраивает себе очередной юбилей» [16, с. 200]. И далее следует обобщающее заключение о той скрытой горьковской сути, над которой Пришвин задумался много лет назад, еще летом 1915 года, принимаясь за «повесть из эпохи кающейся интеллигенции (тема: Искушение)» и ставя перед собой задачу «раскусить Горького: что, если за Серафимом скрывается мелкое непобежденное самолюбие» [9, с. 181], то есть понять истинные мотивы его общественной деятельности как литератора и политика, открыто вставшего на сторону революционно-социалистического движения. И пришвинский вывод оказался весьма нелицеприятным: «буревестник революции» и апологет босячества – это «хитрый самозванец русской культуры. <…> Постепенно Горький как бы сбрасывает с себя гуманитарно-босяцкие одеяния, орех раскрывается, является самое ядро. <…> Горький начинал с “ширпотреба” и при жизни своей высосал свою славу из последнего октябренка даже: ему же честь – честь… Что же останется? Литературно – третьестепенный писатель, ничтожный публицист и такой же ничтожный оратор» [16, с. 200].

Безрассудное служение марксистской идее, провозгласившей, что изменить мир к лучшему можно лишь путем диктатуры пролетариата, привело Горького к нравственному и эстетическому тупику: ложная мировоззренческому идея обессилила, бесспорно, имевшийся художественный талант. Поэтому даже его несомненные личные достоинства (известная всем отзывчивость, желание помочь начинающим литераторам и привычка возиться с каждым даровитым автором) обесценились главным – социальной ролью апологета, участника и пропагандиста бесчеловечного политического режима, каким оказался революционный большевизм. По своей общественной роли «Горький был именно роботом пропаганды <…> мне же самому в личной беседе в Кремле по поводу чествования Чехова М.И. Калинин сказал: – А Горький вовсе не был так талантлив, как Чехов, как вообще об этом говорят: он был “публицистом”», – свидетельствует Пришвин, говоря об отношении к Горькому во властных верхах государства. [19, с. 270].

Безусловно, всякий великий писатель в своем творчестве должен выражать прежде всего коренные интересы народа. Но «если подсчитать все, что сделал Горький, с точки зрения народной совести, герой он и мученик или же самозванец, получивший себе соответственный конец?» – ставит принципиальный вопрос Пришвин [18, с. 417]. И отвечает: по большому «гамбургскому»[2] счету «буревестник революции» с самого начала перепутал добро со злом, а Христа с Антихристом и в результате получилось, что «Горький в советское время поцеловал боженьку в хвостик» [18, с. 417].

Нужно сказать, что образное выражение «поклониться нечистой силе» по отношению к Горькому применяется здесь отнюдь не случайно. Ведь еще в статье, вышедшей в самый памятный для всего ХХ века день – 7 ноября 1917 года (по старому стилю), Пришвин использует этот библейский сюжет как прием для отсчета времени воцарения нечистой силы: «Большевики поцеловали – и вот уже двенадцатый день на троне сидит Аваддон» [23, с. 111]. Да и само название этой статьи («Поцелуйте боженьку под хвостик!») – прямое свидетельство мировоззренческой оценки революции, в которой писатель обнаруживает подмену, намного более значимую, чем смещение даты государственного переворота с 25 октября на 7 ноября. Дьявольское искажение сторонниками большевизма смысла провозглашенных еще Французской революцией идеалов «Свободы, Равенства и Братства» Пришвин раскрывает, аллегорически используя анекдот о верующей старушке, молящейся с внучкой перед иконой, на которой, кроме прочего, изображен также и черт. «Старушке-то хорошо, – говорится в анекдоте, – она высокая, ей можно поцеловать Божию Матушку, а маленькой девочке не достать, перед ее губами только черное существо с рогами и хвостом. Старушке древней девочку не поднять, и вот как она выходит из затруднения:

– Ничего, деточка, ничего, поцелуй Боженьку под хвостик» [23, с. 110].

Вот и сторонники партии Ленина, очутившись у святого престола государственной власти, заключает автор статьи, оказались не в силах духовно возвыситься до понимания народных святынь православной веры: «Они, большевики-то, и тянутся приложиться к ручке Божьей Maтушки, но где им достать, маленьким большевикам, великой, уму непонятной святыни», поэтому приспешники революционеров, осуществляя онтологическую подмену света и тьмы, поклоняются своему мохнатому «боженьке», целуют его «под хвостик» и тем самым подменяют Христа «черным существом с рогами и хвостом» [23, с. 111]. Так, по воле Провидения Пришвин, назвав большевизм «поцелуем боженьки под хвостик», поставил символическую печать и на день 7 ноября 1917 года, и на событие, его ознаменовавшее, и на пропагандистов революционной идеи.

Разумеется, Пришвин понимал, что в своих действиях Горький не был до конца свободен, поскольку в условиях коммунистической цензуры и прямого террора власти против всех неблагонадежных о свободе литературного творчества говорить не приходилось, а тем более о свободе общественной деятельности. «Отбирают всюду дома. Одного попросили “подвинуть дом в сторону”. Заключенные сидят, несмотря на все хлопоты Горького, – гласит пришвинская дневниковая запись о ситуации в стране в конце 1920-х годов. – Сам Горький пишет в “Известиях” сегодня “о наших достижениях”: призывает к героизации страны». Однако у Пришвина не возникает желания лишний раз упрекнуть «буревестника революции» в политической зашоренности взгляда на советскую действительность: «Засмеять Горького легко. Надо или согласиться с ним (пусть с поправками), или его спасительному плану противопоставить свой, конечно, с готовностью принять на себя все последствия. Горький барин, мы мужики. У барина слова без дела, у мужика дело без слов: не понимают друг друга» [14, с. 86].

Таким планом исправления советской действительности для Пришвина стало бескорыстное служение Родине и народу своим писательским словом. В отличие от Горького, абсолютной ценностью для Пришвина был каждый из людей, и о повседневной жизни «маленького человека» своего времени он постоянно говорит и в Дневнике, и в художественных, и в публицистических произведениях. «Как подумаешь иногда, усталый, каких маленьких людей собираюсь я описывать, – оторопь берет: зачем, кому это нужно, и бросишь, – отмечает он в 1922 году. – А потом соберешься <…> и думаешь: а вот нет же, не дам я тебе от нас исчезнуть. Живи, любимый человек, живи!» [11, с. 238]. Поэтому свое самоутверждение и спасение художник видит в служении всем людям, а не только лишь какому-то одному классу.

Так в пришвинском сознании складываются философско-эстетические принципы деятельности вне традиции «идейного», то есть вовлеченного в борьбу политических партий интеллигентского существования, которые станут основанием концепции «искусства как поведения» в условиях большевистского режима. В его мировоззренческом восприятии советской власти четко различаются два подхода: каким должен быть социализм «по идее» и как «на деле» социализм осуществляется в России. Отсюда постоянная двойственность мысли писателя при оценке действительности, постоянное сопоставление «как должно» с тем, «как есть». Отсюда и принципиальное расхождение пришвинских и горьковских представлений о путях развития социалистической культуры: если Пришвин был убежден, что в мире есть вечные и неизменные ценности, то Горький,  напротив, считал, что духовные ценности культуры можно и нужно переделать в интересах захватившей власть партии. Очевидно, здесь-то и были конечные причины его трагедии как писателя и общественного деятеля: «Горький в том ошибался, что хотел вдвинуть литературу в “так надо”. Этим он много сделал для народного просвещения, но для искусства добра не принес» [17, с. 755].

Чувствуя в себе «полное отсутствие политических и дипломатических способностей», Пришвин осознает, что с Горьким ему не по пути: «Я могу быть полезным обществу только на расстоянии от него в углубленном раздумье» [14, с. 60]. В пришвинском понимании идеологизация художественного творчества так же обезличивает писателя, как и фетишизация машинного производства, когда работник превращается в придаток механизма, становясь стандартизированным винтиком-гаечкой производственного процесса. Именно об этом он пишет Горькому в мае 1931 года: «Дорогой Алексей Максимович! Читал Ваши громы и молнии (в “Известиях”) против загрязнения литературы и, как с фактом, согласен. Но, я думаю, это происходит от общего направления механизации и обезличивания, фетиширования машины (пуще капиталистического), слепой веры в число, будто бы непременно переходящее в качество не путем человеческого творчества, а просто накоплением единиц». И далее Пришвин пытается обратить внимание Горького на роковое для страны заблуждение общественного сознания – слепую и безрассудную веру в абсолютную правоту большевистской идеологии, служение которой настолько сблизилось с фанатизмом религиозного сектантства, что от писателей начали уже всерьез требовать показа политического влияния партии на явления природы и «проводить генеральность линии в поступках зверей» [15, с. 378], что для каждого честного человека является делом просто невозможным.

Несомненно, Пришвин в полной мере ощущал свою принадлежность к великой русской литературе и обязанность не только сберечь, но и обеспечить преемственность духовной культуры, а если нужно, то уйти в катакомбы, чтобы выжить и сохранить последний очаг традиции: «Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время» [8, с. 536]. В этом-то и заключается принципиальное отличие пришвинской любви к России от горьковской: осознавая тщетность попыток создать некую новую пролетарскую культуру, Пришвин видит свое дело в переходе от разрушительного революционного нигилизма к созиданию. По мере своих сил он старается спасти хоть какую-то часть уничтожаемой культуры. В своем родном городе Ельце организует городскую библиотеку и, добившись мандата отдела народного образования, спасает от разграбления книги из барских усадеб. Не оставляя писательский труд, хлопочет о создании городского архива и организует краеведческий музей, составляет план исследования берегов Быстрой Сосны и Дона, читает ряд лекций по краеведению для школьников и населения, пишет статьи и заметки в газетах. «Цель моих статей – указать такой путь, чтобы каждый, прочитав и обдумав написанное мной, мог бы немедленно приступить к делу изучения своего края. В основу дела я положил чувство прекрасного, настоящая красота есть пища души» [10, с. 273].

Предугадывая возможные упреки за свое участие в создании советской культуры, а значит и за сотрудничество с властью, писатель ставит перед обличителями, но прежде всего перед собой, вопрос: «Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей?» [10, с. 238]. И в отличие от Горького, именно эта роль – роль всемерной гуманизации большевистского государства – стала главной жизненной позицией Пришвина и выражением сущности того творческого поведения, которое он отвел себе в советском обществе: не отрицать пришел он в этот мир, но утверждать и восстанавливать единство великой русской культуры. И сегодня вполне очевидным становится тот факт, что мы находимся не просто перед сменой представлений о творчестве писателя, но у истоков открытия подлинного Пришвина, в начале пути к осмыслению его личности и его места в русской литературе – и в целом – в культуре XX века.

 

ЛИТЕРАТУРА

 

  1. Белик А. О некоторых ошибках в литературоведении // Октябрь. 1950. Кн. 2. С. 153–157.
  2. Бурсов Б. «Мать» Горького и вопросы социалистического реализма. Л.: ГИХЛ, 1951. 165 с.
  3. Горький М. Если враг не сдается – его уничтожают // Собр. соч.: В 30 т. Т. 25. Статьи, речи, приветствия. 1929–1931. М.: ГИХЛ, 1953. С. 228–229.
  4. Горький М. С кем вы, “мастера культуры”? Ответ американским корреспондентам // Собр. соч.: В 30 т. М.: ГИХЛ, 1953. Т. 26. Статьи, речи, приветствия (1931–1933). С. 248–269.
  5. Горький М. О литературной технике // Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 26. Статьи, речи, приветствия (1931–1933). С. 329–336.
  6. Горький М. О прозе // Собр. соч.: В 30 т. М.: ГИХЛ, 1953. Т. 26. Статьи, речи, приветствия (1931–1933). С. 387–408.
  7. Письма М.М. Пришвина М. Горькому // Литературное наследство. Т. 70. Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М.: Изд–во АН СССР, 1963. С. 319–362.
  8. Пришвин М.М. Дневники. 1905–1954 // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1986. Т. 8. 759 с.
  9. Пришвин М.М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 с.
  10. Пришвин М.М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.
  11. Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
  12. Пришвин М.М. Дневники. 1923–1925. М.: Русская книга, 1999. 416 с.
  13. Пришвин М.М. Дневники. 1926–1927. М.: Русская книга, 2003. 592 с.
  14. Пришвин М.М. Дневники. 1928–1929. М.: Русская книга, 2004. 544 с.
  15. Пришвин М.М. Дневники. 1930–1931. СПб.: Росток, 2006. 704 с.
  16. Пришвин М.М. Дневники. 1932–1935. СПб: Росток, 2009. 1008 с.
  17. Пришвин М.М. Дневники. 1936–1937. СПб.: Росток, 2010. 992 с.
  18. Пришвин М.М. Дневники. 1940–1941. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. 880 с.
  19. Пришвин М.М. Дневники. 1944–1945. М.: Новый хронограф, 2013. 944 с.
  20. Пришвин М.М. Дневники. 1946–1947. М.: Новый хронограф, 2013. 968 с.
  21. Пришвин М.М. Дневники. 1948–1949. М.: Новый Хронограф, 2014. 824 с.
  22. Пришвин М.М. Дневники. 1950–1951. СПб.: Росток, 2016. 736 с.
  23. Пришвин М.М. Поцелуйте боженьку под хвостик! (Воля народа. 1917. № 165. 7 ноября) // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 109–111.
  24. Розанов В.В. Мысли о литературе. М.: Современник, 1989. 607 с.
  25. Розанов В.В. Уединенное // Розанов В.В. Уединенное. М.: Политиздат, 1990. С. 21–86.
  26. Тимофеев Л.И. Русская советская литература. Учебное пособие для 10-го класса средней школы. 7–е изд. Утверждено Министерством просвещения РСФСР. М., 1952. 431 с.

 

[1] Среди творческих объединений главенствовала Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП), отличавшаяся фанатизмом внедрения марксистской идеологии классовой борьбы в художественное творчество.

[2] В дореволюционное время в среде цирковых борцов европейских стран существовала традиция раз в год собираться в Гамбурге, чтобы без  какого-либо «трюкачества» выявить настоящего победителя-силача.


Вернуться назад