ИНТЕЛРОС > №1, 2017 > «Я устал верить в себя»

Вениамин БЛАЖЕННЫЙ
«Я устал верить в себя»


16 февраля 2017

Письма поэта Вениамина Айзенштадта, прозванного Блаженным, Григорию Корину, Семёну Липкину, Инне Лиснянской, Елене Макаровой (1980—1992)

Айзенштадт переписывал от руки не только свои стихи, но и письма. Благодаря этому в архиве поэта-минчанина Дмитрия Строцева обнаружились вторые экземпляры писем Айзенштадта ко мне и к моим родителям, Григорию Коринуи Инне Лиснянской, а также к моему отчиму Семёну Липкину. Некоторые письма он редактировал, это я  обнаружила, сверяя те, что хранились у меня, с теми, что получила от Дмитрия Строцева. Письма ко мне публикуются в «первозданном» виде.

В 1999 году в журнале «Дружба народов» было напечатано мое эссе памяти поэта Айзенштадта. В нем подробно рассказывалось и о наших встречах, и о том, как поэт Вениамин Айзенштадт стал Блаженным. http://magazines.russ.ru/druzhba/1999/12/makar.html

Елена МАКАРОВА

Хайфа, 2016

 

Г.А.Корину

21/VII.80

 

Дорогой Григорий Александрович!

Спасибо за письмо, за книгу1, за надпись — я долго ее рассматривал, как, помню, в детстве впервые разглядывал переводную картинку: все сказочно, все не от мира сего. (Была у меня в детстве такая — случайная — книжка с переводной картинкой на заглавном листе: кораблик.) Посылаю стихи; в основном, о родителях. Горести отцовой жизни я не придумал и не преувеличил. Отец полвека проработал на фабрике — отмывал в керосине и расчесывал железным гребнем щетину и конский волос. Жили впроголодь. Слова отца, казавшиеся мне когда-то проклятьем: «Будешь, сынок, чесать щетину», — помню теперь как благословение: всю жизнь я ел хлеб, заработанный нелегким трудом.

Но мне «повезло»: я всего лишь 23 года работал со скипидаром, олифой, бронзовой и алюминиевой пылью. (Получал, как и отец, пол-литра молока в день за вредность.)

Я не «чесал щетину» — работал в художеств<енно>-рекламном цехе артели инвалидов. Художников в прямом смысле слова в цехе не было: инвалидов войны, труда и детства приспособили делать аншлаги и вывески — на стекле и на жести. Впрочем, в молодые годы пять лет был учителем сельской школы, как человек «образованный»: довоенная восьмилетка плюс один курс учительского института.

Любовь мою к стихам и — соответственно — мою «писанину» мать и отец считали семейным бедствием: писалстихи и повесился старший брат. Мне и  тут повезло больше: отделался пребыванием в дурдомах, где иногда принуждали читать стихи студентам-медикам; лечащий врач комментировал — вот де бред, образец мышления параноика.

В общей сложности провел в разных психушках три года. Долгие годы имел соответствующую группу инвалидности: вторую, потом третью...

Судьба сделала все, чтобы мне не быть поэтом, — и преуспела лишь отчасти: я никогда не публиковался.

Наверное, я во многом, как поэт, виноват: слушал только свою боль, но ведь любая боль — отголосок мировой боли; боль — всегда эхо...

 

«Но странно был мой ум упрям

И молча верил я,

Что боль дана как правда нам,

Чужая и моя».          

                                               (К.Бальмонт)

 

Если я и плачу в стихах, то — сияя слезами: верил и верую в святость отца, матери. Святость жизни, если даже она — череда бедствий, для меня непреложна; по-своему я даже оптимист.

…Не пеняйте на прямоту письма. Вы сами со мной откровенны. Я не знаю, почему Вам написал именно такое письмо. Когда-то написал нечто подобное П.Г.Антокольскому: он меня застращал: «Никогда никому не пишите подобных писем», — и прекратил со мной переписку. А я хотел, чтобы он знал о канве, по которой я вышиваю суровыми нитками. Может быть, и Вы так поступите. Но — как говаривал отец — «лучшая ложь — это правда».

Ваш В.А.

1 Автопортрет: Стихи. — М., 1976.

 

 

Г.А.Корину

27/VIII.80

 

Дорогой Григорий Александрович!

 Я пишу Вам в смутное для меня время, когда со мною перестали переписываться А.Тарковский и А.Кушнер.

(Если и Вы так поступите, то объясните хотя бы причину.)

Молчание поэтов казнит меня — всю вину я возлагаю на себя.

Видимо, «какая-то в державе датской (моей державе) гниль». Если бы мои адресаты знали, что значат для меня их письма — и что значит наступившее молчание!..

В моем почти казематном одиночестве!..

…Я всегда был убежден, что в моих стихах со стороны формы что-то неблагополучно. Рад бы их править, да не знаю, с какой стороны взяться. Со школьной скамьи помню, что «Онегин» написан ямбом, — вот и все мои познания в области стихотворной техники.

Ни дружеского круга, ни редакторов у меня никогда не было. В дурдоме под мягким нажимом лечащего врача читал я стихи студентам-медикам. Ассистент психиатрии построчно разъяснял их как бред параноика. Особенно досталось «Молениям о кошках и собаках»…

Студенты потом так и спрашивали: «А где тот дурак, который пишет про собак?..»

Наверное, мне не следовало бы писать об этом — писать, словно совать в чужие глаза привычные для меня струпья и язвы, но Вы написали о редакторах. Вот какими они были, мои редакторы!..

Впрочем, посылал я стихи и в редакции. Ответы были безличными, унизительными, за исключением короткого благожелательного отзыва Винокурова на бланке «Нового мира». Но он ничего не изменил.

Я мог бы в алфавитном порядке составить список поэтов, вовсе не ответивших на мои письма. …Спасибо Вам за вашу в меня веру. Я устал верить в себя. Но Вы 
верите — и я верю вашим словам.

[…] …Я очень боюсь потерять Вас, Григорий Александрович. Вы — самый добрый, самый откровенный мой корреспондент. А сейчас и единственный. Кроме того, Вы — поэт, которого я открываю каждый раз для себя заново. Вот я прочел стихотворение «Стена больничная напротив»1, и у меня упало сердце от счастья, словно я во сне взошел на Эйфелеву башню: такова высота настоящей поэзии...

Кланяюсь всем вашим домашним.

 

1 «Стена больничная напротив.
  Две тени в матовом окне.
  Два облачка души и плоти
  П
арят, сойдясь наедине...»

 

 

Г.А.Корину

29/Х.80

 

Дорогой Григорий Александрович!

[…] …Вы заметите при чтении новой посылки, что в стихах моих прибавилось Дьявола (а в запасе у меня его еще больше, как динамитных шашек), но это не безличное брюсовское: «И Господа, и Дьявола хочу прославить я», — я выблевываю Дьявола — слишком много его, увы, в моей будничной пище. И потом — какой же отшельник (а я прожил отшельником всю жизнь) без Дьявола, без Женщины Страшного Чуда?..

«Не "ножки женские", а ноги,

Голгофы смертная верста,

Те, что на все мои дороги

Легли как тени от креста…»

 

Дьявол, Женщина — не замкнутые поэтические циклы, а постоянные персонажи моих мистерий; Господь, великий выдумщик, постоянно подсовывает мне их в самых неожиданных сценах.

Насколько я обезобразил ими свои стихи — другой вопрос.

Думаю, что не слишком, ибо и к ним подходил я с беспощадной откровенностью Вечного Мальчика, а не с подмигиваниями любителя клубнички.

…Я много пишу о Цветаевой — по праву родства: Цветаева, популярная ныне, открылась мне — безвестная — «Вёрстами» и — позднее — самоубийством; я ревниво, как фотокарточку брата, берег тайну ее жизни и смерти, словно была у меня старшая сестра — и тоже погибла…

«Мне и тогда на земле не было места… Мне и тогда на земле всюду был дом», — строки эти перешли границы стиха, стали заглавьем моей повседневности — долгое время у меня не было дома; когда он появился, домом в житейском смысле он уже не стал; — как ковровая дорожка, протянулась через комнату бесконечная дорога Моих Скитаний и, по правде, на ней мне удобнее, чем на враждебной ковровой.

Мать, Цветаева — инопланетные образы, Женщины-Святыни, Женщины-Героини; Дьяволу возле них делать нечего. […]

 

 

Г.А.Корину

5 дек. 80 г.

 

Дорогой Григорий Александрович! Воспоминания мои о матери и об отце проходят на грани галлюцинации. Отсюда и взлеты, и срывы (срывы, неизбежные при взлете). Я не «переусердствовал». Я забылся в бреду — и вышел из границ. (А кто их установил — границы?..) Безнравственным же я считаю не это стихотворение («Отец», 2 строфы), а стихотворение «Родство» («А что сказал отец?..»), где я в иронических образах варьирую единственный светлый образ отца.

…Вы преувеличиваете мою творческую активность. То, что я пишу, — бледная копия ослепительных замыслов, но не хватает сил и мастерства их воплотить. Стихи пишутся трудно. Кроме всего, роковой вопрос: «Для чего я (для кого я) всё это делаю?». (Вопрос, подавляемый творческой волей). Но я уже привык ко всему худшему. Ненормальность стала моим нормальным состоянием.

…Шестьдесят лет исполнится мне 15 октября сего года. В преддверии сей знаменательной даты (идущей у меня под девизом «уже лучше бы на свет мне не родиться») бегаю в старческом темпе за справками, необходимыми для получения пенсии. Видимо, собесы сознательно устраивают подобные кроссы, и старикам нужно разогнать кровь прежде, чем уйти на отдых. Однако пенсионные получать буду со спокойной совестью — долгий мой труд возвратится мне подмогой в старости. [...]

 

 

Г.А.Корину

8 апр. 81 г.

 

Дорогой Григорий Александрович! Мне даже трудно представить, что и у меня где-то есть читатели, поклонники — в таком нестерпимом одиночестве живу я, почти замирном.

В разное время разные люди мне говорили, что я человек сильный, что я все способен вынести, а я, к ужасу жены, часто плачу и вою по ночам во сне — почти по-собачьи. (Старость, что ли, виновата?)

…Заметили ли Вы, что у меня удручающее множество стихотворений «Блаженный»? «Блаженный» — мое поэтическое имя: святость и юродство. (В толстовском понимании юродства невольного как лучшей школы добра.)

Разумеется, это не сиюминутное озарение, не найденный псевдоним, а амулет мой сорокалетней давности, — но как неохотно, с какой тайной боязнью показываем мы амулеты!.. Мне не надо было прилагать усилия, чтобы оставаться самим собою: всегда я был чужим для людей; куда бы ни шел, спина моя притягивала камни; в итоге — блаженный, юродивый, человек не от мира сего.

…Поздравляю с выходом сборника, названного целомудренно и необычно: «Повесть о моей музе». Если соблаговолите, пришлите экземпляр — буду благодарен. Я был так рад, словно самого издали. […] Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

29/VII.81

 

Дорогой Григорий Александрович! Когда я думаю о своем одиночестве, мне кажется, что я не смогу больше прожить и двух дней, но я мыслю с такой остротой очень редко, и готов продолжать писать стихи в безвестности еще целую вечность. (Одну вечность я уже исписал.)

К счастью, всегда находятся голодные собаки и кошки, нуждающиеся во мне, — и досужие мысли отступают на задний план. По природе я все-таки миротворец, а не стихотворец — поэты, поигрывающие клоунскими цирковыми словесами-гирями, внушают мне отвращение. Хорошее стихотворение в моем понимании — добрый поступок. […] Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

15/ХII.81

 

Дорогой Григорий Александрович! Дорогая Ирина Леонидовна!1

Я не слишком верю, что для меня что-то где-то засветило. Для этого Господу-Богу нужно создать новую Вселенную. В этой места для меня нет. Но в отличие Лермонтовского демона, который все презирал и ненавидел, — в отчаянном полете над бездной держат меня цепкие руки мертвецов — Отца, Матери, Марины. И — порою презирая и ненавидя, — я все же люблю людей, ссорюсь с ними, бесконечно к ним взываю, болею собой и ими — недаром в моей поэзии так много слез…[…]          

…Я, наконец, дождался ответа от Н.В.Панченко. Письмо необыкновенное, словно каким-то факелом осветил он самое тайное в моей душе, указал мне место в людском космосе.

Я благодарен Николаю Васильевичу за участие в попытке меня издать. Спасибо Евгвтушенко, если через год, ко дню выхода «Дня поэзии», он обо мне не забудет. Кстати, я долго не знал, чью строчку поставил эпиграфом к стихотворению «Матери от нас уходят к Богу…». Думал, что это Слуцкий, но не был уверен твердо, теперь удостоверился (случайно раскрыл двухтомник), что это строчка Евтушенко («Уходят матери от нас…»)

Спасибо Арсению Александровичу за память и заботу обо мне — за письмо к Д.Павлычко, замечательному поэту, мастеру сонета.

Что касается Вас, Григорий Александрович, Григорий, Гриша, — слова тут не нужны; мы — братья по духу. Поклон всей семье. Ваш В.А. […]

 

1 Вторая жена Григория Корина.

 

 

Е.Г.Макаровой

2/I.82

 

Дорогая Лена! Две последние строчки стихотворения «Царство небесное…» действительно слабые; я и сам чувствовал это. Но долго трудиться над другой концовкой не было желания, боялся изменить что-то в самой сути вещи. «Как спелось, так спелось». Не по душе мне также строчка «Но страшнее, чем звезд катастрофа» в понравившемся Вам стихотворении «Если руки раскинуть крестом».

Я где-то читал, что Мандельштам вообще не смог кончить какой-то строфы; последние две строчки подсказал случайный рифмоплет, но подсказал удачно — поэт был доволен.

А вообще-то у меня все на месте, как у Босха, но, как и Босх, я все скрепил магией духа. (Кстати, мой любимый художник не Босх, а Эль Греко; меня всегда поражали руки его персонажей; такие руки в вечном движении, иступленно-говорящие, видел я в дурдоме у одного больного — лицо, искаженное бессмысленной гримасой, и бесконечный монолог рук.)

…Снова возвращаюсь к стихотв<орению> о дурдоме, где я не могу изменить ни одной строчки. Житейский факт под рукой у художника никогда не остается простой календарной датой; он всегда преображен чувством — гневом, болью, грустью, страхом. Да, ничьи имена врагов Данте в аду неинтересны, но подумали ли Вы, что вымышленные персонажи не несли бы на себе такого жгучего клейма ненависти, презрения, гнева, каким поэт наделил реальных, отравлявших ему жизнь лиц.

Я знаю, что объяснение типа «так оно и было в жизни» наивно, это объяснение литературных простаков, но разве, боясь «событийности», следует убрать и начало другого стихотворения о дурдоме: «Тогда мне рваный выдали халат / И записали имя Айзенштадта. / Я сразу стал похож на арестанта, /А впрочем, я и был им — арестант». Нужно ли это делать? Мне кажется, это именно та событийность, которая страшнее любого извращенного вымысла, это событийность холмов детских башмачков и холмов срезанных женских волос на месте бывших Освенцимов и Бухенвальдов.

…Вы пишете, что Вас заел быт, что Вам некогда писать. Конечно, проза требует и времени на раздумье, и спокойной обстановки. Но, мне кажется, в самой своей основе творчество — сопротивление окружающей среде, и не только Цветаева мощной рукою выключала себя из быта. Пастернак говорил мне: «То, что вам положено сказать, вы скажете рано или поздно в любых условиях». Я создал свои лучшие вещи на адской работе и, валясь с ног от усталости после работы, записывал строчки в трамвае, в случайном подъезде, просто на улице, на ходу. Бывали и казусы, не всегда безобидные. Так, например, на работе (и работал я не в Академии наук) разъяренные алкаши и халтурщики потребовали показать им, что я строчу в записную книжку. Потребовали в совершенном убеждении, что я сексот и беру их на карандаш. Но мне легче было сносить любые подозрения, чем признаться, что я пишу стихи — т. е. расписаться в совершенном (и не только с их точки зрения) идиотизме — кто же это пишет и не печатается, когда ему уже за пятьдесят?.. Когда случайно открылось, что я пишу «какую-то хреновину», а не веду счет выпитым бутылкам или левацким 
заказам — на меня посмотрели с ироническим сожалением: «ну ты и даешь, батя!..»

…Меня очень обрадовало и заинтересовало, что Григорий Александрович снова пишет. Ваш отец — поэт с загадкой, и некоторые новые вещи его ошеломляют.

Так случилось с новой для меня поэмой «Брат», хотя от поэм я всегда ожидаю самого худшего. Но вот и заговорил поэт, заговорил смело, откровенно и мудро, без наигранного трагизма, и голосом прожитой правды, трагичной самой по себе.

Обязательно попрошу Г.А. показать свои новые вещи. […]

 

 

Г.А.Корину

8/II.82

 

Дорогой Григорий Александрович! Я не расслабился. Это не то слово. Ведь и большие, нежели я, поэты, оптимисты по мировоззрению, приходили порою в отчаянье. Вы знаете об этом не хуже меня. Ведь и Учитель прислонил свой крест к стене дома Агасфера — и тот Его прогнал. Все, за исключением Вас, были Агасферами на моем пути. Но Учитель знал о своем великом предназначении, а я знаю только то, что я бесконечно устал.

Меньше всего моя тоска (а это только тоска, не расслабленность) связана с ожиданием публикации. Вы знаете, что я слабо верю, что в моей ночи что-то вдруг просветлеет. Вокруг меня такая пустота, ни одного человека, добрый ангел мой не дожил до моего преклонного возраста, умер молодым... В стихах своих я гальванизирую мертвецов — кажется, что скоро и они обрушат на меня свои проклятья.

Когда-то, в юности, я с упоением произносил фразу Ницше: «Некогда ты воскликнешь: Я одинок!» Но одиночество старости — одиночество собачье... (Бедная собака, не научилась ты в свое время цирковым трюкам и даже стоять на задних лапах не научилась!..)

Но я все еще пишу, и значит, не все потеряно. Беда в том, что пишу я все реже и хуже и мне почти нечего показать Вам из новых стихотворений. Будьте снисходительны к ним во имя моих прежних удач.

И еще — никогда мне не будет слишком горько, слишком страшно, слишком невыносимо. Повсюду со мною доброта Ваших глаз, душевное участие Ирины, Лены, благословенной вашей семьи. Бог послал мне Вас. Кроме Вас, у меня никого нет. Поклон всем Вам.

Привет от К.Т., у нее с ногой по-прежнему плохо.

Привет Н.В.Панченко — я получил от него письмо.

Примерно месяц назад написал на московский адрес А.Жигулину — ответа нет.

Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

24/VI.82

 

Дорогой Григорий Александрович! Мне, в общем-то, нравится новый неожиданный псевдоним, хотя от последнего слога сводит скулы, словно попробовал на вкус волчью ягоду. Но не Вениамина Блаженных1  вижу я, а юродивого крепкой сибирской породы, — и все дикое и сумрачное мне по душе. Я ведь и сам вынослив и крепок, да, да, даже физически крепок, несмотря на то, что почти постоянно болею. Болею, но остался жив, почти двадцать лет проработав в цехе, где двое умерли от туберкулеза, а другие — подальновидней — долго не задерживались.

Но — довольно о прошлом!..

Спасибо за книгу, которую привез мне Давид, спасибо за надпись. […]

Я за последний месяц почти ничего не написал — и могу послать Вам только четыре стихотворения. Просматриваю и исправляю старые (очень старые) стихи. Занятие странное и, на мой покаянный взгляд, ненужное, поскольку — по истечении стольких лет — правит почти чужая рука. Пусть бы наивность оставалась наивностью, а нелепость — нелепостью!.. […]

 

1 Папа придумал Вениамину Михайловичу псевдоним, сибирское «ых» было впоследствии усечено, остался Блаженный. Это, как считал папа, поможет поэту публиковаться. На самом деле, еврейство Вениамина Михайловича явно в этом не помогало, но все же чуждыми советской литературе были, в первую очередь, сами стихи, а не еврейская фамилия.

 

 

Г.А.Корину

21/VII. 82

 

 […] Бог с ним, с псевдонимом. Суть в том, что и «Блаженный», собственно, не псевдоним; почти каждое десятое стихотворение у меня или названо «Блаженный» или развивает тему загнанного на задворки жизни добра (такой была и вся моя жизнь). К тому же с юности запали в душу слова Толстого: «Юродство добровольное — лучшая школа добра».

Мне тоже приходил в голову «Михайлов», но «Блаженных» все же лучше, что-то в нем сохранилось от страстотерпца, обугленного грехом и святостью, почти «Блаженный», а «Блаженов» с его лакейским лоском и вовсе не годится.[…]

           

Ваша оценка моих стихов совпадает с моей — внутренней, подспудной. Вы уловили основную мысль, что все мы — живые — смотрим на себя глазами мертвых. Слово «смерть» произношу я не в окончательном варианте уничтожения человеческой жизни, — произношу как мальчик, доверчивый к сказке, когда он шепчет: «Серый волк». Может быть, волк и будет верным другом душе в дремучих дебрях загробья.

«Бездомные звери Айзенштадта!» Но лучше — «звери Вениамина». Звери, в их наготе и незащищенности, — связные бытия и небытия; глядя на них, ощущаю я до слез великое и беззащитное чудо жизни, одинаковой, в конечном счете, для зверя и для министра.

Творить в полнейшем одиночестве тяжело, и не сомневайтесь, что я теряю критерий оценки. Но и не всякий собеседник для меня годится. И дело не в том, глупее он или умнее меня, — дело в самом качестве разума, если можно так выразиться.

«Как вскользь ножом, я вечностью поранен», но это рана глубокая, и для меня нелепы люди практического, ежедневного разума.

Вот так я и живу — по-паучьи: запутал в паутину стихов собственную душу и сосу, млея от восторга и омерзения. …Привет всем домашним от меня и К.Т. Над чем Вы сейчас работаете, пишется ли Вам? Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

23/Х.82

 

Дорогой Григорий Александрович! Я ничего не в силах изменить в строе стихов, в системе образов — это как черты лица, слепок былых лет. Сравнение с Пастернаком неудачно — Пастернак был сыном своего времени, творцом, властно управлявшим словесной стихией, его отношение ко времени и к искусству было сложным и противоречивым, — я же плакальщик, я только реагирую на боль и выпал из времени, ибо плач всюду одинаков и всюду одинаковы мертвецы. Но мое творчество — не безнадежность, а скорее моление о Надежде, и в стихах моих есть солнце — солнце Сострадания.

… Посылаю Вам новую правку стихотворения сорокалетней давности, в шестой строфе которого засиделась безграмотная строчка «болотный заплещется дед». (Вот оно, мое неполное среднее плюс матерный университет жизни!) Исправьте эту строчку в двух моих тетрадях 41 г. на «болотный плескается дед». Но обратите внимание и на другое — по тону, по атмосфере оно мало чем отличается от моих стихотворений последних лет.

Тогда мне было двадцать — теперь за шестьдесят. Но запрограммирован на вечную муку я был уже лет в двенадцать, а вернее — до рождения.

 

 

Е.Г.Макаровой

20/X.83

 

Дорогая Лена! Длительное время я не писал Вам — ведь если Григорию Александровичу я могу по-стариковски жаловаться на немощи, то в отношении Вас вопрос осложнен вашей неукротимой молодостью, а молодость жестока, и старческие жалобы для нее то же, что жужжание комара.

Боль, насылаемая на меня судьбою ежедневно, лишила меня уверенности в том, что я пишу (т.е. в непреложности содержания моих стихов), — так кошка лишается чувства собственного достоинства, когда к ее хвосту кто-то остроумно привяжет консервную банку.

Хотя я продолжаю писать стихи, но отношусь к ним как к разновидности запоздалых старческих страстишек — они стали для меня занятием постыдным, затянувшимся пороком.

Ибо отныне я — режиссер своих материй — не могу выпускать свою боль в нужном месте и на известный срок — она орет благим матом и обретает злокачественные приметы плебейской занудности.

Вы всегда судили мои стихи окрыленно и беспристрастно, хотя и с известной долей женской въедливости. Посылаю Вам последние опусы; не огорчайтесь, если мой товар кое-где с гнильцой — стихи не всегда такие, какими их хочет видеть автор.

Даже соринка в глазу помешала бы балету на сцене быть настоящим балетом... а у меня — похлеще соринки, мой лирический герой ходит раскорякой.

Спасибо Вам за оригинальное поздравление, спасибо Инне Львовне... Как бы хотелось увидеть ее снова, оставить у нее стихи, которых у нее нет и которые она по-прежнему любит... но и для меня драгоценна каждая ее строчка. […]

           

 

Г.А.Корину

31/ХII.83

 

Дорогой Григорий Александрович! Судьба мне криво улыбнулась однажды и снова — железная маска. Впрочем, в глубине души я не верил, что издадут меня сборником в Москве или Минске — инстинкт пасынка судьбы не подвел меня и на сей раз.

Вообще-то нужно быть безумцем, чтобы больным, изношенным, никому не нужным человеком — продолжать писать стихи. Никакого творческого удовлетворения они мне не приносят. Видимо, так алкаши прикладываются к рюмке. Организм их отравлен алкоголем, — я отравлен стихами.

[…] С большим интересом прочел «Слуховое окно» Чухонцева. Что-то есть в нем родственное мне, моему трагическому гротеску. Не знакомы ли Вы с ним, чтобы показать мои стихи, или нет ли у Вас его адреса?.. […]

 

 

Е.Г.Макаровой

28/I.84

 

Дорогая Лена! […]Инна Лиснянская для меня — очень большой поэт, и ненужное это занятие со стороны Г.А. — искать у нее цельное мировоззрение, единство стиля и пр. и пр. Есть поэзия и не поэзия. Все иное мудрствование — от лукавого.

Я верю каждой строчке И.Л. — ее смятению и грусти. Что же касается пресловутого эгоцентризма, то без него вообще нет поэта, особенно поэта-женщины, это то горючее, на котором взмыли космические строфы Цветаевой и Ахматовой. […] Даже отчаянье И.Л. — это трагический полет, крылья раненой птицы, а не сломанный модный каблук и соответствующее чертыхание Казаковой.

Моральные качества Чухонцева меня не интересуют, они у всех поэтов не на слишком высоком уровне. Он интересен как поэт. Мне — в моем одиночестве, теперь уже безысходном, — хотелось бы, чтобы мои стихи знало побольше поэтов. Но поэты редко отвечают на письма. Бывает и так, что пишешь в Москву, а поэт разгуливает по Африке.

[…] Таковы наши дела и, кроме груза боли и обид, ничего у нас нет. Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

24/III.84

 

Дорогой Григорий Александрович! Я вижу, что для публикации каждого моего стихотворения нужны усилия не меньшие, чем для запуска космического корабля. Поэтому я не хочу больше касаться этой межпланетной проблемы и перейду к делам житейским.

Какой-то недобрый рок висит над нашей маленькой семьею — К.Т. до сих пор не сделан протез. Это ставит под угрозу задуманную нами поездку в Трускавец. Я прикован к дому, очень редко выхожу на улицу. Давно уже не был ни в кино, ни в книжных магазинах. Для меня теперь событие, если кто-то раз в месяц мне позвонит или заглянет в гости. Я и прежде был одиноким человеком. Теперь я одинок совершенно. Кругом равнодушие, жестокость, корыстолюбие.

Я знаю, что это невеселое письмо, может быть, вызовет у Вас чувство досады, но что делать, когда дела обстоят именно так, а не иначе. Ваш В.А.

 

 

Е.Г.Макаровой

18/V.84

 

Дорогая Лена! В недалеком прошлом Вы удивлялись моей творческой неукротимости, теперь роли переменились. Что ж, так и должно быть, вы молоды, вам и карты в руки, а я не только ничего не пишу, но «с отвращением читаю жизнь мою...»

Зачем я столько лет писал, отказавшись от земных радостей, от нормальной человеческой жизни?.. Уж не пытался ли я повысить нравственный тонус человечества? В таком случае я действительно сумасшедший...

Болезнь взяла меня под домашний арест, изредка лишь по утрам хочется что-то творить. Так, наверное, лебедь в зоопарке стремится в полет, но, увы, подрезаны крылья... И тут не только физическая немощь, убеждаюсь прожитой жизнью, что поэзия моя никому не нужна.

Известно по Ибсеновскому эпиграфу у Блока, «юность — это возмездие»; нет, возмездие — старость, в крайнем случае, подобная моей. Ни мудрости, ни успокоения не приносит она, одно только запоздалое раскаяние и смуту. Конечно, есть и другие старики, делающие ручкой молодому поколению с трибунных высот своих гробов. Но это старички легендарные, а я заурядный пессимист.

            У К.Т. дела на столько же бодром уровне. Протез она мастерит себе сама — «спасенье утопающих — дело рук самих утопающих». Привет всем вашим. Ваш В.А.

 

 

Е.Г.Макаровой

7/IХ.84

 

Дорогая Лена! В каждой поэзии есть свои путеводные вехи, и одни и те же образы сопровождают поэта всю дорогу. Это — непреложно, и я знал об этом, когда писал, что последние стихи мои — как бы воспоминания о прежних. Но я писал о том, что если прежде меня переполняло чувство новизны, чувство первооткрытья — и я должен был сказать о себе миру, то теперь я иду как бы по проторенным тропам и заранее знаю, где остановлюсь. Конечно, стихи могут быть и не хуже прежних. Может быть, это даже мастерство. (Помните стихотворение В.Соколова о художнике, который думал про усталость, «а это было мастерство»?) Но радости при сочинении стихов я теперь не испытываю, я словно бы пою заученные арии.

Вы пишете, что «зарубили» Вашу книгу1. Но если это настоящая проза высшего качества, то рано или поздно она придет к читателю, как пришли Платонов и Булгаков. Что могу посоветовать Вам я, — я, столько лет пишущий впустую? Число моих поклонников исчисляется единицами, да и те не в силах расширить круг моих литературных знакомств. […]

 

1 Это была книга «Открытый финал». Рукопись дочери опальной поэтессы Инны Лиснянской не могла быть опубликована, о чем маму предупредили в обтекаемой форме. За ее проступок — участие в альманахе «Метрополь» и добровольном выходе из Союза писателей — понесу наказание я. Мама страдала из-за того, что испортила мне литературную биографию, папа ходил к какому-то высокому чину просить за меня, стучал по столу партбилетом, но тщетно. Однако времена изменились, и в 1989 году книга была издана.

 

 

Г.А.Корину

15/I.85

 

Дорогой Григорий Александрович! Отчаянье со стихами об отчаянье — это уже не отчаянье, а противоборство. Но я превратился в монумент — столько лет я стою на страже своей ненужной стойкости.

Вы написали мне прекрасное письмо с единственно необходимыми словами. Я должен держаться. Я и держусь, но:

«Когда бы зажило плечо,

Тянул бы лямку, как медведь,

А кабы к утру умереть —

Так лучше было бы ещё».

                                   (Н.Некрасов)

Живу в совершенном одиночестве, роюсь в памяти, стараюсь вспомнить все значительное, встречи, людей — но все это такие крохи... «Жизнь прошла, обошла стороной», — как поется в романсе.

Одиноко встретили мы с К.Т. Новый год. […]

Мне трудно поверить, что в будущем моя поэзия соберет большой круг читателей. Современность ко мне безразлична или враждебна — думаю, что основная масса людей, а стало быть, и читателей, одинакова во все времена. К тому же, о будущем хорошо думать, когда тебе двадцать, а не за шестьдесят.

Вы пишете о звездных знаках моей судьбы, а я давно повторяю слова Ахматовой: «Под какими же звёздными знаками / Мы на горе себе рождены?..» […]

 

 

И.Л.Лиснянской

21/I.85

 

Дорогая Инна Львовна! Спасибо за добрую память обо мне. Это так необыкновенно — и то, что я мог Вас увидеть, и то, что Вам понравились мои стихи, и то, что их слушал и оценил Семён Израилевич Липкин.

Я воспринял его замечание о неправомерности «судейских фраков» со смирением невежи. Не давали мне покоя и дамы, «одетые в брючки порочные модно». Но казус давно исправлен, и я посылаю стихи в новой редакции.

Я не слишком удивляюсь ни болезни, ни теперешнему моему жалкому состоянию: судьба преследовала меня всю жизнь. Но и сочинение стихов не избавляет меня от душевной боли; я пишу их, как узник в каземате царапает гвоздем на глухой стене свое имя.

Если мне и становится легче после писания стихов, то это легкость от потери крови, легкость приближения к небытию. Не потому ли мои стихи переглядываются со смертью? Может быть, смерть, созданная моими строфами, услышит живым слухом то, что не захотели услышать мои современники — люди с каменными сердцами, и прежде всего поэты. Вы ведь знаете, что только несколько из них ответили на мои письма со стихами. (Не ответили Ахмадулина, Ваншенкин, ВегинЖигулинЛевитанский, Озеров, Самойлов, Сикорский, Чухонцев — в алфавитном порядке.)

Окончательно предало меня мое тело. Как всякий предатель, оно знает, куда больнее нанести удар. Я бреду по ухабам боли.

Я живу в городе, где не ценят и не любят стихов. У меня нет никаких связей с местными поэтами — и не по моей вине: К.Т. им звонила, плакала, чтобы они иногда приходили ко мне, позванивали, но, увы, я никому не нужен. Новые стихи мысленно читаю Вам; вижу Вас и Семёна Израилевича, слушающих мои стихи.

Всего доброго. Низкий поклон Семёну Израилевичу. Привет Вам и С.И. от К.Т.

Ваш В.А.

 

 

С.И.Липкину

10/II.85

 

Дорогой Семён Израилевич! Я, как говорится, рад бы в рай, да грехи не пускают. Не имею никакого понятия ни о мужской рифме, ни о женской, ни об усеченной, ни о пересеченной. Кругом болван. Гуманитарные институты заменил мне Университет Страданья. Тут я кое в чем разбираюсь, и даже слишком.

Вы сетуете на неуклюжесть некоторых моих строк, даже безвкусицу. Но я ведь Вам говорил при встрече, что всю свою жизнь провел среди людей, у которых все богатство русского языка воплощалось в матерном ругательстве. (В зависимости от интонации мат выражал то гнев, то ласку.)

Пять лет прозябания в деревне и двадцать три года работы с трудоустроенными алкашами — это не шутка!.. (Кстати, я и сам был устроен в артель инвалидов как психический больной.)

А вся-то образовательная основа — восемь классов довоенной школы плюс один курс учительского института. Лет до пятнадцати не имел никакого представления о поэзии, кроме того, что в школе заставляли зубрить Пушкина да еще один сластолюб-второгодник с обвисшей губой совал всем в углах замасленную тетрадь с похабщиной и шептал, что это стихи. Я стал бояться этого слова и считал, что стихами занимаются усатые мужчины и дамы в одних чулках, когда они остаются наедине. (Тетрадь была с приложением известного рода фотографий.)

Когда же я, наконец, вышел к Поэзии, как нищий к заветной двери, никто мне этой двери не открыл, никто в этот дом не впустил. Зато меня заперли в Дурдом, где профессор психиатрии читал мои стихи студентам-медикам. Я сидел на стуле в виде экспоната-приложения. И стихи, и моя понурая физиономия — все блестяще дополняло его лекцию о психзаболеваниях. Когда я однажды отказался присутствовать, мне пригрозили изолятором.

Вот какие у меня отношения с поэзией. Это, конечно, не оправдывает моих творческих провалов, но, увы, родимые пятна ограниченности и невежества навсегда останутся в моем поэтическом почерке. Я не в силах ничего изменить, я попросту не знаю, за что и как взяться. В свое время я обалдело спросил Ю.Олешу, есть ли правила рифмовки слов. Олеша внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил. Это не помешало ему назвать меня прекрасным поэтом. Но я не удивился бы, если бы меня назвали бездарным графоманом.

Если я и поэт «милостью божьей», то по пути на землю меня перехватил дьявол и вымазал ангельский лик сажей. Узнавать под сажей черты ангела или считать меня чертом, — дело каждого, кто приблизится к моей поэзии.

Писать я, видимо, буду до самой смерти, но каждое стихотворение — громы и молнии, которые я призываю на свою же голову.

Всего доброго. Поклон Вам и Инне Львовне от меня и К.Т. Ваш В.А.

 

 

Е.Г.Макаровой

27/VII.85

 

Дорогая Лена! Женщин тревожит физическое убожество старости: богини теряют свое обаяние, становятся ссохшимися или — того хуже — по-жабьи раздутыми существами.

Меня старость — в добавление ко всем физическим недугам — наказала еще и по-другому: был я млад и глуп, но полагал, что к старости обрету наконец-то академический ум, что, если уж доживу до старости, сумею спокойно обозреть бесконечно изменчивую панораму жизни и, сделав философские выводы, напишу своего «Фауста». Черта с два!.. Мне кажется, я стал еще беспомощнее, чем в юности, и ровным счетом ничего не понимаю ни в людях, ни в событиях. Не помогает и пресловутый «житейский опыт»; всякий раз, применительно к новым обстоятельствам, он оказывается или дутым или с приветом в голове. В итоге ни мудрости, ни покоя — и вместо гордого юношеского «у меня еще все впереди» растерянное «все уже позади».

…Очень хотелось бы получить что-либо из новых стихов Инны Львовны и Семёна Израилевича — поэтов огромных горизонтов. Не могли бы Вы перепечатать лист-другой из их новых сборников? Даст Бог, познакомлюсь когда-нибудь и с Вашим новым романом. Писатель Вы неожиданный, каждая новая вещь не похожа на предыдущую, я уже писал Вам об этом. […]

P.S. Федя, безусловно, умен не по возрасту. Но первоначальное название знаменитой пьесы Грибоедова было «Горе уму». Берегите его.

 

 

Е.Г.Макаровой

12/I.87

 

Дорогая Лена! Вы пишете о печальных в общем-то событиях, но письмо ваше наполнено пружинящей силой молодости, духом противоборства судьбе. Почему-то мне кажется, что неукротимости этой хватит Вам надолго, а это и есть лучшее и необходимейшее качество для ежедневно возобновляемой борьбы с жизнью.

            Маленькая фотография Семёна Израилевича и Инны Львовны стоит перед моими глазами как горестная иконка со святомучениками. (У судьбы что-то в голове не в порядке, если она так распоряжается поэтами!..)

            Я тоже прочел Ходасевича и Набокова — и было ощущение, что я прочел не поэтов, отдаленных во времени, а заглянул в какое-то будущее время — настолько их чувства, образы, артистичность опередили унылую поэтическую когорту современников.

            Радуюсь, что в прозе появились «Печальный детектив», «Пожар», «Плаха» — вещи, совершенно неожиданные и для нашей прозы и, пожалуй, для авторов. По литературным достоинствам самое совершенное из них «Пожар», но не могут не задеть душу и «Печальный детектив» с его гневной запальчивостью, и высокие морально-философские категории автора «Плахи». Роман порою несовершенен, но силен правдой, а история волчьего семейства — это уже классика.

            Вышел в свет новый сборник Г.Русакова «Время птицы». Я просил достать стихи Русакова Григория Александровича (адрес Русакова мне неизвестен, на запрос Адресное бюро не ответило), но по всегдашней рассеянности Г.А. не обратил внимания на мою просьбу. Остается просить Вас — если это не проблема, достать сборник. Может быть, следует обратиться к автору — я ведь встречался с ним у Г.В., и, кажется, мы пришлись друг другу по душе. […]

 

 

Е.Г.Макаровой

1/III.87

 

Дорогая Лена! Вы пишете, что я не отозвался на Ваше последнее письмо. Но я не только на него отозвался, а послал Вам с письмом примерно дюжину стихотворений. (Это — много, поскольку я пишу сейчас замедленными темпами, вопреки повсеместному ускорению.) Неужели Вы его не получили?.. Было бы печально думать, что стихи куда-то исчезли.

            Странно, что поэты выбрасывают письма, не читая. Конечно, поток графоманства велик, но все же прочесть строфу-другую неизвестного автора надо бы хотя бы из любопытства, — а вдруг тут настоящая поэзия?

            Я, конечно, благодарен вам и О.Чухонцеву за внушенные мне надежды, но из всех известных мне нравственных пыток пытка надеждой — самая тяжелая. Надеюсь, Вы поймете меня, пережившего крушение надежд на издание сборника в Минске и пребывающего в горьком недоумении, что же решится в Москве. И все же в какой-то мере душа моя взбодрилась, ваша молодая энергия что-то расшевелила в ее застойной глубине. […]

           

 

Г.А.Корину

18/III.87

 

Дорогой Григорий Александрович! У меня не та боль, которая проходит. У меня боль, которая не уходит. Но к чужой боли даже врачи проявляют известный скептицизм и верят только смерти. Я превратился в больное, вынужденно-нечистоплотное животное, и в этих обстоятельствах кажется странным, что я все еще пишу стихи. Человек не должен видеть свою изнанку, это все равно как если бы он знал о дне своей смерти — жизнь становится лишенной смысла.

Вы советуете мне забрать в «Совписе» рецензии на мою рукопись. У меня есть возражения. Во-первых, внутренние рецензии, насколько мне известно, на руки авторам не выдаются; во-вторых, забрать рецензии — похоронить все надежды на издание сборника и, наконец, что бы я стал делать с этими рецензиями? В Минске они никого не убедят, ведь даже письмо А.Тарковского Н.Гилевичу не внесло никаких изменений в мое положение, а добиваться признания через Москву с помощью К.Т... — простите, но Вы сами знаете, что это, применяя ваше выражение, «пустой номер». Без меня хватает поэтов с медными лбами, а то, что я, может быть, талантливее других, это надо еще разглядеть, и, что еще труднее, в это надо поверить.

            […] Даже те, кто признавали мой поэтический талант, спешили по каким-то причинам от меня поскорее отделаться; видимо, я попал не в свое время. Собственно, теме изгоя посвящены все мои стихи.

            Я бесконечно благодарен вам и Лене за хлопоты обо мне. Вы делаете святое дело — спасаете человека, спасаете поэта, его поэтическую судьбу. […]

 

 

Е.Г.Макаровой

25/V.87

 

Дорогая Лена! Ваша оценка моих стихов сама подобна стихам: все в ней законченно и непреложно. Впрочем, в настоящее время понятие «стихи» настолько расширилось, что, право же, не знаешь, что называть поэзией: тут и уютная демагогия старших псевдопоэтов и безответственный эпатаж молодых типа Парщикова, хотя поэтическая молодежь не вовсе бесталанна (Арабов, Жданов и др.).

Вы, конечно, в курсе литературной полемики. Высказываются мысли, которые должны были быть высказаны 30—40 лет назад. Сейчас эта смелость, пересыпанная нафталином, никого уже по-настоящему не волнует. К тому же дискуссии носят какой угодно характер, но только не глубинный, не творческий. (Скорее купеческий — каждый хвалит свой товар.) Некоторые мастера метра вообще хранят мудрое молчание.

Думаю, надежда нашей прозы — Т.Толстая. Но она окажется в опасности, если увеличится число Проскуриных. Стал терять форму Ф.Искандер («Чук и Пушкин»), А.Битов, как Демосфен, ворочает камни во рту, — когда уж наконец станет великим!

В поэзии новых больших имен не знаю, но пишут «хорошо» все (тревожный симптом). Сочинительство на уровне современной образованности становится явлением заурядным. Школа Пастернака и Цветаевой хорошо освоена — есть натренированная гладкопись, нет личностей. А поэт должен прорубать дорогу топором в непролазной чаще. Впрочем, этот образ поэта исчез. (Я, человек доисторический, не в счет.)

Мне тоже будет не хватать Жанны1. (Может быть, она и мне напишет письмо.) Меня всегда восхищала легкость и проницательность ее ума. (Легкость — артистическая.) Мне, занудному и туманному, всю жизнь не хватало именно такого собеседника, но, увы, встречи с Жанной Бог строго лимитировал.

Всего доброго. Привет всем вашим. Ваш В.А.

 

1 Жанна Удалова, моя подруга, с которой мы ездили в Минск к Айзенштадтам, эмигрировала с семьей в Америку.

 

 

Е.Г.Макаровой

6/VII.87

 

Дорогая Лена! […]

Поэзия моя, раз уж зашла о ней речь, переходит в какое-то новое качество, но качество это для меня неуловимо. Знаю только, что теряют силу категории борьбы добра и зла, духа и плоти — основные вехи многих моих поэтических лет. Теперь я, как плющ, хочу обвиться вокруг незримого древа вселенной, и только в стихах о детстве стоя на незыблемой почве. Духовное одиночество мое глобально — таким одиноким чувствует себя человек, плывущий на утлом челне в океане. Это дает неповторимо-обостренное чувство бытия, но одновременно овладевают душою всебезразличие и усталость — исконные враги творчества. Ежедневные боли моей проклятой болезни — те волны, которые грозят затопить меня целиком.

…Прочел «Защиту Лужина» В.Набокова. Какой смелый шаг в будущее русской прозы!.. У фразы Набокова своя артистическая поступь, она шагает легко и уверенно, не оглядываясь.

Рад, что время возвращает читателю С.И.Липкина. Надеюсь, в недалеком будущем то же случится и с Инной Львовной. Тревога и боль многих ее стихов — веянье времени, и должны быть ему созвучны.

А я погребен эпохой, как жертва под обломками многоэтажного дома.

Всего доброго. Привет всем вашим. Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

15/VII.87

 

Дорогой Григорий Александрович! Я всегда был оторван от событий, происходящих в современной литературе, а теперь оторван совершенно, ибо газетная информация неполна и уклончива (я имею в виду «Литературную газету»), а живого сведущего собеседника судьбой не дано. Те стихи современных поэтов, которые мне доводится изредка читать в журналах (их некому для меня купить, да и купить теперь — проблема), эмоционально воздействуют на меня слабо, хотя культура стиха возросла неизмеримо, поэзия стала более интеллектуальной, есть интересные находки.

И все же всё чуждо, стихи не приближают к душе, а хитроумно от нее уводят... Даже умозрительно не нахожу себе места в современной поэзии, словно я упал на землю с отдаленной планеты. А ведь я, как никто иной, истерзан земной жизнью; кажется, что судьба собрала в горсть все земные горести, предназначенные десятку или сотне поэтов, и швырнула в лицо мне одному.

…В житейском плане писать о себе тошно. Все однообразно и тупо, как непрерывная зубная боль. Кстати, о зубах: после усердных хлопот К.Т. я поставлен на очередь на протезирование. Ставить их будут мне на дому, поскольку за пределами дома со мною случаются известного рода казусы. Очередь может растянуться года на два, а пока оставшимся тремя зубами ем я перетертую пищу.

Как быстро со мною расправилось время; вся жизнь была в непосильной работе и травле (постоянно приходилось отбиваться от врагов, которые, как известно, растут как грибы). Не знаю, что я смог бы написать, живи я хотя бы сносной жизнью самого паршивого поэтика, но все, что я мог, — создать «песню, подобную стону». Всего доброго. Привет всей семье. Ваш В.А.

 

 

Е.Г.Макаровой

28/I.88

 

Дорогая Лена! Я столько лет жду у моря погоды, что для меня уже я не я, море не море, ожидание не ожидание.

Да и можно ли быть больше обманутым (даже гласность повернулась ко мне начальственным плотным задом).

Удивительные слова есть в каком-то стихотворении о смерти: «Она не обманет...» Люди меня обманывали всю жизнь.

Новый год вложил персты в мои раны — было страшное обострение болезни, три дня лежал я охающим истуканом. И — что совсем невообразимо — не хотелось выкарабкиваться из болезни, не хотелось жить. (Какое это блаженство — нежелание жить!..)

Публикация И.Бродского в «Новом мире» оставила меня равнодушным. Я не люблю холодных поэтов, если даже они талантливы. Поэт, как ребенок, должен иметь на мир личную обиду.

Каждый раз по-новому волнует В.Набоков. Кажется, Куприн назвал Набокова талантливым пустоплясом. Нет, он не был пустоплясом. Надо быть таким слепым, чтобы не видеть набоковской боли, но он, аристократ, умел ее скрывать за блистательной фразой. Так с соблюдением галантных манер шли на эшафот жертвы Великой французской революции.(Почему «великой», если был террор?.. Подлинное величие бескровно.)

Намечены ли к изданию И.Л. и С.И.? Их публикации очень значительны.

[…] Всего доброго. Привет всем вашим от нас с К.Т. Ваш В.А.

 

 

Е.Г.Макаровой

19/III.88

 

Дорогая Лена! Творчество — всегда противостояние смерти, но когда жизнь ставит художника лицом к лицу со смертью насильственной, поединок приобретает гигантские очертания. Таковы судьбы Лорки, Радноти, такова судьба художницы-узницы, о судьбе которой, уверен я, Вы напишите интересно и страстно, ибо даже в письме чувствуется, как много Вы можете о ней сказать1.

Боль — сердцевина бытия, и в центре земли — густая кровь наших страданий.

Наконец-то наступает время отбора, и хотя Кочетовы и Кожевниковы еще не заклеймены по заслугам, но имена Платонова и Булгакова указывают им на дверь.

Из последних публикаций пришелся по душе Нагибин повестью «Встань и иди», хотя назвать ее следовало бы «Повестью об отце» — так она лучше ляжет в классику (а вещь безусловно классическая), — некоторая выспренность названия явно в противоречии с горьким и мудрым сюжетом повести.

Но более всего обрадовал меня «Госпиталь лицевого ранения». Произошло чудо поэзии, когда «бронзовые» формы сонета вдруг задвигались, задышали, наполненные горячей жизнью.

Какой нерастраченной смелостью девочки-подростка надо обладать, чтобы затопить первый же сонетошарашивающей прямизной стихии пола, трижды  облагородив ее мудрым милосердием сонетов последующих. Низкий поклон Инне Львовне за необыкновенный венок сонетов!..

…Я отношусь к перспективам издания моего сборника с тем же исконным недоверием, с каким отнесся пресловутый неудачник древности к предложению своего друга, посоветовавши ему заняться изготовлением шляп. «Если я начну делать шляпы, — сказал он, — люди будут рождаться без голов...»

Тем не менее, моя темничная участь исповедует и другой девиз: «Ждать и надеяться!» […]

 

1 Речь идет о художнице и педагоге Фридл Дикер-Брандейс, работавшей с детьми в концлагере и погибшей в Освенциме. Ее историей я в ту пору была захвачена.

 

 

Е.Г.Макаровой

10/V.88

 

Дорогая Лена! Какой все-таки притягательностью обладает слово правды — вот я сейчас читаю Гроссмана, который никогда не был стилистом, — и он мне дороже блестящих пассажей лукавых приспособленцев (типа канувшего в Лету Лидина.)

Наконец-то настало время, когда нужна правда, и пусть она еще говорится не до конца, но уже обжигают праведным гневом страницы Ганиной, поэтические публикации Домбровского, Галича и др.

Литература никогда не имела права поступаться правдой. Провал в сталинщину — дело рук литературных приспособленцев, ведь немыслимо, чтобы лгали на своих страницах Платонов или Булгаков.

Чтение — единственный смысл моего убогого существования, поэтому и пишу Вам почти всегда о книгах. В моей жизни ничего не происходит, кроме различных по объему пакостей. (Несчастье притягивает негожих людишек, как падаль — стервятников.)

[…]Мне кажется, если бы были изданы объемистые однотомники Инны Львовны и Семена Израилевича, кое-кому в поэзии пришлось бы потесниться. Но право на однотомники у нас, увы, большей частью принадлежит псевдопоэтам(Ф.Чуев,  В.Сорокин, О.Фокина и др.).

И все же — будущее за настоящими поэтами.

«Жаль только, жить в эту пору прекрасную / Уж не придётся...»

Всего доброго. Привет всем вашим от меня и К.Т. Ваш В.А.

 

1 Писатель Владимир Лидин (1894—1979).

 

 

Г.А.Корину

22/V.88

 

Дорогой Григорий Александрович!

Удивляться безразличному отношению ко мне в Минске не приходится, если учесть, что консерваторы в Белоруссии до сих пор не признают даже признанного всем миром Шагала (Вы, наверное, в курсе злобных статеек в белорусской прессе, они освещались в центральной печати). В свете этого говорить о каком-то Айзенштадте вообще не приходится...

[…] Может быть, помогла бы публикация в каком-либо московском журнале, но, как я вижу, это дело неосуществимое. Л.Н.Турбина, если Вы ее помните, издала вторую книгу стихов, но ей и карты в руки: дочь академика, сама — старший научный сотрудник.

Так я и живу — никому не нужный старик, воистину узник совести. Мне кажется — живи я на земле две тысячи лет, — ничего в моей судьбе не изменится. Уже целая плеяда поэтических ловкачей облачилась в скорбные одежды жертв сталинской эпохи (есть, конечно, и настоящие жертвы), — а я вот, заживо погребенный этой эпохой, — я по-прежнему никому не нужен. Чужой среди чужих, инопланетянин из еврейского местечка. Оттого, наверное, и беседую в стихах только с прошедшим, с вечными родителями, с детством.

Внешних событий в моей жизни — почти никаких; не назовешь же событием зубное протезирование на дому или пошив брюк. Кстати, протез получился неудачным, нижняя челюсть выпадает, зато изменился голос — стал скрипучим и занудным, под стать общему статусу моего дикого бытия на земле.

Всего доброго. Привет всем вашим от меня и К.Т. Мы беспокоимся за Ваше здоровье — берегите себя. Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

29/VI. 88

 

Дорогой Григорий Александрович! Благодарю Вас за высокую оценку моих стихов. Она тем более для меня важна, что в моем бессрочном одиночестве я могу потерять все ориентиры и начать писать всяческую чушь. (Так монах, изнуренный одинокой святостью, начинает извергать богохульства.)

Сейчас, когда опубликовано столько прекрасных стихов забытых поэтов, для всех пишущих повысилась ответственность за поэтическое слово.

Конечно, неминуемы в моих стихах и изъяны, но видимо все же чем грубее удары жизни, тем одухотворенней истончается душа — и в основном я где-то не уступил, переборол свою суку-Судьбу.

Может быть, московские публикации (в реальность которых я все же не могу до конца поверить) внесут что-то новое в мою скудную жизнь. Впрочем, передо мной такая непробиваемая стена, что и это событие может пройти незамеченным. В Минске есть и русские поэты, но это поэты небывалой в истории поэзии формации — поэты-дельцы. (Наверное, и в Москве хватает подобного товару.)

            […] В Минске нет у нас ни друзей, ни добрых знакомых, нас окружают одни мародеры. […] Всего доброго. Привет всем вашим.

            P.S. Есть ли у Вас новые стихи? В наше время возрожденных надежд и легализации боли Вы должны сказать свое слово, Вам есть что сказать. Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

14/VIII.88

 

Дорогой Григорий Александрович! […]У Вас почти все мои стихи и, конечно, Вы можете ими распоряжаться по своему усмотрению.

Я не думаю, чтобы мои последние стихи были лучше прежних. Во мне сломалась какая-то гневная пружина, всегда побуждавшая мою душу отзываться на окружающее зло, гнет, неправду. Может быть, я стал умудреннее, может быть, просто бесконечно устал, и все чаще ухожу в своих стихах в ирреальность, мистику, бред. Или же моя обособленная мистика — уход от мистики реальности, где зло разрослось до гигантских размеров джинна, выпущенного из сказочной бутылки? Как бы то ни было, я никогда не приводил в систему свое хаотическое творчество, не собираюсь делать это и теперь. Во-первых, нет в поэзии эталона, к которому следовало бы обратиться (у каждого своя стезя), а во-вторых — «чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд» (Пастернак).

Сейчас все знают, как надо писать стихи, и критические изыски поразительны по своей проникновенности, но, увы, никто из поэтов не написал стихотворения хотя бы равного самому слабому стиху Блока или Цветаевой. Поэтические вечера, иногда транслируемые по телевизору, поражают убожеством содержания, хотя внешние приемы обольщения публики отработаны ювелирно. Поэт — факел вечности, но нам демонстрируют поэтические электроприборы.

Что же касается поэзии молодых, то, на мой взгляд, их мнимая сложность не от избытка чувств и мыслей, а скорее наоборот. Есть, конечно, и таланты; хорошая школа — школа Тарковского — чувствуется у Лаврина.

Кстати, о Тарковском. Я хотел поздравить А.А. в июне с юбилеем, но не знал, куда послать телеграмму, не знал точного адреса. Передайте ему при случае мои наилучшие пожелания. (Слишком мало видел я в жизни добра, чтобы не помнить людей, творивших добро.) Всего доброго. Привет всем вашим от нас с К.Т. Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

28/IХ.88

 

Дорогой Григорий Александрович! С.Моэм, став стариком, написал «Подводя итоги», а в моей памяти только плач мухи, запутавшейся в палаческой паутине паука. В любой — даже самой трагической — судьбе поэта должны быть какие-то взлеты, а я всю жизнь просидел возле навозной кучи чужого благополучия и недоброжелательства.

Я боюсь моей прожитой жизни и отгораживаюсь от нее стихами, пытаясь в них найти и гармонию и смысл бытия. Какова цена этого занятия — Вы, поэт, можете представить себе сами!.. Ведь часто поэта предают и стихи, они тоже жаждут обновления, свежей крови, а где ее взять?.. В моем положении собачий лай во дворе — и то событие.

…Публикация в «Новом мире» — горькая радость. Разве могут дать представление о поэте четыре стихотворения? Это как если бы выпустить на сцену скрипача... на десять минут. За десять минут можно только настроить инструмент и поправить манжеты. Тем не менее, спасибо всем, кто причастен к публикации. Я понимаю, что непросто было добиться появления на страницах такого престижного журнала никому неизвестного гражданина.

Спасибо за сведения о кооперативе по изготовлению протезов. Не можете ли Вы раздобыть точный адрес? К.Т. была бы Вам очень благодарна. Всего доброго. Привет всем вашим от нас с К.Т. Ваш В.А.

 

 

Е.Г.Макаровой

15/I.89

 

Дорогая Лена! […]После публикации в «Новом мире» все дружно обо мне забыли. Видимо, никого она не взволновала, не открыла мне «дальнейших перспектив», как говорят руководящие товарищи. По какому-то шалому, распутному даже замыслу судьбы никто не отвечает на мои письма.

Я устал утверждать себя, даже в образе воинственного муравья. Последний год стихов я озаглавил «Обет небытия». Боги завистливы: едва открыв мой голос, Аполлон заткнул мне рот половой тряпкой. (Иногда эта тряпка действительно имеет приметы пола, но ведь и женщины не высвобождали, а отбирали мой голос.)

Таковы дела в двухпалатном сумасшедшем доме, именуемым моим рассудком. Мне не хочется видоизменять свое послание, пускай оно будет таким, какое есть. Отец, интернационалист по роду деятельности (нищий), говорил: «Нехай бизванэн (пока что) будет так». Мне кажется, говоря так, он хотел отдалить приход смерти, соглашаясь на все проигрышные условия жизни.

Пастернак спрашивал: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Я, как бессрочный заключенный, спрашиваю, есть ли такое понятие — время?.. Т.е. есть ли время для камня-валуна, не ставшего даже могильной вехой, вернее, ставшего надгробьем своего вселенского сиротства, бесконечности своего отчуждения?

А я ведь живу в эпоху НТР и бурного развития культурно-общественной жизни.

Всего доброго. Ваш В.А.

 

 

И.Л.Лиснянской

11/II.89

 

Дорогая Инна Львовна! Вы мне так дороги — каждой строчкой, — что полуофициальное «уважаемая» просто немыслимо, так же как у Вас в отношении меня.

Я давно — подспудно — пишу для Вас. После «Виноградного света» — бессменное моление Кому-то: пускай прочтет меня когда-нибудь Инна Лиснянская. И вот — чудесное совпадение (предопределение!), вдруг судьба познакомила, свела меня дружбой с добрейшим Г.А.Кориным, затем знакомство — сначала по письмам — с Леной, и Вы — мать Лены.

Но это было еще не все, оставалась поэтесса И.Л.Лиснянская, мнение которой для меня значило так много.

Теперь я посвящен Вами в сан поэта, как королева — ударом шпаги — посвящает подданного в рыцари. Спасибо Вам. Книга, привезенная Леной1 , — она и по формату напоминает молитвенник — молитвенником для меня и стала; несколько ночей я прятал ее под подушку, как ребенок — самое-самое, которым одарили на всю жизнь.

Как много Вы прошли на земном пути, словно побывали и за загробной чертой и вернулись оттуда — покорная, с разбитым сердцем, непримиренная. А уж как Вы нашли свою душу «в том хаосе, где и пылинка — и та одинока», нашли, сохранили, заставили говорить стихами, — это великая тайна, тайна Вашей души. Ваше самоумаление — 
от непомерности Вашей души, от ее переизбытка. Я не знал стихотворения, равного «Чуду» Пастернака, но я нашел его у Вас — «Вдруг изменила жизнь свое обличье...» 

Спасибо Вам за все, за Вашу трудную жизнь (нелегкой была и моя), за то, что Вы доказали, что человек выше своей судьбы, а Поэт — судьбы и человека. Рад буду переписываться с Вами. Ваш В.А.

 

1 Инна Лиснянская. Дожди и зеркала. — Париж: ИМКА-Пресс, 1983.

 

 

Е.Г.Макаровой

20/III.89

 

Дорогая Лена! Как хорошо найти себя в благородном деле — иначе, как герой Шамиссо, в один злосчастный день мы обнаружим, что за нами нет тени. Вы 
нашли — и незачем жалеть, что уходит много времени на хождение по инстанциям — не квартиру же Вы выбиваете (хотя и это живущему нужно), — Вы выбиваете квадратные метры человеческого духа, а дух человеческий может заявить себя и в отроческом возрасте. […]

Почему-то все адресаты убеждены, что я нахожусь в состоянии непрерывного экстаза и переполнен стихами. Но вряд ли пеликану доставляет удовольствие терзать грудь и питаться собственной кровью. Писать с великолепной необязательностью, поигрывая словесами, я не умею; стихи даются труднее и труднее; чтобы написать стихотворение, нужно прочувствовать и осмыслить какой-то пласт жизни, приникнуть к роднику какой-то чистоты и доброты. Но — «средь людей я дружбы не имею» (С.Есенин). Не потому ли вдохновение уходит корнями в глубину детства, в память о родителях?.. Ведь никто, кроме них, не видел во мне человека, для всех прочих я — экспонат. Где же тут место творческому бурлению?.. Всего доброго. Ваш В.А.

 

 

Е.Г.Макаровой

13/IV.89

 

Дорогая Лена! Я не против публикации в «Вестнике» — благодарю Вас за приглашение.

Мне хотелось бы прежде всего видеть опубликованным стихотворение «Родословная» («Отец мой, МихлАйзенштадт»...) Оно для меня значит очень многое.

Я не помню, посылал ли я Вам его, но я твердо помню, что оно есть у Григория Александровича. (Он даже процитировал мне из него несколько строчек.) Публикация стихотворения об отце, кстати, снимет вопрос о псевдониме.

Меня поразило ваше откровение. Вы плакали, не увидев опубликованными ваши страницы. Это чистые слезы; я понимаю, что не авторское тщеславие было их причиной. Вы плакали потому, что то наболевшее, что Вы должны были сказать людям, осталось за пределами журнала. Но будем надеяться на лучшее, хотя в устах человека, погребенного заживо, это звучит несколько странно.

Житейско-философские теории Пастернака меня всегда поражали бескрылостью. Поэт, некогда написавший, что он хотел бы «Труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», — никогда не был моим духовным вожатым в полетах Духа. Для этого нужно было быть Икаром, Пастернак же не любил рисковать и всегда дорожил душевным покоем. Юрий Живаго, любимец автора, занимается главным образом благоустройством быта и удивительно, что он попутно сочиняет гениальные стихи. Мне кажется, Пастернак любил в поэтах «священное безумие», поэтому он с сомнением отнесся ко мне; впрочем, я для него был не священным, а рядовым сумасшедшим. Помню его отзывы об А.Белом и Дметровском, столь разных поэтах, — «сумасшедшие»...

Со стороны душевных удобств подошел он и к национальному вопросу, т. е. так, как ему было удобнее в жизни. Тысячелетия страданий народа-мученика ему ни о чем не говорили.

Вы пишете о желании изучать иврит, об осознании принадлежности к исторической нации. Это вопрос сложный. Бабель писал по-русски, однако вряд ли можно назвать его подлинно русским писателем — и дело не только в тематике. Нация — сумма историко-психологического опыта, его невозможно полностью растворить в инородной среде. […]

 

1 Отец мой — Михл Айзенштадт — был всех глупей в местечке.
                Он утверждал, что есть душа у волка и овечки.
                Он утверждал, что есть душа у комара и мухи.
                И не спеша он надевал потрёпанные брюки.
                Когда еврею в поле жаль подбитого галчонка,
                Ему лавчонка не нужна, зачем ему лавчонка?..
                И мой отец не торговал — не путал счёта в сдаче...
                Он чёрный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи.
                — О, эта чёрная страда бесценных хлебных крошек!..
                ...Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек.
                И незаметно он ногой выделывает танец.
                И на него взирает гой, весёлый оборванец.
                — «Ах, Мишка — "Михеле дер нар” — какой же ты убогий!»
                Отец имел особый дар быть избранным у Бога.
                Отец имел во всех делах одну примету — совесть.
                . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
                ...Вот так она и родилась, моя святая повесть.

 

 

Г.А.Корину

24/I.90

 

Дорогой Григорий Александрович! Последнее мое письмо к Вам осталось без ответа и поэтому я, человек изначально обиженный, не решался Вам больше писать. К тому же каждое письмо я сопровождаю стихами, но какой же смысл посылать 10—15 стихов, если к приезду Лены ей приготовлено 7 или больше общих тетрадей. (Разумеется, там и старые стихи, но и новые тянут на одну общую.)

Я где-то прочел об узнике-поэте, которого держали в темнице; когда его освобождали от цепей, он писал сонеты. Я не знаю — проклятье или благословение божье такая одержимость, — но я все еще пишу...

Я очень благодарен Лене за осуществление публикации и за предисловие1. Стихи выбраны самые-самые мои, и редакция «Даугавы» очень бережно отнеслась к тексту. (По ее просьбе я заменил всего лишь одну строчку.)

Я не надеюсь, что мой голос будет услышан в хоре Парщиковых и Приговых, но, может быть, когда-нибудь читатель с незамутненным взором увидит эти стихи.

У нас с К.Т. никаких перемен; по-прежнему проблема протеза, муки и горести болезней.

Меня почти никто не навещает; те, кто выдавали себя за моих друзей, оказались безразличными посетителями, которым я надоел.

У меня к Вам необязательная просьба: приобрести (если есть возможность) последние сборники Чухонцева и Русакова и прислать мне. К.Т. в книжном магазине суют местные детективы. Не знаю, как обстоит дело у этих авторов с сюжетом, но стиль их писаний таков, что уже первые две-три фразы пахнут уголовным преступлением.

Я, разумеется, жду выхода сборника и безмерно благодарен Вам и Николаю Васильевичу. Вы совершили подвиг. Это уже почти «душу свою за други своя». […]

 

1 Вениамин Айзенштадт // «Даугава». 1989. № 12. С. 71—76.

 

 

Г.А.Корину

1/III.90

 

Дорогой Григорий Александрович! Получил ваше дружеское письмо.

Боюсь, что Вы принимаете желаемое за действительность: я по-прежнему одинок и никому не нужен, и тут не помогут никакие публикации. Как и следовало ожидать, в Минске публикация в «Даугаве» прошла совершенно бесследно: никто мне не позвонил, никто не поздравил, а ведь в Минске не так уж мало поэтов, пишущих на русском языке, хотя и проводится усиленная белорусизация. (Как будто до этой кампании кто-то мешал говорить и писать по-белорусски.)

Надо учесть и то, что я не поэт сиюминутных сенсаций, я всю жизнь открываю для себя вечные библейские истины, преломляя их не столько в магическом кристалле искусства, сколько в кривом зеркале моих несусветных житейских испытаний.

Нужен какой-то сдвиг в читательском сознании, прочно утрамбованном годами лжи, чтобы стал понятен мой язык — для многих почти нечленораздельный.

Не надеюсь я и на то, что откроет меня как поэта предполагаемый «совписовский» сборник1. Нет, был я изгоем в жизни — буду вечным изгоем и в поэзии.

Всего доброго. Привет всем вашим.

P.S. Очень хорошее стихотворение поместили Вы в последнем «Дне поэзии». Я подумал, прочтя его, что поэзию отличает вечная молодость страдания. Ваш В.А.

 

1 Вениамин Блаженный. Возвращение к душе. М.: «Советский писатель», 1990.

 

 

Г.А.Корину

18/I.92

 

Дорогой Григорий Александрович! «Кому открою пустую душу, Душа пустая кому нужна?» — писал поэт и художник Павел Радимов.

Долгое время стихи были для меня знаком доблести, как оружие у черкеса. Теперь они стали суковатой палкой в руке одряхлевшего путника. И уж действительно гордиться нечем, этим посохом только собак пугать. Но ведь собаки мои друзья; «средь людей я дружбы не имею» (С.Есенин). Когда-то у Н.В.Панченко я сказал В.Б.Шкловскому, что у меня в Минске нет друзей. (Вам казалось, что они у меня есть.) Время подтвердило мой безнадежный прогноз. Ко мне приходят всего лишь два человека — Л. Турбина и еще одна одинокая женщина. Минские поэты — глухая стена, я им не нужен и, смею думать, в какой-то мере даже отвратен. Впрочем, большинство из них обо мне ничего не знает.

[…]Посылаю Вам несколько стихотворений. Я не уверен, стихи ли это, по-прежнему ли способна душа склеивать осколки разбитой жизни. Всего доброго. Ваш В.А.

 

 

Г.А.Корину

20/V.92

 

Дорогой Григорий Александрович! Вы преувеличиваете мое место в поэзии. По сути его никакого и нет, и сомнительно, каким оно будет в будущем — слишком спорный я поэт. Я учился жить лишь в себе и, как пеликан, питался собственной кровью. Читатель, привыкший к тому, чтобы с ним заигрывали и тешили его читательскую похоть (есть и такая), мне этого не простит. А заигрывали многие — и добивались неслыханной популярности (время, быть может, внесет свои коррективы в эту популярность). Так называемая гражданственность по сути была сделкой на низшем базарном уровне.

[…]В жизни моей было так мало радости и добра, что нечем утешить душу. Даже во сне — проклятая работа, цех, где алкаши и воры столько лет плевали мне в душу.

«Никакая не знала поэзия/ Столько грязных бурсацких обид», — писал я когда-то.

Я послал Риталию Заславскому, сославшемуся на знакомство с Вами, цикл стихов на еврейскую тематику (они у Вас есть). Он обещал мне их публикацию в журнале «ИУ» (Израиль — Украина), однако давно уже из Киева нет вестей. Неизвестен мне и адрес Р.З. — письма мои ушли до востребования. Всего доброго. Ваш В.А.

 

 

И.Л.Лиснянской

25/ХI.93

 

Дорогая Инна Львовна! Я не знаю, почему я Вам пишу, хотя мысленно беседую с Вами почти ежедневно. Что-то незримо связывает нас. Мне кажется, мы оба смотрели на события жизни с детским недоумением — почему так плохо, так страшно там, где все могло быть сказочно-легко?!. Оттого-то, быть может, цветаевская формула «Отказываюсь жить в бедламе нелюдей» была для нас приемлемой на всех этапах жизни. И все же мы глядели дальше и выше: в душе поэта есть тот заветный эдем, к которому страшится прикоснуться заскорузлыми пальцами даже смерть...

У меня теперь трудная полоса, мне не с кем перемолвиться словом, не с кем переписываться. (Я мог бы найти и собеседника, и адресата, но в ущерб себе, своей искренности, а играть в мирские игры на старости лет не хочется — опостылело с юности.) А вот в Вас я чувствую то подспудное простосердечье, к которому только и можно обратиться «в минуту жизни трудную».

Если Вы мне ответите (а я надеюсь на ответ), я пришлю Вам новые стихи, буду ждать стихов и от Вас.

В Минске я по-прежнему никому не нужен. Десятилетиями я не мог опубликовать ни одной строчки, сейчас снова вернулось это время.

Но пишу стихи я по-прежнему. Душа, как мальчик, выбегает на стартовую дорожку — так и не терпится ей увидеть Бога: «А вот и я...».

Позвольте мне кончить письмо на этой звонкой ноте. Да и не письмо это вовсе — два-три откровенных слова. Всего доброго. Привет С.И. Ваш В.А.

 

1 Из писем мамы ко мне: «14.12.1993. Только что Сёма [Семён Липкин] мне передал письмо от Айзенштадта. Очень жалуется на одиночество и пишет именно лично мне, считая доброй и равной, дескать, мог бы иметь и адресата и собеседника, "но в ущерб себе, своей искренности, а играть на старости лет не хочется, — опостылело с юности. Я всегда в Вас чувствовал то подспудное простосердечье, к которому только и можно обратиться в «минуту жизни трудную". Это я процитировала причину, по какой он мне пишет, прислал одно очень хорошее стихотворение. Пишет, что хочет быть уверенным в моем ответе, и тогда пришлет мне свои новые стихи — побольше. Бедный, бедный! Он даже не ведает, как он богат! Как я рада его письму, завтра же отвечу. Это счастье — получить стихи поэта. 15.12.1993. Деточка, у меня такое чувство, что он на грани и хочет себя и меня предостеречь от самоубийства. Если ты ему еще не написала в ответ на пересланные папой его стихи, то напиши ему письмо, ради Бога. Он очень глубоко в меня всмотрелся, м.б., глубже, чем кто-либо на этом свете. Что за человек — полугений-полубезумец! Как больно мне за него. Жуть, когда один может распознавать в другом человеке почти двойника. Какая это пытка, двойная пытка. Но это только в том случае, когда такое письмо пишешь только одному человеку на свете, а не свое поэтическое клише — каждому».

 

 

И.Л.Лиснянской

7/I.94

 

Дорогая Инна Львовна! Для меня достаточно конверта с вашим почерком, чтобы почувствовать в душе некое успокоение. Во сне это ощущается иначе: рука моя в чьей-то теплой руке — с нею можно и к праздничному субботнему столу и в газовую камеру. Ибо в каком-то довременном бытии все уже пережито и прощено Богу: и восторг быть помеченным горьким избранничеством и неизбежность смерти.

Суд Солженицына, распознавшего в Вознесенском деревянную душу, а в Вас — подлинного поэта, в какой-то мере суд грядущего, ибо дано этому писателю «всевиденье пророка». Все, о чем Вы говорите в стихах, даже невнятно, поднято вашей взволнованностью и искренностью на жертвенную высоту лебедя, плачущего над погибшей подругой. Птица открыта и божьему и человеческому состраданию, но она открыта и выстрелу. Так плачем и мы с вами о гибели души, но душа, омывшись кровью последнего убиения, снова обретает крылья, размах их все тяжелее, — но уж коли погибать ей, то только утонув в бездонном океане неба...

Вы бесконечно добры и самоотверженны, предложив свое участие в публикации моих стихов. В истекшем году я опубликовал лишь несколько стихотворений, да и то в газете с незначительным тиражом. Когда-то А.А.Тарковский предсказал мне в письме: «Они (т. е. местные писатели. — В.А.) поймут, что вы значите...»1. Они — поняли: я окружен стеной неприязненного безразличия, мне некому сказать и двух слов... Между тем пишу я стихи почти ежедневно. Я тороплюсь: завтра смерть отберет у меня и перо и бумагу.

Я не могу не чувствовать себя евреем в мире глухой вражды к древнейшей нации, но Господь возложил на меня и другое бремя — худшее и ниспосланное его же милостью — бремя поэта. «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды» (М.Ц.).

Всего доброго. Привет Семёну Израилевичу, Лене, Корину — всем, кто обо мне еще помнит. С Новым годом и Рождеством — вечным праздником! Ваш В.А.

 

1 А.А.Тарковский писал В.Айзенштадту в конце 70-х гг.: «Ваши стихи опять потрясли меня... Очень важная для людей книга получилась бы из ваших стихотворений; несомненно, всеобщее признание стало бы вашим уделом, но ничто из Ваших стихотворений, несмотря на все старания Гуттенберга, света не увидит — пока. Ваша поэзия, настоянная на печали, на немодных идеях, света увидеть не может. Я, вслед за Вами, могу только посетовать на это... ...Для меня — счастье, что вы нашлись... Стихи Ваши читаю и перечитываю, давно уже я не радовался ничьим стихам так, как Вашим».

 

 

И.Л.Лиснянской

16/VII-96

 

Дорогая Инна Львовна!

Я назвал бы Вашу книгу «Одиноким голосом», ибо Вы как бы вышли за пределы бытия и слово «дар» применительно к душе, совершившей подвиг духовной схимы, звучит необязательно и обременительно.

Но уж если дар, то дар слезный, дар плакальщицы — такой неподдельной чистоты и скорби, что книга Ваша одним рывком ставит Вас в ряд великих поэтов многострадальной земли русской.

С истинно королевским величием Вы поставили в жизни карту на проигрыш — и можно лишь дивиться, какие несметные богатства Вами проиграны — и отыграны у жизни, ибо в руках ваших бесценная книга (так держат в худых на просвет десницах предвечные письмена ветхозаветные пророки).

Вы давно были для меня «одна, как луна на небе» — и это Вас, как явление почти неземное, — должен был я увидеть только однажды в жизни...

Кланяюсь Вам, преклоняюсь перед Вами.

Ваш Вен. Айз.... (подпись)

P.S. Простите за поздний ответ — книгу Вашу получил я лишь на днях вместе с очередным номером «Ариона».

Привет Семёну Израилевичу.

           

 

 

Эпилог

 

Не знаю, посылала ли мама Вениамину Михайловичу это стихотворение. Я нашла его недавно в блокноте.

 

                                               Вениамину Блаженному

 

Простят мне Ваши птицы и котята.

Я им нужна, а людям не нужна.

За это ль я сама собой распята

На крестовине зимнего окна?

К своим ладоням притянула гвозди

Зрачком магнитным, и они вошли

По шляпку в мякоть и пробили кости

Насквозь, и солью алой расцвели.

Но почему не ощущаю боли,

А только гладкость крашеных досок,

А только радость ненасытной воли

И на губах — не уксус, а ледок.

Мне напоследок снег даёт напиться,

На утихающих устах скрипит,

И лишь душа — котёнок или птица —

Все медлит и никак не отлетит.

 

16 марта 1983

 

Амен!

 

 

Весь корпус писем В.Айзенштадта к Г.Корину, С.Липкину, И.Лиснянской, Е.Макаровой хранится в отделе редких книг и рукописей библиотеки имесбурга, Университет Нотр-Дам, США (2377).


Вернуться назад