Журнальный клуб Интелрос » Credo New » кр№3, 2021
Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина
доктор философских наук, профессор кафедры философии
Podoksenov Alexander Modestovich
Bunin Yelets Stat University
doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy
E-mail: podoksenov2006@rambler.ru
Телкова Валентина Алексеевна
Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина
кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка, методики его преподавания и документоведения
Telkova Valentina Alekseevna
candidate of philosophical sciences, associate professor
of the department of russian language,
methods of teaching and document management
E–mail: telkova.2014@bk.ru
УДК – 81.01/.09;008
МИХАИЛ ПРИШВИН И В. И. ЛЕНИН: ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ ВОЖДЯ В ТВОРЧЕСТВЕ ПИСАТЕЛЯ * (Часть 1)
* Исследование выполнено при финансовой поддержке РФФИ и Липецкой области в рамках научного проекта № 20-412-480001 «Художник и власть: Михаил Пришвин и советские вожди»
Аннотация: В статье исследуется идейно-политический контекст взглядов Пришвина на роль Ленина в истории России ХХ века. Показано, что художественно-образная оценка революции у Пришвина перекликается с творчеством Достоевского как своеобразная иллюстрация финала деятельности его «бесовских» персонажей, для которых методами преобразования России были нигилизм, воинствующее безбожие и террор. Однако в революции Пришвин видит не только иррациональный разгул бесовщины, но и историческую необходимость. Одной из главных заслуг большевизма Пришвин считает то, что партия Ленина сумела не только спасти страну от распада, но и объединить народ на борьбу с грядущим фашистским нашествием. Поэтому, принципиально не приемля идеологию большевизма с его классовым насилием и политической диктатурой, он остается убежденным государственником, и как писатель прилагает все усилия для смягчения и нравственного облагораживания советского мироустройства.
Ключевые слова: Пришвин, Ленин, Достоевский, Ницше, марксизм, большевизм, революция, классовая борьба.
MIKHAIL PRISHVIN AND V. I. LENIN: ARTISTIC
THE IMAGE OF THE LEADER IN THE WRITER’S WORK
Annotation: The article examines the ideological and political context of Prishvin’s views on the role of Lenin in the history of Russia of the twentieth century. It is shown that Prishvin’s artistic and figurative assessment of the revolution echoes Dostoevsky’s work as a kind of illustration of the final activity of his “demonic” characters, for whom nihilism, militant godlessness and terror were the methods of transforming Russia. However, Prishvin sees in the revolution not only an irrational rampage of devilry, but also a historical necessity. Prishvin believes that one of the main achievements of Bolshevism is that Lenin’s party managed not only to save the country from collapse, but also to unite the people to fight the coming fascist invasion. Therefore, while fundamentally rejecting the ideology of Bolshevism with its class violence and political dictatorship, he remains a staunch statesman, and as a writer makes every effort to soften and morally ennoble the Soviet world order.
Key words: Prishvin, Lenin, Dostoevsky, Nietzsche, Marxism, Bolshevism, revolution, class struggle.
Взгляд Пришвина на роль В. И. Ульянова-Ленина в русской истории – одно из значимых свидетельств для понимания сути грандиозных изменений России в первые десятилетия ХХ века. Читая художественные произведения, публицистику и дневниковые записи Пришвина тех лет, можно убедиться, что европейская и отечественная революционно-социалистическая идеология оказала на него значительное влияние, да и сам писатель вполне обоснованно называл свое образование марксистским, особо подчеркивая, что учение Карла Маркса, из-за которого он попал в 1897 году в тюрьму, по праву можно считать «одним из определяющих моментов жизни» [21, c. 366].
Впервые имя Ленина встречается в Дневнике и публицистике Пришвина осенью 1917 года, когда вождь большевиков стал стремительно приобретать статус не просто лидера небольшой русской политической партии, а творца всемирной истории, готовящего революционный переворот в одной из самых могущественных мировых империй. С этого времени в сознании писателя Ленин – ключевая фигура для понимания революционно-политических, идеологических, нравственно-эстетических и психологических трансформаций бытия русского народа и государства. Взгляд Пришвина на революционные события – одно из значимых свидетельств очевидца для понимания сути происходящего в России. В условиях тоталитарного политического режима, когда под запрет попали все точки зрения, кроме ортодоксально-марксистской, Пришвин не только в потаенном Дневнике, но и в ряде художественно-публицистических произведений дает самую нелицеприятную философско-мировоззренческую и нравственную оценку вождю захватившей власть партии.
Не случайно под цензурным запретом оказалось почти 2/3 творческого наследия писателя: это прежде всего 18-томный Дневник, значительная часть публицистики дореволюционных и первых послеоктябрьских лет, художественные произведения «Цвет и крест», «Мирская чаша», «Мы с тобой. Дневник любви». Публикация всех этих, чуть было не канувших в лету, материалов позволяет открыть нового, еще не известного писателя. И если до сих пор у ряда читателей еще бытует мнение о Пришвине как певце природы, натуралисте и охотнике, то публикация в постсоветское время этих материалов позволяет читателю открыть Пришвина не только как незаурядного писателя, но и как одного из наиболее глубоких мыслителей своего времени, оставившего собственное непредвзятое мнение о Ленине как ключевой фигуре Октябрьской революции 1917 года, во многом определившей ход мировой истории в ХХ веке.
Известно, что падение царизма в феврале 1917 года Пришвин встретил с оптимизмом, как начало новой эпохи в истории России, несущей свободу от изжившего себя самодержавия. Осознавая назревшую необходимость демократических перемен, он, как и многие из творческой интеллигенции того времени, видел в революции способ скорейшего преображения и обновления жизни. Этот романтический настрой можно обнаружить в иронической интонации писателя, призвавшего в статье «Египетские ночи» (5 октября 1917 г.) граждан Петрограда «не страшиться, если вдруг на одну Египетскую ночь Клеопатра изберет себе большевика». Даже в канун вооруженного восстания ему не верится в успех внедрения в русское общество идеи классовой борьбы, отсюда и мнение: «Ленин – один из чисто умственных людей. <…> Если и состоится его короткий брак с Клеопатрой, то, конечно, ничего не родится» [23, c. 93, 95].
Примечательно, что в качестве эпиграфа «Египетских ночей» Пришвин берет слова Ленина «Погибнуть или на всех парах устремиться вперед» из его статьи «Грозящая катастрофа и как с ней бороться» (10-14 сентября 1917 г.), в которой вождь большевиков писал, что в условиях надвигающегося голода и развала буржуазной власти спасти Россию может только революция, для победы которой пролетариат должен с «беспощадностью смести все старое. <…> Погибнуть или на всех парах устремиться вперед. Так поставлен вопрос историей» [7, c. 195, 198]. Ленинский призыв «на всех парах» устремиться к вооруженному восстанию, невзирая ни на какие жертвы, сразу же вызывает аналогию с высказыванием Петра Верховенского, главного «беса» из одноименного романа Достоевского, который готов пойти на любое безумие, лишь бы ускорить ход революции: «Что вам веселее: черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?» [2, c. 316]. Более того, призыв устроить беспощадную «революционную расправу с отжившим феодализмом» [7, c. 195], по сути, напрямую ставил вождя большевиков на те же позиции террора, что и фанатиков политической бесовщины, изображенных Достоевским.
Тем не менее в начале октября 1917 года сама возможность государственного переворота представляется Пришвину лишь в виде трагикомической сцены «брачной ночи Ленина с Клеопатрой» –аллегорией безумного наслаждения главного вождя революции на ложе смерти, что выражало распространенное в среде русской интеллигенции мнение о беспочвенности претензий большевиков на власть. Однако история распорядилась иначе, и после Октябрьского переворота тональность высказываний писателя о Ленине и его партии надолго становится далекой от иронии.
По воле судьбы во время вооруженного восстания большевиков Пришвин оказывается в самой гуще петроградских событий как член редакции правоэсеровской газеты «Воля народа», в которой он активно печатался с осени 1917 до весны 1918 года, полагая ее «самым невинным органом и чистым от искательства “демонов”» [20, c. 375], каковыми именовал сторонников Ленина. Наблюдая многочисленные факты исторического нигилизма, аморализма и социального насилия новой власти, Пришвин делает вывод, что в России установилось еще более худшее самодержавие. Сама жестокость отношения большевиков к народу свидетельствует, что «у нас налицо прежняя абсолютная власть, с той только разницей, что высшего носителя ее [т.е. Ленина – А.П.] по всей Руси презирают и ненавидят гораздо больше, чем царя, у нас есть опять оторванная от народного понимания и поддержки демократическая интеллигенция, и тюрьма, и участки, и взятки, все прежнее во всех мельчайших подробностях и в новой ужасающей видимости» [25, c. 111], – передает он народное мнение о партии Ленина, воцарившейся на троне государственной власти. Рассказывая о повсеместно ширящемся беззаконии, Пришвин отмечает в Дневнике, что нарастание революционного хаоса продолжалось все лето, а в сентябре 1917 года констатирует близость окончательного распада государства: «За властью теперь просто охотятся и берут ее голыми руками» [20, c. 364]. По мнению писателя, в ходе революции победила не столько заимствованная из Европы идея социализма, сколько анархия «бессмысленного и беспощадного» русского бунта, а Ленин и его партия лишь ухитрилась оседлать стихию народного гнева, «голыми руками» сумев взять павшую государственную власть.
В знаменательный день 7 ноября 1917 года, на который большевики, меняя календарное летоисчисление, вскоре перенесут Октябрьскую революцию, Пришвин, размышляя о причинах крушения великой империи, пишет в Дневнике: «Большевистское нашествие, в сущности, есть нашествие солдат с требованием мира», поэтому главная ошибка большинства русской интеллигенции – это «непонимание большевистского нашествия, которое они все еще считают делом Ленина и Троцкого и потому ищут с ними соглашения. Они не понимают, что “вожди” тут ни при чем и нашествие это не социалистов <…> это движение стихийное и дело нужно иметь не с идеями, а со стихией, что это движение началось уже с первых дней революции и победа большевиков была уже тогда предопределена» [20, c. 386].
Мрачные приметы послеоктябрьского времени требовали от Пришвина осмысления прежде всего таких событий, как разгон Учредительного собрания, закрытие оппозиционных газет и преследование свободы слова, за которыми вставала реальная угроза перерождения революции в террор и диктатуру. Не случайно в одной из статей он пишет, что после большевистского переворота многие с удивлением стали говорить о русских: «Какой это смиренный народ: как он беззаветно подчинился сидящему на троне князю тьмы Аваддону, и во имя какой-то Аваддоновой правды разрушает свое же добро» [26, c. 128]. Однако догадка о том, кто же этот творец новой истории, очень скоро появилась в сознании людей, о чем говорят строки из письма в редакцию голодных петроградских женщин, которые Пришвин приводит в статье «Сила вещей» (1 декабря 1917 года):
«” – Ленин, опомнись!
– Что ты делаешь?
– Ты ведь Иуда!
– Ах, ты!
– Кровожадный! Проклятие тебе от бедных женщин. Наше проклятие сильно”.
И все письмо, а потом следуют тридцать три подписи и под самый конец крестики за неграмотных» [27, c. 131].
Такие публичные слова в адрес вождя в условиях официально провозглашенной «борьбы с контрреволюцией» не только выражали мировоззрение писателя, но и его личное гражданское мужество. Крайне опасными являлись и публикации Пришвина в газете «Воля народа», где все самое противоестественное, низменное и мрачное для русской демократии он связывал с большевиками, стремящимися внедрить в сознание народа гибельные для него идеи классовой борьбы и социального насилия. Уже само название очерка о Ленине – «Убивец!», вышедшего на шестой день после революции, говорило само за себя. Приводя негативные отклики людей из разных слоев общества, очерк не только разрушал стереотип якобы всенародной поддержки революции, но и говорил о верхушечном характере захвата государственной власти как заговора и авантюры, за что Ленина будет судить всенародное Учредительное собрание.
Ссылку на это наказание позже мы встретим в том эпизоде пришвинской повести «Мирская чаша», где угрюмый и вечно недовольный «сторож колонии, прозванный Ленин», для сельских обывателей выглядит как «действительно Ленин, только уж как бы на том свете наказанный и все-таки нераскаянный» [19, c. 77]. Не менее важна в очерке и прямая отсылка к Достоевскому. Пришвин пишет, что, попирая все нормы морали во имя революции, партия Ленина неизбежно начинает вести себя «по логике Раскольникова». Именно поэтому в оправдание своих преступлений «большевики обыкновенно говорят: “А вы разве не той же силой действовали, когда свергали царя?” Логика Раскольникова» [24, c. 107].
Как известно, герой романа Достоевского «Преступление и наказание» Родион Раскольников, одержимый мыслью о вседозволенности «великих личностей», во имя соображений «абстрактной пользы» совершенно выбрасывает из головы тот основополагающий факт, что совместное бытие людей возможно только на основе морали, которая «выходит из религии, ибо религия есть только формула нравственности» [4, c. 168]. И вот многие годы спустя, заключает Пришвин, партия большевиков во главе с Лениным решает воплотить «логику Раскольникова» в жизнь, чтобы построить общество без религии и без морали. Развивая мысль Достоевского, что любое преступление противно нравственной природе человека, Пришвин пишет, что в дни революции на многих лицах тех, кто примкнул к партии Ленина, явственно проступала тень некоего смущения, «будто венчик преступности окружал их лица, будто каждый из этих людей смущенно созерцал видение Раскольникова, этого таинственного мещанина, который каждому из них говорил: – Убивец!» [24, c. 106]. Так зоркий глаз художника отмечает возникшую в общественном сознании ситуацию нравственного замешательства, когда, подстрекаемый большевиками-агитаторами, простой русский люд против собственной воли оказался вовлечен в богопротивное и беззаконное дело грабежей и насилия над своими ближними.
Важно отметить, что в самый разгар революции Пришвин публикует свои статьи и очерки в оппозиционной эсеровской газете: «30 октября 1917 года. <…> В редакции сегодня сказали, что одну женщину убили за то, что она продавала “Волю Народа”, что газету отобрали и жгли на Невском» [20, c. 381]. Более того, вместе с редакцией газеты писатель был арестован и со 2 по 17 января 1918 года находился в тюрьме. «Мы – заложники, – гласит его запись в Дневнике. – Если убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют» [21, c. 20]. О том, что институт «заложников» был обычной практикой большевиков, свидетельствуют указания Ленина – вождя партии и главы Советского правительства, который давал прямые распоряжения как по линии правительства – народным комиссарам, так и их структурам на местах: «Я предлагаю “заложников” не взять, а назначить поименно по волостям. Цель назначения: именно богачи, как они отвечают за контрибуцию, отвечают жизнью. <…> Инструкция такая (назначать “заложников”) дается: а) комитетам бедноты, б) всем продотрядам» [13, c. 144–145], так и через ЦК РКП (б) партийным организациям: меньшевики «любят возмущаться “варварским”, по их мнению, приемом брать заложников. Пусть себе возмущаются. <…> употребление этого средства необходимо, во всех смыслах, расширять и учащать <…> мы более широко, более разносторонне и более умело будем применять этот прием» [8, c. 62].
Размышляя об Октябрьских событиях 1917 года, Пришвин сопоставляет их с революцией во Франции, рассматривая большевистский переворот как частный момент всемирной истории. Наблюдая за подготовкой ленинской партии к восстанию и за ее деятельностью после захвата власти, он обнаруживает поразительное сходство реалий русской действительности с Французской революцией, также отмеченной массовыми казнями и властью террора. В пришвинском Дневнике есть показательный пример, как идущая сверху практика террора, подобно снежному кому, многократно нарастает, доходя до провинциальных низов. Если «Центральные Известия» 23 сентября 1919 года сообщали «о раскрытии заговора в Москве и расстреле 67 кадетов и меньшевиков», то большевики из уездного городка Елец в местной газете «Соха и молот» сочли нужным тотчас заявить: «Все, кроме активных работников коммуны, – враги народа». В результате у населения «настроение совершенно такое же, как в зените якобинства» [21, c. 287]. Так писатель включает политику партии большевиков в историческую традицию поиска «врагов народа», где одним из самых ярких примеров была деятельность якобинцев, осуществлявших государственную власть во время Французской революции путем беспощадного террора. (Якобинцы – члены так называемого Якобинского клуба, оказавшего огромное влияние на ход французской революции 1789 г. В период правления Робеспьера (1793–1794) клуб стал главным орудием государственного террора. Революционные комитеты, возглавляемые якобинцами, могли объявить врагом народа любого богатого или подозрительного человека, арестовать и отдать под суд трибунала).
Кстати, не только Пришвин сравнивал большевизм с якобинством, но и сам Ленин считал его образцом для Советской власти. «Якобинцы объявили врагами народа тех, кто “способствует замыслам объединенных тиранов, направленным против республики”. Пример якобинцев поучителен, – писал в 1917 году вождь Октября. – <…> Якобинцы 1793 года вошли в историю великим образцом действительно революционной борьбы с классом эксплуататоров» [6, c. 306, 307]. Следует отметить, что восприятие якобинской политики как образца для всех последующих поколений революционеров было обосновано еще Марксом. Считая насилие главной движущей силой истории и сопоставляя ранние буржуазные революции с современным движением пролетариата, Маркс утверждал, что революционная целесообразность выше законодательства. А так как законы призваны выражать особенности материального производства, то законодательство, защищающее интересы господствующих классов, неизбежно порождает социальный кризис, который может разрешить только революция. Поэтому в 1848 году Маркс выступил резко против борьбы пролетариата с правительством только в рамках закона: «Наша почва – не почва законности, а революционная почва. <…> Весь французский терроризм был не чем иным как плебейским способом разделаться с врагами буржуазии, с абсолютизмом, феодализмом и мещанством» [15, c. 109, 114].
Весьма благосклонно к такому пониманию методов политической борьбы относился и Ленин, отмечавший в 1905 году, что, если партии большевиков удастся «победа революции, – тогда мы разделаемся с царизмом по-якобински или, если хотите, по-плебейски» [5, c. 47]. После победоносного Октября именно таким наглядным примером «якобинства» на русской почве стала политика Ленина как вождя партии и главы Советского правительства, призывавшего к террору против всех, кто не только сопротивлялся, но и хотя бы сомневался в легитимности новой власти. Так было сразу же после захвата власти, когда «Декретом о суде» (22 ноября 1917 г.) Совет Народных Комиссаров отменил все ранее действовавшие законы, институты суда и прокуратуры, взамен учредив внесудебные органы – «революционные трибуналы» [1, 124–126], – прообраз вскоре созданных карательных органов ЧК, «Особых совещаний» и «Троек». Таким было и распоряжение Ленина «поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров» (июнь 1918 г.) [12, c. 106], и его ответ на предложение меньшевиков вернуться «к буржуазной демократии <…> мы говорим себе: нет, и террор и ЧК – вещь абсолютно необходимая» (декабрь 1919 г.) [10, c. 416]. Таким было и признание вождя относительно Новой экономической политики: «Величайшая ошибка думать, что нэп положил конец террору. Мы еще вернемся к террору и к террору экономическому» [11, c. 428].
Еще более ярким примером политики террора было инструктивное письмо Ленина членам Политбюро в марте 1922 года, в котором Ленин переводит теоретическое неприятие религии марксизмом в практическую политику государства: «Теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и поэтому должны) провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией. <…> Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше» [14, c. 167]. Нужно ли говорить, что распоряжение главы правительства расстреливать людей «по поводу» является прямым свидетельством моральной деградации власти.
Сопоставляя личную роль Ленина в Октябрьском перевороте с ролью известного деятеля французской революции Робеспьером (1758–1794), который стремился установить в обществе свободу, равенство и справедливость путем террора и диктатуры, Пришвин ставит прямой и недвусмысленный вопрос: «Что лучше, гений без морали или мораль без гения?» Как и для многих очевидцев большевистского «красного террора», бессудных казней и разгула революционного беззакония, ответ для него был очевиден: «Не может быть морали во время революции, когда сила выступает голой силой», поэтому оба деятеля революции, как Робеспьер, так и Ленин, «тусклые гении» [22, c. 62].
Безусловно, одним из главных вопросов всякого переломного времени является вопрос, каким же образом в органах власти наряду с фанатиками революционной идеи появляются мошенники, проходимцы и уголовники. Ответ можно найти в Дневнике писателя. Как непосредственный очевидец революционных событий, происходящих в провинциальной черноземной глубинке, Пришвин удостоверяет, что проникновение во власть откровенно асоциальных и преступных элементов общества – это закономерный результат политической практики партии большевиков. «Эмигранты, дезертиры и уголовные – вот три социальные элемента революции» [22, c. 9], – пишет он, рассказывая, что в мае 1917 года присутствовал при избрании вора-уголовника в сельский комитет, а после убедился, что для провинции это – дело обычное, более того, как объяснили городские юристы в Ельце, «это даже законное явление в революцию, и что так было и во Франции: вор всегда интеллектуально выше рядового крестьянина» [20, c. 290]. Так наблюдения художника подтвердили ту общеисторическую истину, что революцию начинают восторженные романтики, результатами пользуются циники, а бремя великих перемен несут простые обыватели. «Для нас загадочны Октябрьские дни, и мы им не судьи пока, но завеса в настоящем упала: коммунизм – это названье государственного быта воров и разбойников» [22, c. 108], – заключает Пришвин.
Политическая практика большевизма была примером фанатичного служения идее революционного насилия. «Что же такое эти большевики, которых настоящая живая Россия всюду проклинает, и все-таки по всей России жизнь совершается под их давлением, в чем их сила?» [20, c. 366] – вновь и вновь задается вопросом Пришвин. И ответ находит не только у Достоевского, но и у Ницше. Если для многих в России революция представлялась очередной русской смутой, делом домашним, то большевики были убеждены, что русская революция есть факт мирового значения. Русский революционер-большевик, приходит Пришвин к выводу, тождественен ницшевскому «сверхчеловеку», считавшем себя вершителем всей мировой жизни, каковым возомнил себя и Петр Верховенский – главный «бес» романа Достоевского. «Вера эта не воплощенная в личность, вера Наполеона, это интернационал, дважды два четыре. Так воцарился на земле нашей новый, в миллион более страшный Наполеон, страшный своей безликостью. Ему нет имени собственного – он большевик» [20, c. 367].
В свое время Ницше, размышляя о Французской революции, когда «дворянство семнадцатого и восемнадцатого французских столетий пало под ударами народных инстинктов ressentiment», подчеркивал, что «в этой суматохе случилось самое чудовищное, самое неожиданное <…> в ответ на старый лозунг лжи ressentiment о преимуществе большинства, в ответ на волю к низинам, к унижению, к уравниловке, к скату и закату человека страшный и обворожительный встречный лозунг о преимуществе меньшинства! Как последнее знамение другого пути явился Наполеон <…> этот синтез нечеловека и сверхчеловека…» [18, c. 437].
Таким же «синтезом нечеловека и сверхчеловека» для Пришвина являлись большевики и прежде всего их вождь Ленин. Трагизм захвата власти для России был в том, что, представляя заговор меньшинства, они диктовали свою гибельную волю всему народу: «Их не страшит потеря, даже полная гибель страны <…> и горе тем, кто противопоставит этому энтузиазму интернационала энтузиазм обороны» [20, c. 367]. Соединение в ленинской партии марксизма и ницшеанства, считает Пришвин, как симбиоз идейной силы исступленной классовой ненависти и безрассудной воли к власти, позволяет большевикам «с презрением смотреть на гибель тысяч своих же родных людей, на забвение, на какие-то вторые похороны наших родителей, на опустошение родной страны» [20, c. 366–367]. Тем самым большевики уподоблялись религиозным изуверам средневековья, убежденным, как отмечал Ницше, что только они «обладают истиной и должны сохранить ее для блага человечества во что бы то ни стало и каких бы жертв это ни стоило» [16, c. 486].
Подобным же презрением к числу жертв во имя идеи отличались и взгляды Ленина, который в духе Петра Верховенского «на всех парах через болото» считал революционный террор самым действенным способом построения социализма. Взяв за основу тезис марксизма об универсальности принципа классовой борьбы в истории, вождь Октября, в рамках антиномии «либо – либо», летом 1918 года стремился убедить своих соратников, что «кулак бешено ненавидит Советскую власть и готов передушить, перерезать сотни тысяч рабочих», поэтому для большевиков выбора нет, так как «либо кулаки перережут бесконечно много рабочих, либо рабочие беспощадно раздавят восстания кулацкого, грабительского меньшинства народа против власти трудящихся. Середины тут быть не может» [8, c. 39, 40]. И далее с логичностью главного «беса» из романа Достоевского, следовал вывод: «У нас в России около 15 миллионов крестьянских земледельческих семей. <…> Около 3-х миллионов надо считать среднего крестьянина, и едва ли больше 2-х миллионов кулачья, богатеев, спекулянтов хлебом. <…> Беспощадная война против этих кулаков! Смерть им!» [8, c. 40–41]. Очевидно, что для Ленина счет на уничтожение «классовых врагов», как и у Петра Верховенского, должен был вестись на миллионы.
Так подтверждалось пророчество Достоевского о грядущем социализме и его вождях: «Дай всем этим современным высшим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново – то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что всё здание рухнет, под проклятиями человечества, прежде чем будет завершено» [3, c. 132–133]. С этим выводом Достоевского вполне логично перекликается мнение Ницше, высказанное десятилетием позже: социализму «понадобится новый род философов и повелителей, перед лицом которых покажется бледным и ничтожным все, что существовало на земле под видом скрытных, грозных и благожелательных умов. Образ таких именно вождей чудится нашему взору», и эти вожди должны совершить такую «переоценку ценностей, под новым гнетом, под мoлoтoм которой закалялась бы совесть и сердце превращалось бы в бронзу» [17, c. 322]. Прямым свидетельством, что для Пришвина воплощением сверхчеловека-большевика был именно Ленин, является дневниковая запись 1918 года, из которой видно, что писатель обнаруживает в деятельности вождя революции характерные симптомы болезни Ницше, приведшие немецкого философа к печальному концу: «Ленин, его статьи в “Правде” – образцы логического безумия. Я не знаю, существует ли такая болезнь – логическое безумие, но летописец русский не назовет наше время другим именем» [21, c. 37]. Так в ходе анализа становится понятно, что Пришвин совершенно отчетливо накладывает на идеологию революционно-социалистического движения как идеи и образы Достоевского, так и типично ницшеанские смыслы, символы и фразеологию.
Презрительное отношение большевиков к народу было своего рода традицией русской интеллигенции либерально-западнического толка. Достоевский уже отмечал, что одной из главных бед России был «разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. <…> Отделясь от народа, они естественно потеряли и Бога. Беспокойные из них стали атеистами; вялые и спокойные – индифферентными. К русскому народу они питали лишь одно презрение, воображая и веруя в то же время, что любят его и желают ему всего лучшего» [3, c. 8–9]. Трагедия России оказалась в том, что европейские идеи социализма, посеянные в русском обществе агитаторами-большевиками, взошли не плодами добра и разума, а драконьими зубами ненависти, злобы и зависти всех неимущих и обиженных ко всем богатым, счастливым или более удачливым. Это роковое помрачение сознания под давлением духовных императивов эпохи произойдет с целым поколением русских юношей, воспитанных на идеях социализма с его примитивным принципом «простоты и быстроты» решения общественных проблем путем революционного насилия. Массовые грабежи, поджоги и убийства во имя решения демократических идеалов равенства и социальной справедливости стали путем возврата к первобытному хаосу звериных инстинктов. Поэтому вполне закономерно, заключает Пришвин, что осуществленная ленинской партией революция «разделяется на переходы: 1) организованного разбоя, 2) организованного воровства. <…> Когда же бесы возвратятся в свой мрак?» [22, c. 95, 96].
(Продолжение следует)
ЛИТЕРАТУРА