ИНТЕЛРОС > №1, 2017 > Точка доверия

Ольга БАЛЛА
Точка доверия


16 февраля 2017

«Письма Соломонову» литературного критика Николая Александрова — разговор с самим собой и с любым собратом по человечеству о жизни и смерти, о человеческой обреченной единственности, о детстве и росте, о предках и первоосвоении мира, о времени и памяти, о стыде и тоске — были бы интересны даже в случае, если бы автор писал их самому себе и никому не показывал. Ну, хотя бы потому, что сказанное здесь, при всей его единственности, касается каждого.

«Я помню этот день. Я катался, повиснув на двери, которая вела из комнаты родителей в гостиную нашей квартиры на Чистых прудах, и впервые осознал — вот это Я, вот этот — повиснувший на дверной ручке. А вокруг меня — мир. И почему я здесь — совершенно непонятно. И главное — я кончусь когда-нибудь».

Ох, да. У вас ведь тоже был такой день?

Этот текст (именно текст — в единственном числе, потому что цельный, членится на письма-главки единственно ради удобства вдоха-выдоха) полон подробностями личной памяти, которые, как можно подумать, за пределами жизни носителя этой памяти не значат ничего, а в пределах ее — перенасыщены значениями. Впрочем… только ли в пределах?

«Я родился в семье филологов. Среди книг. Впрочем, не только книг. Отец читал толстые журналы, газеты — советские и доступные зарубежные. И почти ничего не выкидывал. Квартира это выдерживала с трудом. Полки, забитые книгами, напоминали колумбарии — достать оттуда что-нибудь было почти невозможно, громоздились стопки журналов, газет, рукописей, машинописей. В какой-то момент отец решил все-таки делать "вырезки": их сохранять, а остальное выкидывать. Вырезки должны были раскладываться по конвертам. Конверты надписывались. Справиться с этой работой нельзя было физически — пресса поступала ежедневно, а вот утилизация ее откладывалась. Тогда было принято кардинальное решение — сделать стеллаж. Эра, как известно, была доикейская (или доикеевская?), мебель приобрести было непросто. И главное слово здесь, конечно, сделать, а не стеллаж. Видимо, в папе проснулся инженер (или ревниво-мечтательная оглядка на деда). Были закуплены у кого-то жуткого вида доски. Их предстояло покрыть морилкой, отлакировать и уж потом собрать стеллаж. Морилка вскоре тоже появилась. Вся эта красота громоздилась у глухой стенки в гостиной, занимая добрую ее часть. И в этом полуфабрикатном виде застыла. На годы». Личные, пристрастные отношения (в данном случае — отца повествователя, но это — почти свои собственные) с вещами — как с частью себя: «Стеллаж — это часть Я, только не организованная. Пока не организованная. Поэтому к ней нельзя прикасаться. Это заповедная часть личного пространства, вторжение в нее недопустимо и вызывает досаду, раздражение и гнев».

Господи, как знакомо, как родственно, как понятно — ловит себя на мысли читатель. Ловит — и одновременно понимает, что речь идет не о каком не о единичном случае. Речь — сразу о целом культурном типе, о культурной стратегии — а то и не одной, о способах смыслособирания, свойственных такому типу людей, тому состоянию культуры и цивилизации, в котором мы все жили… Тут же, одним движением — целая антропология. Ничто так щедро не порождает обобщений, как единственная единичность.

А вот и поверх всякой культуры — все культурное тут случайно:

«Мне было десять лет. Я был в пионерлагере. В месте, которое мне не нравилось. И окружающие меня люди мне не нравились. Я был в изгнании. Я был бездомным, выброшенным из домашнего уюта, тепла, из привычного существования, привычного круга вещей. И вот ночью, на узкой казенной пионерской кровати, я неожиданно понял — когда-нибудь я умру, прекращусь. Но что это такое — прекращусь? Что значит — меня не будет? Куда денется мое Я? Этого я понять не мог. И испытывал простой ужас. Избавиться от него было нельзя. Ужас был — как пробудившийся звук, и звук этот вторгался в мое существование, гудел монотонным постоянным фоном. Он затихал днем, но обретал силу ночью. Он вошел в меня, вжился в меня, все время напоминал о себе. Он был больше чем болезнь, поскольку был неотвратимее, поскольку не давал надежды на спасение. Казалось, о нем невозможно забыть, привыкнуть к нему. Он был настойчив и упрям. И безжалостен. Но я привык. Постепенно. Я научился его заглушать. Я привык к моментам его возвращения, к охватывающему темному, непроглядному отчаянию, к настойчивому напоминанию о грядущей катастрофе».

Более общечеловеческого и не придумаешь.

Но зачем нужна именно такая форма собирания разговора — письма? Зачем тут (псевдоиалогичность, не ждущая и не требующая ответа, зачем «Соломонов», кем бы он ни был?

«Повесть в письмах, — объясняет автор с самого начала, — это круче, чем эпистолярный роман. Мне просто нужен собеседник, доверенное лицо. А доверять мне некому. Я даже себе не могу доверять, а если бы и доверял, то писал не повесть в письмах, а дневник».

«Даже себе не могу доверять.» Ситуация редкостная, особенно для исповедального текста (а это — почти он). Но раз уж так — приходится вынести точку доверия вовне. Поставить ее, так сказать, произвольно.

«Говорят, что один из способов "прибраться" — вести дневник. Все западные книжки из серии "Сделай себя сам" настаивают на этом: записывай, что нужно сделать. И я честно пробовал. И покупал ежедневники, которые очень люблю еще со времен сам- и тамиздата и всеобщего книжного дефицита.» (И я, и я, и я, — пыхтит читатель, младший современник автора, за кадром. — Говорю же, тут целая антропология.) «Переписанное в ежедневник, — продолжает Александров, — давало иллюзию полноценной книжки. Но все напрасно. Не для меня. Записанное оставалось забытым и не сделанным. Правда, есть ведь люди, которым это удается».

Да разве дневники — об этом?! — не терпится воскликнуть читателю. — Да разве они вообще о том, что «надо сделать» и потом, сделавши, вычеркнуть? Да они же — обо всем, включая и бывшее, несбывшееся, и невозможное, и немыслимое… Стоп, читатель, не торопись. Постарайся услышать главное: тут человеку для полноценного писания, для простой возможности письменной речи важен сам факт адресованности, сам жест ее. Не адресат, а адресованность, понимаешь?

«Дневник не только принципиально, по сути своей, скрыт от чужих глаз, он не пишется даже для себя самого. Он пишется для Я, но другого, для не меня, для отражения в зеркале, ментальной тени, астральной проекции Я. Разговор с самим собой, но не с теперешним, сиюминутным — а другим, удаленным во времени и пространстве, переведенным в иное измерение.» Так вот, есть люди — и автор из их числа, — которым мало «другого Я». Нужна более радикальная инаковость.

«Дневник, — напоминает нам Александров вполне, вообще-то, очевидное, — не обязан быть ежедневным саморазоблачением, собранием тайн и интимных подробностей». Да он вообще ничем никому, включая собственного повествователя, не обязан. А вот письма… с письмами сложнее.

Они уже обязывают.

И это при том, что разница между письмами, условно говоря, «настоящими» и «литературными» вот в чем, и сразу — радикальная: «литературному» письму, письму-приему собеседник, на самом деле, не нужен.

Нужна, грубо до циничности говоря, фикция собеседника (смягчая цинизм, скажем: функциональная, конструктивная фикция — такая, чтобы выстраивала перспективу разговора), воображаемая его фигура, позиция — даже если имеется в виду настоящий человек, да только письма ему не отсылаются. А это уже принципиальная разница. Так сказать, типологическая.

При обращении к фиктивному адресату нет, например, страха его обидеть — ну хотя бы простым невниманием, недостатком внимания (всякий ведь адресат хоть втайне да надеется, что писать ему будут еще и ради него самого, — а то, может быть, даже и в первую очередь ради него самого, хотя это, конечно, уже совсем роскошь). Нет опасности его непредвиденных реакций, следующих из его личного, единственного — и никогда в полной мере нам не известного — душевного устройства и опыта. Нет необходимости их учитывать, выстраивать сложную систему откровенностей и умолчаний. Это ведь всегда происходит, когда мы общаемся с живым человеком, полным собственных интересов, целей и особенностей, даже если мы совсем не отдаем себе в этих рассчитываниях и выстраиваниях отчета, даже если мы этому другому очень-очень доверяем.

Доверие — это же сплошная ответственность. Сплошное усилие.

Доверять — но не задавливать собой. Доверять — но не забывать все время задаваться вопросом: а все ли ему интересно и нужно, что я на него вываливаю? Доверять — но не использовать как повод для самораскрытия, самотолкования, самобичевания и самопрезентации, иначе плохой ты собеседник, и лучше бы ты дневник себе в тетрадочку писал.

Живой, настоящий другой — это тот, в кого надо вслушиваться и вчувствоваться.

Переписка — всегда игра в четыре руки (два разума, две души в их сложном согласии-несогласии друг с другом), даже если пишет только один, а другой — только читает и совершенно не должен реагировать. Сам факт того, что другой есть, ко многому обязывает говорящего.

Именно поэтому никакого настоящего, самоценного и неповторимого «Соломонова» в письмах Александрова нет. Даже при том, что на свете действительно живет человек с таким именем, с точно таким же лицом, какое уж наверное представлял себе автор, обращаясь к своему адресату: театральный критик и писатель Артур Соломонов, по имени, кстати, ни разу не названный, только по фамилии — видимо, для пущей условности. Если это вообще он, а не таинственный его соименник. Да так ли важно? (Автор периодически напоминает себе, что вот есть у него такой адресат, время от времени окликает его: «Вот представь себе, Соломонов», «так говорят, Соломонов?», «Соломонов, вот ты как пишешь? Я знаю, что пишешь ты левой рукой, но скажи, ты сочиняешь утром или вечером?» Не нужен тут ответ ни про утро, ни про вечер, ни про левую руку — его отсутствие никак не скажется на дальнейшем повествовании.) Не в кого тут вслушиваться и вчувствоваться, убирая и дозируя свое, — задачи не те. Свое, разумеется, дозируется — но исключительно под собственные задачи.

И автор может заниматься самоанализом, ничуть не беспокоясь о том, что будет делать с этим анализом Соломонов, к какому поведению располагают Соломонова все эти откровения. Соломонов не должен ничего. Он свободен от своего присутствия в разговоре.

Другой — это тот, с кем надо быть осторожным. Даже не затем, чтобы не ранить себя: себя ранить каждый, в конечном счете, в полном праве, а иногда это даже бывает и нужно — но чтобы не ранить его, другого. Чтобы не ступить ненароком на ту территорию, где наши права и интересы — кончаются. Человек — существо, уязвимое по определению.

А самое-то интересное: воображаемого адресата можно по своему вкусу — или в соответствии с поставленной задачей — сконструировать.

Зачем же тогда вообще нужна фикция собеседника? Почему бы не писать просто дневник или не подбирать «опавшие листья» собственных умственных и душевных событий, как Розанов? Зачем этот жест адресованности, направленности речи?

А вот затем и они нужны: для прояснения того, что говоришь — как будто говоришь другому (себе в тетрадку можно и скомканно, сокращенно, намеками, понятными только тебе).

Предполагаемый адресат — намеренное, работающее на твои цели и задачи ограничение. Условия этого ограничения можно менять по ходу дела. С живым собеседником так обходиться не будешь.

У условного адресата ничего не просишь. От него ничего не ждешь. С ним, даже при том, что он — намеренное ограничение, ты свободен: это — направленная, организованная, структурированная свобода, в отличие от той, что наедине с собой.

Условный адресат — довольно эффективное средство для противостояния хаосу. Живого человека делать средством к чему бы то ни было грешно, даже когда ты это и вправду делаешь, а воображаемого — и можно, и как же без этого.

Перед воображаемым адресатом ты не виноват.

С настоящими письмами — другое. Читать их всегда немного неловко: ведь не нашему глазу предназначались, да и вообще, мы же не представляем себе во всей ее полноте систему умолчаний и допущений между собеседниками. С ними мы всегда несколько непрошенные гости, даже если и отправитель, и адресат уже умерли и им все равно. Чужие письма беззащитны — недаром традиция запрещает их читать. Да ведь, сколько ни выстраивай дистанций, — таковы и собственные: писание их — всегда риск, всегда акт беззащитности.

Понятно, что любой акт сравнения не лишен насильственности, что живущий несравним. Но на читательском столе, волею редакции, рядом с письмами-проектом Николая Александрова к Соломонову оказались другие письма, живые, трудные, жгучие — поэта Вениамина Блаженного к трем другим поэтам: Григорию Корину, Семёну Липкину, Инне Лиснянской и писательнице Елене Макаровой (дочери Лиснянской и Корина). Как не прочитать эти письма одним взглядом, как не задуматься о том, насколько по-разному ведут себя в текстах этих разных типов слово, интонация, само дыхание?

«Дорогой Григорий Александрович!

Спасибо за письмо, за книгу, за надпись — я долго ее рассматривал, как, помню, в детстве впервые разглядывал переводную картинку: все сказочно, все не от мира сего. (Была у меня в детстве такая — случайная — книжка с переводной картинкой на заглавном листе: кораблик.) Посылаю стихи; в основном, о родителях. Горести отцовой жизни я не придумал и не преувеличил. Отец полвека проработал на фабрике — отмывал в керосине и расчесывал железным гребнем щетину и конский волос. Жили впроголодь. Слова отца, казавшиеся мне когда-то проклятьем: "Будешь, сынок, чесать щетину", — помню теперь как благословение: всю жизнь я ел хлеб, заработанный нелегким трудом

Это — та самая беззащитная откровенность. С неровным, рвущимся дыханием, в постоянной надежде быть услышанным. Это уже сама исповедь — без адресата, причем без заинтересованного, чуткого, единственного адресата — такое не говорится:

«Любовь мою к стихам и — соответственно — мою "писанину" мать и отец считали семейным бедствием: писалстихи и повесился старший  брат. Мне и тут повезло больше: отделался пребыванием в дурдомах, где иногда принуждали читать стихи студентам-медикам; лечащий врач комментировал — вот де бред, образец мышления параноика.

В общей сложности провел в разных психушках три года. Долгие годы имел соответствующую группу инвалидности: вторую, потом третью...

Судьба сделала все, чтобы мне не быть поэтом, — и преуспела лишь отчасти: я никогда не публиковался.

Наверное, я во многом, как поэт, виноват: слушал только свою боль, но ведь любая боль — отголосок мировой боли; боль — всегда эхо...»

Это — разговор с постоянным чувством своей ответственности за сказанное, чувством взаимной уязвимости — и своей, и адресата. В такой ситуации всегда немного — а то и всерьез — страшно:

«…Не пеняйте на прямоту письма. Вы сами со мной откровенны. Я не знаю, почему Вам написал именно такое письмо. Когда-то написал нечто подобное П.Г.Антокольскому: он меня застращал: "Никогда никому не пишите подобных писем", — и прекратил со мной переписку. А я хотел, чтобы он знал о канве, по которой я вышиваю суровыми нитками. Может быть, и Вы так поступите. Но — как говаривал отец — "лучшая ложь — это правда"».

И снова, и снова:

«Я пишу Вам в смутное для меня время, когда со мною перестали переписываться А.Тарковский и А.Кушнер.

(Если и Вы так поступите, то объясните хотя бы причину.)

Молчание поэтов казнит меня — всю вину я возлагаю на себя».

Ставя себя на место пишущего, отождествляешься с ним всецело. Ставя себя на место адресата, не можешь нащупать в себе убедительного ответа на вопрос: а я-то что сделала бы, окажись в подобной ситуации? Чем смогла бы ответить — какой степенью участия, в какой мере адекватной обращенному ко мне доверию? Нашла бы в себе силы и нужные слова? А если бы не нашла — как бы потом с этим жила? (А ведь не нашла бы, не нашла бы…)

Кстати, Григорий Корин, Инна Лиснянская и Елена Макарова и силы, и слова — нашли.

«Если бы мои адресаты знали, что значат для меня их письма — и что значит наступившее молчание!..

В моем почти казематном одиночестве!..»

Такая доверительность требовательна — но она и не может быть другой: принятие и участие тут нужно, как воздух. Тут фиктивным собеседником не обойдешься.

Разве можно, как мыслимо, не ответив на такое встречным понимающим движением — да еще не нарушающим притом чужих границ — спокойно жить дальше и смотреть в зеркале самой себе в глаза?

Вениамин Блаженный это ясно понимал. «Наверное, мне не следовало бы писать об этом — писать, словно совать в чужие глаза привычные для меня струпья и язвы…»

Беззащитными в такой ситуации оказываются оба — и пишущий, и адресат.

«Никогда никому не пишите подобных писем».

Но если не будем — и писать, и отвечать, — перестанем быть людьми.


Вернуться назад