ИНТЕЛРОС > №1, 2020 > МИХАИЛ ПРИШВИН И ФРИДРИХ НИЦШЕ. ФИЛОСОФСКИЙ КОНТЕКСТ ТВОРЧЕСТВА (Часть 2. Продолжение)

Александр Подоксенов
МИХАИЛ ПРИШВИН И ФРИДРИХ НИЦШЕ. ФИЛОСОФСКИЙ КОНТЕКСТ ТВОРЧЕСТВА (Часть 2. Продолжение)


23 февраля 2020

Подоксенов Александр Модестович

Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина

доктор философских наук, профессор кафедры философии

 

Podoksenov Alexander Modestovich

Elets state university named after I.A. Bunin

doctor of philosophy, professor of the Chair of  Philosophy

 

E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

 

УДК – 81.01/.09;008

 

МИХАИЛ ПРИШВИН И ФРИДРИХ НИЦШЕ.

ФИЛОСОФСКИЙ КОНТЕКСТ ТВОРЧЕСТВА

(Часть 2. Продолжение)

 

Аннотация. В статье анализируется влияние идей Ф. Ницше на М. Пришвина. На материале художественных произведений,  публицистики и Дневника писателя прослеживается процесс нарастания в общественном сознании ницшеанства и смешение его с марксизмом в одно революционно-нигилистическое течение; показывается, как у наиболее угнетенных слоев населения возникает бунтарское умонастроение, именуемое Ницше ressentiment. Исследуется художественная и философская логика мышления писателя, приводящая его к пророческой мысли, что ницшеанский экстремизм «воли к власти» русских марксистов неминуемо порождает «сверхчеловека-диктатора», каким станет Сталин.

Ключевые слова: культура, философия, мировоззрение, религия, марксизм, большевизм, революция.

 

Michail Prishvin and Friedrich Nietzsche.
Philosophic context of creative activity

 

Summary.  In this article it is analyzed the influence of F. Nietzsche’s ideas to M. Prishvin. On the material of belles-letters, publicism and Notes of the writer it is observed the process of increasing in the public consciousness of Nietzsche and mixing it with Marxism in one revolutionary nihilistic tendency. It is shown how the rebellious spirit appears in the most oppressed strata of society. It is named as Nietzsche ressentiment. It is investigated the artistic and philosophical logic of writer’s thinking, leading him to the prophetic thought, that Nit extremism “will to power” of Russian Marxists inevitably gives the birth of “superman-dictator”, whom Stalin will become.

Keywords: culture, philosophy, world outlook, religion, Marxism, Bolshevism, revolution.

 

Повесть Пришвина Мирская чаша» – это свидетельство очевидца о гибельности для русского народа и культуры пришедших к власти озлобленных неудачников, бывших каторжан и эмигрантов. Презирают и ненавидят крестьяне пролетарскую власть, которая с помощью продотрядов начисто выгребает из деревень продовольствие для праздного люда в городах да посылает им на шею таких комиссаров, как «этот самый Персюк, матрос, землю никогда не работал, не знает, как соху держать, как зерно в землю ложится» [11, c. 139], однако берется учить мужиков крестьянскому труду. Как рассуждают крестьяне, власть должна быть воплощением законности, справедливости и порядка, поэтому каждый, кто выступает от имени государства, должен быть примером и образцом для населения: «Коммунист должен быть правильный человек, не картежник, не пьяница, не вор, не шахтер [курсив мой – А.П.]» [11, c. 138].

Как отмечал писатель, особый нарицательный смысл слову «шахтер» придало народное сознание на рубеже 1910-х годов, когда на кризис крестьянской жизни в ходе Столыпинской земельной реформы наложились следствия экономического кризиса в промышленности. В деревне, говорится в очерке «Тютенькин лог» («Русские ведомости», 1910, 8 августа), вдруг появилось множество «бродячих людей, которые сокращением производства после забастовки выброшены из города на родину, к земле, которую теперь уже не могут осилить» [9, c. 686-687]. Отвыкшие от деревенского труда «шахтеры», как называли бродячий люд крестьяне, несли из города культуру социального нигилизма, заражая «оседлых» мужиков не просто злобой и завистью, а классовой ненавистью к богатым, демонстративно отвергая остатки деревенской нравственности и религиозности. «Вылезут из-под земли, от старого бога освободятся, а нового не сознают. Что толку от них? Придет в деревню, поп к нему с иконой, а он попа с бранью гонит» [9, c. 684-685], – передает писатель мнение «сознательного шахтера» о своих стихийных товарищах. Выброшенные из промышленности неудачники-рабочие были на деревне главными социалистами, то есть, в понимании крестьян, дебоширами и пьяницами. И этот бродячий люд – «шахтеры», анархически отрицавший все старые устои жизни и всякую власть, был намерен установить в обществе социализм, то есть «равенство – это чтобы все было общее, а главное – чтобы чиновников не было» [9, c. 685].

То, что анархизм и социализм находятся в прямом идейном родстве, будучи типичным проявлением нигилизма неудачников истории, в свое время писал Ницше: «Если анархист, как глашатай нисходящих слоев общества, требует с красивым негодованием “права”, “справедливости”, “равных прав”, то он находится в этом случае лишь под давлением своей некультурности. <…> Один причинный инстинкт могуч в нем: кто-нибудь должен быть виновен в том, что он себя плохо чувствует <…> за свое скверное положение, а иногда даже за свою дрянность упрекают тех, у кого дело обстоит иначе, – как за несправедливость, как за недозволенное преимущество. “Если я canaille, то и ты должен бы быть таким же”: на основании этой логики производят революцию» [8, c. 610]. Поэтому слушают, слушают мужики сладкие речи да пустые обещания выбившихся в комиссары шахтеров, а меж собой  толкуют свое: «Эх, братцы, ни пралича из этих красных слов не получается, а вот что я думаю: собери всю пролетарию, будет ей бобы строгать, собери всех голоштанников, да воз березовых привези, да обделай их, чтобы они работали, как мы, как Адам, первый человек» [11, c. 140].

В «Мирской чаше» писатель придает явно ницшеанскую интерпретацию своей излюбленной мифологеме об историческом противостоянии людей как борьбе двух Адамов: Первого – благословленного от Бога землей и Второго – опоздавшего к разделу. Поэтому крестьянство и воспринимает каждого революционера как нежелающего трудиться Второго Адама, как «пролетарию» и «голоштанника». Большевизм, считает Пришвин, – это движение социального протеста, к которому примкнули все униженные, обездоленные и неудачники, обуреваемые безличным чувством «ressentiment» – мироощущением социальной ущербности, порождающем у человека иррациональные эмоции ненависти и жажды мщения: «Революция освободила этих людей от необходимости проходить этот тяжкий путь смирения [т.е. путь работы в поте лица – А.П.], и их безличная злоба нашла объект, названный буржуазией. <…> Вот нужно так же подумать и о революционерах как о 2-м Адаме (мужик без земли, чиновник без службы)» [15, c. 262, 322]. Именно идею Ницше о ressentiment как духе мести и злобы использует Пришвин, размышляя об идеологии и движущих силах русской революции: «Элементы психологии революционера: несчастье, неудачливость, угрызения самолюбия с выделением злобы: он весь продукт среды, и все внимание его сосредоточено на среде (на “всех”), он не он лично, а существует как представитель будущей совершенной во всех отношениях среды» [14, c. 17].

Пришвин старается не только художественно показать реальные противоречия народной жизни, но и вскрыть как субъективные, так и социальные причины нарастания взаимной вражды крестьян и рабочих, когда в деревне растет злоба на рабочих за их короткую смену, а пролетарии убеждены, что за голод и холод в городе ответственны мужики, которые не дают дров и хлеба. Но главной причиной вражды он считает насаждаемую социалистами в народных массах идеологию классовой борьбы, которая разжигала всеобщую злобу и ненависть между сословиями общества. Именно большевики, пропагандируя идею свержения монархии, свидетельствует дневниковая запись писателя летом 1917 года, «плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой» [12, c. 302]. После революции классовая борьба еще более обострилась. Захватившие власть большевики-марксисты, чтобы прокормить рабочий класс в городах, обложили крестьянский люд такими налогами и податями, что в деревне только одни разговоры, что все подчистую выгребает у мужиков Советская власть: «Во как насела контрибуция!

– Окаянная сила!» [11, c. 80].

В свое время Ницше справедливо подчеркивал, что «социализм <…> жаждет такой полноты государственной власти, какою обладал только самый крайний деспотизм <…> ему остается надеяться лишь на краткое и случайное существование с помощью самого крайнего терроризма. Поэтому он втайне подготовляется к террористической власти» [4, c. 446]. Через полвека это ницшевское определение социализма почти дословно использует для характеристики русской революции Пришвин: «Деспотизм и дитя его большевизм – вот формула всей России» [13, c. 43], что является еще одним свидетельством обоснованности сопоставления философских идей Ницше и мировоззренческих взглядов писателя. Для автора «Мирской чаши», бывшего в юности убежденным марксистом, было ясно, что характер общественных отношений, задаваемый государственной властью, определялся самой насильственной сущностью революции: «Кто взялся за государственную власть, должен действовать и как животное, как зверь», а значит, по мере развития революции «должны в состав власти проникать преступные, звериные элементы, и власть, действуя именем того же человечества, поступает по-зверски» [14, c. 40]. Поэтому, в понимании писателя, марксистская идеология революционного насилия над обществом с закономерной неизбежностью смыкалась с ницшеанской апологией звериного начала в человеке.

Осуществляя массовый террор над целыми слоями общества, большевистская власть выводила наружу самые разрушительные инстинкты, будившие в человеке того самого «хищного зверя», которого с ужасающей откровенностью приветствовал Ницше. Художественно ярко и образно в «Мирской чаше» показывается, как зверь власти, «переменяя свою божественную личину на человеческую, обнажил у нас в России истинный свой лик» [14, c. 40]. Этим ликом революции, воплощающим насилие государства над населением, является в повести комиссар Персюк, движимый поистине звериными инстинктами большевик-сверхчеловек, жесточайшими методами выбивающий контрибуцию из крестьян, персонаж с нарицательным именем, созданный автором для выражения типического характера революционной эпохи и служащий для раскрытия как социальной сущности марксистской идеологии классовой борьбы, так и ницшеанской идеологии торжества звериных инстинктов насилия.

Вот «самый страшный из всех комиссаров» вдруг налетел на музей, то ли расследуя донос на крамольные высказывания против Советской власти старухи Павлинихи, то ли в поисках дармовой выпивки: «А кто тут у нас идет против? <…> глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов» [11, c. 88]. Персюк, как всякий психически неуравновешенный тип, падок на ласковые уговоры, и у таких, как он, «страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто “ку-ку” на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит…» [11, c. 88-89]. Под влиянием миролюбивых слов Алпатова, хранителя музейных редкостей, зверь в душе комиссара смягчается, и Персюк заводит разговор о теории Дарвина, на самую приятную для него тему, с радостью ожидая еще раз услышать от Алпатова подтверждение, что человек действительно произошел от обезьяны.

При согревающем комиссарскую душу, хотя и ироничном упоминании Алпатовым, что стакан спирта – наилегчайший путь от человека к обезьяне, Персюк «вдруг как бы остановился в себе и вспомнил:

– Да, бывало, на море заберешься в канат от офицера, высадишь бутылку враз и ну Маркса читать.

– Маркса?

– И думаешь при этом, как бы достигнуть…

– Чего достигнуть?»

Однако вспомнить Персюку что-либо из научной теории социализма не удалось, поскольку при упоминании святого для каждого революционера имени Маркса душа комиссара вновь с неукротимой силой взалкала: «Стоп! – Запрокинув голову, постучал себя пальцем по горлу. – Есть?

– Только в лампах денатурат.

– Давай лампу.

– Не отравиться бы: медная лампа.

– Давай!» [11, c. 89]. Но поймать мысль не удалось даже после влитого в комиссарскую глотку трехлетнего настоя денатурата из всех четырех медных музейных ламп.

Более глубоко понять вкладываемый автором в художественный образ Персюка критический идейно-политический смысл позволяет Дневник Пришвина, в котором есть указатель, что прототипом комиссара Персюка для писателя стал один из руководителей Елецкой большевистской организации, бывший матрос Семен Кондратьевич Лукин, который любил рассказывать, как во время службы на флоте он, прячась в кольце каната, «читает “Капитал” Маркса и ему по вере его в Маркса раскрывается для всего мира блаженная жизнь. Мрачные мысли ученого еврея про экономическую необходимость молодой русский матрос преображает в полную свободу личности» [13, c. 234]. Однако, получив комиссарскую должность, Лукин из простого матроса превращается в грозную Власть, которая отвергает как личность, так и всякую свободу и на каждом шагу анархически кричит одно: «Дави кулаков! Посадить в амбар!» [13, c. 234]. В реальном бытии революционная власть, по мнению писателя, расщепляется на множество Персюков, и через  Персюка большевизм в «Мирской чаше» пародируется, доводится до абсурда, ставя тем самым под сомнение основательность всей советской государственности.

Через образ полубезумного от пьянства комиссара Персюка читателю открывается понимание идейной несостоятельности новой власти. Совершенно отчетливо Пришвин проводит мысль, что возвращению людей к безумию дикости одинаково способствуют как алкоголизм, низводящий человека до скотского состояния, так и марксистская идея классовой борьбы. Революционно-социалистический путь переделки мира и человека, подчеркивает в повести автор, – это путь в доисторическое прошлое, в животное состояние. В Персюке наглядно-образно сближаются две стороны революционного движения: большевизм и ницшеанство – единение разгула животно-звериных инстинктов с идеологией классовой борьбы.

Философичность мышления помогает художнику догадаться, что за внешним и поверхностным смыслом революционных событий в России скрывается тайный смысл движения мировой истории. Если внешне политический курс большевиков на захват власти диктовался вполне понятной тактикой ослабления военной силы правительства любыми средствами, включая поражение страны, то глубинный внутренний смысл идеологии большевизма Пришвину видится в том, что «они работают на каких-то хозяев мирового дела», которыми являются «конечно, европейцы: там ключ всему» [12, c. 395]. Слепое преклонение перед Европой, как известно, было своего рода исторической традицией революционно-атеистической части русского образованного сословия. Поэтому откровенно прозападническая идеология Ленина и его партии не оказалась новостью для писателя, но ему хотелось понять, почему же откровенно антигосударственная и антироссийская деятельность большевиков находит поддержку в народе. Ведь ленинская пропаганда военного поражения своего правительства была, по сути, идеей разгрома России, принесения ее в жертву заимствованной из Европы марксистской теории мировой социалистической революции, которую большевики активно внедряли в народные массы.

«Что же такое эти большевики, которых настоящая живая Россия всюду проклинает, и все-таки по всей России жизнь совершается под их давлением, в чем их сила?» – вновь и вновь задается вопросом художник [12, c. 366]. И ответ находит у Ницше. Идейная сила, позволявшая русским революционерам-марксистам ставить задачу уничтожения целых классов и сословий общества, по мнению Пришвина, и есть проявление в большевиках нечеловеческой звериной природы. Если для многих в России революция представлялась очередной русской смутой, делом домашним, то большевики были убеждены, что русская революция есть факт мировой. Русский «нечеловек»-большевик, приходит он к выводу, тождественен ницшевскому «сверхчеловеку», считающему себя новым устроителем всей мировой жизни. «Вера эта невоплощенная в личность, вера Наполеона, это интернационал, дважды два четыре. Так воцарился на земле нашей новый, в миллион более страшный Наполеон, страшный своей безликостью. Ему нет имени собственного – он большевик» [12, c. 367]. Так в ходе анализа становится понятно, что писатель совершенно отчетливо накладывает на идеологию русского революционно-социалистического движения типично ницшеанские смыслы, символы и фразеологию.

В свое время Ницше, размышляя о Французской революции, когда «дворянство семнадцатого и восемнадцатого французских столетий пало под ударами народных инстинктов ressentiment», подчеркивал, что «в этой суматохе случилось самое чудовищное, самое неожиданное <…> в ответ на старый лозунг лжи ressentiment о преимуществе большинства, в ответ на волю к низинам, к унижению, к уравниловке, к скату и закату человека страшный и обворожительный встречный лозунг о преимуществе меньшинства! Как последнее знамение другого пути явился Наполеон <…> этот синтез нечеловека и сверхчеловека…» [7, c. 437].

Таким же «синтезом нечеловека и сверхчеловека» для Пришвина являлись большевики и, прежде всего, их вождь, трагизм захвата власти которыми для России был в том, что, представляя заговор меньшинства, они диктовали свою гибельную волю всему народу: «Их не страшит потеря, даже полная гибель страны <…> и горе тем, кто противопоставит этому энтузиазму интернационала энтузиазм обороны» [12, c. 367]. Соединение в ленинской партии марксизма и ницшеанства, считает Пришвин, как симбиоз идейной силы исступленной классовой ненависти и безрассудной воли к власти позволяет большевикам «с презрением смотреть на гибель тысяч своих же родных людей, на забвение, на какие-то вторые похороны наших родителей, на опустошение родной страны» [12, c. 366-367]. Тем самым большевики уподоблялись религиозным изуверам средневековья, убежденным, как писал Ницше, что они «обладают истиной и должны сохранить ее для блага человечества во что бы то ни стало и каких бы жертв это ни стоило» [4, c. 486].

Вполне наглядным примером такого фанатичного служения идее для художника выступают взгляды Ленина, выражавшие идеологию большевизма. Взяв за основу марксистский постулат о всеобщности классовой борьбы, вождь революции в рамках метафизической дихотомии «или – или» в августе 1918 года старался убедить своих соратников, что «кулак бешено ненавидит Советскую власть и готов передушить, перерезать сотни тысяч рабочих», а потому выбора нет: «Либо кулаки перережут бесконечно много рабочих, либо рабочие беспощадно раздавят восстания кулацкого, грабительского меньшинства народа против власти трудящихся. Середины тут быть не может» [3, c. 39, 40]. И далее с логичностью наполеоновского мышления, воплощающего «синтез нечеловека и сверхчеловека», следовало умозаключение: «Допустим, что у нас в России около 15 миллионов крестьянских земледельческих семей. <…> Около 3-х миллионов надо считать среднего крестьянина, и едва ли больше 2-х миллионов кулачья, богатеев, спекулянтов хлебом. Эти кровопийцы нажились на народной нужде во время войны, они скопили тысячи и сотни тысяч денег, повышая цены на хлеб и другие продукты. Эти пауки жирели на счет разоренных войною крестьян, на счет голодных рабочих. Эти пиявки пили кровь трудящихся, богатея тем больше, чем больше голодал рабочий в городах и на фабриках. Эти вампиры подбирали и подбирают себе в руки помещичьи земли, они снова и снова кабалят бедных крестьян.

Беспощадная война против этих кулаков! Смерть им!» [3, c. 40-41].

Конечно же, для Ленина, сверхчеловека-большевика, в софистическом раже презрительно низводящего ненавистный класс «кулачья» на зооморфический уровень бытия пиявок, пауков и вампиров, счет этой «классовой нечисти», подлежащей беспощадному уничтожению, должен идти на миллионы. Так подтверждалось пророчество Ницше о социализме, которому понадобятся «великие отважные коллективные опыты в деле воспитания и дисциплинирования» людей, «понадобится новый род философов и повелителей, перед лицом которых покажется бледным и ничтожным все, что существовало на земле под видом скрытных, грозных и благожелательных умов. Образ таких именно вождей чудится нашему взору», и эти вожди должны совершить такую «переоценку ценностей, под новым гнетом, под мoлoтoм которой закалялась бы совесть и сердце превращалось бы в бронзу» [6, c. 322].

Прямым свидетельством, что для Пришвина воплощением сверхчеловека-большевика был именно Ленин, является дневниковая запись 1918 года, из которой видно, что писатель обнаруживает в деятельности вождя революции характерные симптомы болезни Ницше, приведшие немецкого философа к печальному концу: «Ленин, его статьи в “Правде” – образцы логического безумия. Я не знаю, существует ли такая болезнь – логическое безумие, но летописец русский не назовет наше время другим именем» [13, c. 37].

Для Пришвина совершенно ясно, что как идея сверхчеловека, так и идея социализма в своей сущности одинаково бесчеловечны: и та и другая требуют огромных людских жертвоприношений. Это презрение большевизма к бесчисленным жертвам во имя торжества своих идей, когда буквально по-ницшеански «величина “прогресса” измеряется даже количеством отведенных ему жертв» [7, c. 456], изображается писателем в фантасмагорической сцене похорон Алпатова – главного героя «Мирской чаши», десятая глава которой так и называется: «Мистерия». Замерзающему Алпатову снится, как тело его, ошибочно приняв за погибшего комиссара, несут «в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит Карл Маркс» [11, c. 127]. Здесь, возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров, бывший дьякон, из-за пьянки ставший советским чиновником, совершая обряд «красных похорон», удобно «заложил руки в карманы <…> и, не вынимая их, прошелся туда и сюда возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику», но внезапно «какая-то финтифлюшка, обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова: “Покойный Товарищ” – на совершенно другое и не бывалое ни при каких похоронах, ни в какой стране, вместо “покойный товарищ” дьякон сказал:

– Товарищ Покойник!» [11, c. 132, 133].

Смешки из толпы, изумленной мистикой обращения к покойнику будто к живому, прервало не менее фантастическое явление: смерч снежной пыли вдруг выбросил на площадь Революции автомобиль, из которого «ледяным голосом крикнул молодой человек:

– Смерть!

Все в страхе примолкли.

– За одну голову этого товарища мы возьмем тысячу голов: смерть, смерть!» [11, c. 134]. В отчаянии от мысли, что из-за него погибнут тысячи неповинных людей, Алпатов кричит и просыпается в ледяном ознобе…

Чтобы раскрыть содержащиеся в этой сцене дополнительные смыслы, требуется обращение к пришвинским дневниковым записям и публицистике 1917 года как необходимому историческому и философскому контексту. Сама мистическая сцена взята художником из наблюдений за похоронами жертв революции на Марсовом поле в Петрограде в 1917 году, когда, взяв от Французской революции обряд –заворачивать убитых в красную материю, большевики стали хоронить павших товарищей в красном гробу под пение Марсельезы. «Я предчувствовал, что красное так не пройдет, – пророчески писал Пришвин в газетной заметке 5 ноября 1917 г., – рано или поздно взовьются красные гробы и, увидев их, с ума сойдут и актеры и публика. Актеры забыли, что они только актеры и разыгрывают человека, созданного Французской революцией. Забыли, и вдруг французская пьеса превратилась в русскую мистерию <…> где на тронах сидят обезьяны, а души усопших по черным улицам вихрем носятся в красных гробах» [18, c. 109]. Мысль писателя об умопомешательстве захвативших царский трон большевиков, по-обезьяньи  устраивающих революционные похороны на французский лад, явно перекликается с сюжетом из «Заратустры» о безумии обезьян, жаждущих добраться до государственной власти: «Посмотрите, как лезут они, эти проворные обезьяны! Они лезут друг на друга и потому срываются в грязь и в пропасть. Все они хотят достичь трона…» [5, c. 36].

Из реальной жизни взяты и угрозы большевиков казнить тысячи заложников за каждого убитого революционера. В Дневнике 1918 года Пришвин говорит о стихийных волнениях в Елецком уезде крестьян, отказавшихся от большевистской мобилизации на борьбу с наступающими немцами. Тогда карательный отряд красногвардейцев устроил бунтовщикам затяжную «Еремееву ночь», когда повсеместно начались казни и расстрелы: так на местный лад переименовал елецкую резню народ, смутно помнящий название «Варфоломеевская ночь», но хорошо представлявший суть давней истории массовой резни гугенотов католиками в 1572 году в Париже. Как очевидец событий, Пришвин рассказывает, что когда слободские жители, защищая свою жизнь и имущество, «собрались с духом и топорами зарубили трех красногвардейцев», то каратели начали обстрел слободы из орудий и пулеметов. Затем хоронили трех убитых карателей на Сенной площади Ельца со всеми советскими обрядами, как на Марсовом поле в Петрограде, и большевистский «диктатор при салютах из орудий и пулеметов говорил речь и клялся на могиле, что за каждую голову убитых товарищей он положит сто буржуазных голов» [13, c. 100].

Исторический и философский имплицитные смыслы мистической сцены похорон Алпатова дополняются мировоззренческим заключением писателя об аморализме и бесчеловечности политической практики новой власти. О готовности большевиков во имя мировой революции, как деле спасения всего человечества, принести в жертву всю свою родину, огромную Россию, свидетельствует и разговор Пришвина с одним из членов Советского правительства: «Вспомнилось, как в 19-м году я пожаловался Семашке на безобразие расстрела в Ельце, а он меня упрекнул в обывательстве и сказал: “Поймите же, что совершается большое дело”» [17, c. 174].

Типично ницшеанское презрительное отношение к простому народу как «навозу истории» шло от самой верхушки большевизма. В пришвинском Дневнике есть запись 30 октября 1919 года о приезде в Елец председателя ЦИКа М. Калинина, который выступил на митинге елецких пролетариев, а после, в частной беседе с писателем, этот вождь большевистского социализма откровенно сказал: «Народ <…> это скотина, которую нужно держать в стойле, это всякая сволочь, при помощи которой можно создать нечто хорошее для человека. Когда утвердится человек, мы тогда будем мягки и откроем стойла для всей скотины. А пока мы подержим ее взаперти» [13, c. 319].

Поэтому становится более понятной описанная автором в «Мирской чаше» ницшеанская политика звериной бесчеловечности большевизма по отношению к населению, когда комиссары собирали контрибуцию с помощью пыток. «Холодный амбар теперь бросили, теперь действуют по трафарету – выжигают на лбу буквы Н. К. (не платил контрибуцию)», – пишет Пришвин о практике сбора налогов елецкими комиссарами в феврале 1919 года и передает слова местного чекиста: «Нечего делать, такой народец <…> смотрите прямо на мужика, кто он? и вы будете сажать в холодную» [13, c. 246]. Такое же оправдание в повести повторяет Персюк, отвечая на упрек, что он мужиков морозит в холодном амбаре и в прорубь окунает: «…попробуйте собрать налог, и вы непременно окунете» [11, c. 141].

Чтобы лишить индивида воли к сопротивлению, писал Ницше, необходимо вывести «человеческую душу из всех ее пазов, так глубоко окунуть ее в ужас, стужу, пекло и восторги, чтобы она, точно от удара молнии, мигом отделалась от всяческой мелюзги, прилипающей к недовольству, тупости, досаде, – какие пути ведут к этой цели? и среди них какие наверняка?.. В сущности, способностью этой наделены все значительные аффекты, при условии, что им пришлось бы разрядиться внезапно: гнев, страх, похоть, месть, надежда, торжество, отчаяние, жестокость…» [7, c. 507]. Именно этот путь тотального насилия над человеком, с тем чтобы сократить в нем чувства жизни, воли и желаний, избрал большевизм. А исполнителями этих замыслов, отмечает Пришвин, стали, прежде всего, откровенно уголовные элементы: «…актив наш оказался кто? кто может убить, кто может реквизировать (разорить), кто может пытками взыскать чрезвычайный налог» [14, c. 230-231]. Типично уголовными были и откровенно зверские методы борьбы власти с социальным недовольством народных масс.

Подобно религиозным фанатикам, о которых писал Ницше, фанатики от социализма взяли «себе на службу целую свору диких псов, разлаявшихся в человеке» [7, c. 507]. Именно такую ошеломляюще звериную жестокость по отношению к населению демонстрировала большевистская власть. «В коммуне живем мы, как дичь на болоте, в постоянном трепете, что пресветлый охотник выпустит на нас псов из своих исполкомов» [14, c. 73], – буквально по-ницшеански пишет Пришвин летом 1920 года о повсеместно воцарившейся атмосфере откровенного насилия, как бы предвидя за жестокими сценами  первых лет революционной власти тот разгул зверств окрепшего сталинизма, который в 1930-е годы выведет «человеческую душу из всех ее пазов» и на фоне вызывающих восторг действительных достижений социализма так глубоко окунет ее в ужас, стужу и пекло массового террора против крестьянства и процессов над «врагами народа», напоминающих средневековые публичные казни на площадях, что все это, как обезболивающий шок, парализует волю населения к сопротивлению.

Художественно-образный и субъективно-личностный вывод Пришвина об идейной близости учений Маркса и Ницше был, тем не менее, вполне объективным и репрезентативным для философской мысли ХХ века. Так, К. Ясперс, считавший, что на становление современной философии более всего влияние оказали Маркс и Ницше, отмечал, что именно «они высказывали мысли, которым суждено было прийти к власти, они снабдили двадцатый век символами веры и лозунгами дня» [20, c. 108]. О том, что для Ницше философия истории также «заключается в сведении исторического процесса развития Европы к процессу классовой борьбы, причем противоположность классов соответствует физиологической, или, точнее говоря, антропологической противоположности слабых и сильных рас», – писал Е. Трубецкой, отмечая ряд моментов идейного совпадения учений Ницше и Маркса [19, c. 413].

Несмотря на то, что Маркс и Ницше одинаково объясняли обусловленность противоположности типов морали антагонизмом классовых интересов, это не мешало им прийти к диаметрально противоположным политическим и философским выводам. Тем не менее, и Ницше в своем учении о грядущем торжестве равного Богу сверхчеловека, и Маркс в своей теории построения бесклассового общества с одинаковым нигилизмом отвергали прошлое и настоящее во имя абстрактных представлений об идеале светлого будущего. Извечную эту диалектику взаимопревращений атеизма в религиозность, а идеальных намерений в сугубую прозу материальной жизни Пришвин неоднократно будет отмечать, сталкиваясь с большевистской практикой строительства социализма в России.

Великий русский революционный эксперимент, подтвердив ницшеанские мысли о разрушительности для общества великих социальных переворотов, все же опроверг предположения базельского философа, что качества, заимствованные человеком у зверей, послужат укреплению человеческой расы господ. С возвращением в человека животной злобы в общество действительно вернулись давно уже забытые ужасы диких эпох, но это не стало «источником силы в ослабевшем человечестве», поскольку родившийся из революционного хаоса «сверхчеловек» оказался большевиком-марксистом, относящимся к тем проклинаемым Ницше «фанатикам братства, которые называют себя социалистами и хотят “свободного общества”, в действительности они, однако, сходятся с ними в глубокой и инстинктивной враждебности ко всякой иной форме общества, кроме автономного стада (доходя в этой враждебности до отрицания самых понятий “господин” и “раб”)» [6, c. 321].

Более того, провозглашенный социалистами идеал всеобщего равенства, как подчеркивал Ницше, на самом деле «означает конец всякому праву: ибо тогда, когда все равны, никому уже не нужны “права”» [6, c. 321]. Оказалось, что обладающий всеми признаками «сверхчеловека» и по звериному жестокий большевик увидел свою историческую цель не в создании владычествующей над рабами расы господ, а в возврате к квазирелигиозной общине-коммуне с ее марксистской идеей всеобщего социального равенства, что отнюдь не вписывалось в ницшеанские представления о пути развития человеческой породы. В русской действительности реальные процессы осуществления революции оказались намного сложнее одинаково односторонних теоретических представлений как Маркса, так и Ницше.

Размышляя в 1927 году о своем былом увлечении ницшеанством, походившем на «состояние свечения метеора во время полета его в иной атмосфере», Пришвин писал, что нечто похожее было и «у Горького в босяках», к которым «буревестник революции» пытался примерять идеи ницшевского сверхчеловека, и точно такое же состояние характеризует всех приверженцев марксистской социалистической идеи: «Сверхчеловек и есть тот метеор, вылетающий из своей орбиты в чужую ему атмосферу и в ней сгорающий. Сверхчеловек – это неудачник, сгорающий в борьбе за сверх-счастье (наш большевизм – тоже весь экстремный)» [16, c. 533]. Так складывается итоговая формула пришвинского понимания революционного переворота в России. Это бунт озлобленных вековым угнетением народных масс под руководством неудачников-революционеров против государственных, религиозных и моральных устоев общества, движимый марксистской теорией классовой борьбы – этой идеологией насилия, с которой во многом совпадает нигилизм и экстремизм «воли к власти» ницшевского сверхчеловека. Пришвин отмечал, что где-то слышал, будто «Ницше сошел с ума, когда узнал в конечных переживаниях сверхчеловека – Христа», и это, по мнению писателя, было лучшим свидетельством безжизненности и духовной ущербности ницшеанства. Ведь не случайно многие приверженцы идеи ницшевского сверхчеловека заканчивали также плачевно: «Блок с этим попадает в хлысты, Алпатов к психиатру, Горький укрывается в революции надолго, пока не оказывается, наконец, сверхчеловек диктатором» [16, c. 533].

Так, уже в середине 1920-х годов Пришвин приходит к поистине пророческой мысли, что ницшеанский экстремизм «воли к власти» русских марксистов неминуемо породит «сверхчеловека-диктатора», каким станет Сталин, в те годы делающий в большевистской иерархии только первые и внешне незаметные шаги к своей абсолютной власти. Художественно-образные рассуждения писателя о соединении воззрений Ницше и Маркса в идеологии большевизма вполне совпадают с научно-логическим заключением философов. «Ницшеанство, теория индивидуальной воли к власти, было обречено вписаться в тотальную волю к власти. <…> Маркс, так же как и Ницше, мыслил стратегически и так же ненавидел формальную добродетель. Эти оба бунта, равно заканчивающиеся приятием одной из сторон реальности, соединятся в марксизме-ленинизме», – скажет в начале 1950-х годов французский писатель и философ А. Камю [2, c. 178, 179].

Как гражданин и патриот России, Пришвин видит разрушительные экономические и культурные следствия революции и гражданской войны. Власть большевизма оказалась еще в большей степени, чем свергнутый монархический строй, основана на насилии. Писатель размышляет, как и чем победить царящее зло? Для него одинаково неприемлемы насильственные пути переделки общества как марксизма, так и ницшеанства. Пришвину необходимо было показать свое видение того единственно верного исторического пути, который проведет русский народ между одинаково опасными крайностями: Сциллой марксистской идеологии классовой борьбы и Харибдой ницшеанской апологии звериных инстинктов. Этот выход на истинный путь осуществляет в «Мирской чаше» alter ego автора – Алпатов, которому открывается понимание, что спасение мира заключается в отказе каждого человека от всякой личной злобы, которая «прямо соприкасается с личным раздражением и всякий укол приводит к одной неподвижной идее <…> в этом почти все одинаковы, все маниаки» [11, c. 117]. Лишь христианский гуманизм помогает герою преодолеть как мировоззренческое озлобление на большевиков, зараженных ложной идеологией, так и житейское ожесточение на безликих советских чиновников, которые молятся на своих богов – Ленина и Троцкого, презирая окружающих.

Алпатов выступает в повести как «идеальный герой», и потому не случайно, что именно он всем своим художественным бытием воплощает понимание «того единственного, чем побеждается большевизм. Вообще это скрыто сейчас в глубине России – то, чем побеждал Франциск Ассизский…» [13, c. 115], ибо писатель убежден, что преодолеть царящее в мире зло, изменить всякую насильственную идеологию можно только просветительством и любовью, только следуя святому Франциску, который кротко проповедовал евангельские заповеди доброты и милосердия как людям, так и диким зверям. Пришвинское прозрение о путях преодоления социализма вполне совпадает с мыслями Бердяева, который почти через три десятилетия, в 1946 году, придет к аналогичному выводу: «Коммунизм есть русская судьба, момент внутренней судьбы русского народа. И изжит он должен быть внутренними силами русского народа. Коммунизм должен быть преодолен, а не уничтожен» [1, c. 265].

В середине 1920-х годов перед Пришвиным возникает вопрос, как уйти от ницшеанской идеологии насилия. «Мне необходимо пересмотреть, каким же образом Алпатов спасается от пути сверхчеловека в своей погоне за счастьем, – ставит перед собой художественную задачу писатель. – Это путь обратный Ницше Горьковскому…» [16, c. 533]. Решение подскажет учение З. Фрейда, что художник отметит еще в конце 1923 года, говоря в дневниковой записи о психоанализе как актуальной исследовательской парадигме и ставя перед собой проблему «анализа по Фрейду» сложнейших и противоречивых проблем бытия личности [15, c. 44]. Но творческое применение писателем психоанализа для художественного изображения путей ухода личности как от философии ницшевского сверхчеловека, так и от гибельной, по его мнению, для человека и общества идеологии марксизма – это тема отдельного исследования.

 

ЛИТЕРАТУРА

 

  1. Бердяев Н.А. Русская идея. Основные проблемы русской мысли XIX века и начала ХХ века // О России и русской философской культуре: Философы русского послеоктябрьского зарубежья. М.: Наука, 1990. С.43–271.
  2. Камю А. Ницше и нигилизм // Камю А. Бунтующий человек. М.: Политиздат, 1990. С.168–179.
  3. Ленин В.И. Товарищи-рабочие! Идем в последний, решительный бой! // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1963. Т. 37. С. 38–42.
  4. Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 1. С. 231–490.
  5. Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 5–237.
  6. Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 238–406.
  7. Ницше Ф. К генеалогии морали. Полемическое сочинение // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 407–524.
  8. Ницше Ф. Сумерки идолов, или как философствуют молотом // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 556–630.
  9. Пришвин М.М. Тютенькин лог // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 1. С. 678–692.
  10. Пришвин М.М. Кащеева цепь // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 2. С. 5–482.
  11. Пришвин М.М. Мирская чаша. М.: Жизнь и мысль, 2001. С. 73–145.
  12. Пришвин М.М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 с.
  13. Пришвин М.М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.
  14. Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
  15. Пришвин М.М. Дневники. 1923-1925. М.: Русская книга, 1999. 416 с.
  16. Пришвин М.М. Дневники. 1926–1927. М.: Русская книга, 2003. 592 с.
  17. Пришвин М.М. Дневники. 1938–1939. СПб.: Росток, 2010. 608 с.
  18. Пришвин М.М. Красный гроб. Слово о том, как показала Россия, что человек действительно происходит от обезьяны // Пришвин М.М. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 108–109.
  19. Трубецкой Е.Н. Философия Ницше. Критический очерк // Галеви Д., Трубецкой Е. Фридрих Ницше. М.: Изд-во «Эксмо», 2003. С. 321–475.
  20. Ясперс К. Ницше и христианство. М.: Московский философский фонд «Медиум», 1994. 115 с.

Вернуться назад