ИНТЕЛРОС > №1, 2017 > На площади Бастилии больше не танцуют

Юрий КАГРАМАНОВ
На площади Бастилии больше не танцуют


16 февраля 2017

Французы пересматривают опыт «великой» революции

Каграманов Юрий Михайлович — культуролог, публицист, постоянный автор «Дружбы народов». Последние публикации в «ДН»: «Крик Майастры. Перспектива консервативной революции в Европе» (№2, 2013); «Нерон высадился в Америке» (№8, 2013); «На подходе ко второму Просвещению» (№1, 2014); «Призрак Закона» (№7, 2014); «Кого ждет “триумф воли”? Противоборство идеологий на Украине» (№3, 2015); «Обаяние Птолемея» (№3, 2016).

 

 

 

До последнего времени образ Французской революции был окружен романтическим ореолом. Ей восхищались русские революционеры — от декабристов и Белинского, который, читая историю революции, от восторга «катался по полу» (свидетельство К.Д.Кавелина), до Ленина и Троцкого. Даже люди, далекие от революционного движения, несмотря ни на что, зачастую сохраняли о ней идеалистическое представление. Так, Фёдор Сологуб, наблюдая за тем, во что превращается Русская революция, писал: «восставшая против деспотизма» Франция несла Европе крещение «огнем и кровью», а Россией овладел «гнусный бес», который «мажет нас грязью». Надо ли упоминать о том, каким было отношение к революции, получившей титул Великая, у нее на родине?

Однако в последние десятилетия идеализированное представление о Французской революции стремительно утрачивает кредит в самой Франции. Если судить по литературе, кино и телевидению, то выходит, что якобинский комиссар в щегольской шляпе с изящно загнутыми полями (для некоторых чинов еще и с синим плюмажем) был одержим «гнусным бесом» нисколько не меньше, чем большевистский комиссар.

Круглая годовщина — сто лет с начала Русской революции — дает повод «юбилейным» размышлениям на эту тему, для нас наиважнейшую. В России до сих пор нет единого мнения об отечественной революции 17-го года. И было бы весьма интересно разобраться, что думают о своей революции французские историки и какое складывается на сей счет общественное мнение. Тем более что имеется множество параллелей в событиях двух революций, равно как и в подготовительных их этапах и в последующей за ними истории.

 

 

«Штурм» Сорбонны

 

То ли Маркс, то ли Энгельс, точно уже не припомню, писал, что с момента «великой» революции 1789 года политическая история Франции развивалась в «классических формах». Что в ней было такого «классического», понять трудно. Вся она в продолжение почти целого столетия, считая со дня штурма Бастилии, состояла из непродуманных рывков и попятных движений, скольжений то влево, то вправо. Лишь к началу 80-х годов XIX века положение более-менее «устаканилось» и республика утвердилась в определенных идейных координатах. Тогда и сложился миф о «великой» революции, которую надо принимать en bloc, целиком, с равным энтузиазмом приветствуя Лафайета (либеральный период) и Робеспьера (якобинский период). Оплотом этого мифа стала Сорбонна, парижский университет. А день взятия Бастилии, 14 июля, стал национальным праздником Франции.

Но вот в годы, непосредственно предшествовавшие двухсотлетию революции, одно за другим стали появляться исследования, которые нанесли мифу непоправимый ущерб: это «Великая дисквалификация» П.Шоню (крупнейший на тот момент среди французских историков), «Мыслить Французскую революцию» Ф.Фюре, «Христианство и революция» Ж. де Вигери, «Цена Французской революции» Р.Седийо, «Трудная профессия короля» М.Антуана, «Французская и Американская революции» Ж.Гюсдорфа. Никто из названных историков не примыкал идейно к реакционерам типа Жозефа де Местра. Ныне покойный Шоню, например, был либералом английского типа — «постепеновцем». Фюре одно время состоял в компартии, но и выйдя из нее, оставался расплывчато-левым. По-новому взглянуть на революцию побудила их научная добросовестность, но также изменившаяся атмосфера.

Начавшаяся перемена мыслей на уровне академического сообщества отразилась на праздновании двухсотлетия взятии Бастилии 14 июля 1989 года. Традиционное шествие на Елисейских полях на сей раз вылилось в подобие грандиозного карнавала, в котором приняли участие приглашенные из разных концов света. Тематически он очень мало был связан с революцией; разве что однажды прозвучала «Марсельеза», которую спела почему-то негритянская певица из США. Спасибо хоть, что по-французски.

«На площади Бастилии больше не танцуют», — говорит один из персонажей франко-американского фильма «День взятия Бастилии» (2016). Положим, кто-то здесь еще танцует, но персонаж имеет в виду, что народное ликование по случаю взятия королевской твердыни ушло в прошлое. А иные авангардисты даже находят площадь подходящим местом для демонстрации макабрических танцев (dance macabre).

В последующие годы «штурм» Сорбонны историками-ревизионистами продолжился. Вехой здесь стала «Чёрная книга Французской революции» (2008; переиздана в 2014),(1) интерес к которой вышел далеко за рамки академических кругов. В ней увидели пандан к «Чёрной книге коммунизма», изданной в том же Париже в 1997-м. Сорок пять авторов (в основном историки, но также писатели и журналисты) на пространстве почти в тысячу страниц гвоздили миф под разными углами зрения, в основном развивая мысли своих предшественников, как далеких (И.Тэн, О.Кошен), так и непосредственных (ШонюФюре).

В статье историка П.Клода обосновывается точка зрения о том, что революция не была делом народа, в подавляющей своей части плохо понимавшего, что происходит. Реально ее вершила кучка «идейно возбужденных» деятелей, выдвигавшая из своей среды вождей, которые увлекали за собою деклассированные слои города и деревни. Но и вожди по мере развития революции не столько влекли, сколько были влекомы; некоторые из них сами признавались, что их «несет» куда-то даже вопреки их желанию.

Это было похоже на обвал в горах: сначала падают отдельные камни, за ними другие, потом обрушивается целый поток тяжелых горных пород.

В других статьях указывается, что Франция стала осыпаться после свержения и казни короля. Как считают авторы, одного из самых добропорядочных в истории страны. И кстати, податливого (порою даже излишне податливого) — идущего, пусть даже после некоторых колебаний, на все уступки, которых требовали у него революционеры. Монарх, пишет историк Ж.Гаффио, был «собирательным лицом» Франции; когда его не стало, она будто лишилась своего лица.

Если король служил «замком свода» французского общества, то католическая Церковь была его духовным фундаментом. В ней, пишет историк Ж. де Вигери, революционеры видели главного своего врага; поэтому они развязали против нее гонения, которых мир не видел со времен Диоклетиана. Уже в 1792—1793 годах были закрыты все церкви и монастыри (чего даже в СССР не было), разрушено множество храмовых зданий, представлявших большую архитектурную ценность, казнено или убито без суда свыше восьми тысяч священников и монахов. Надругательству подверглись мощи святых; например, мощи свеновефы (Женевьевы), покровительницы Парижа, были положены под нож гильотины. Робеспьер, который не был атеистом, но веровал, как пишет де Вигери, в «бога деистов, без слов и без любви», учредил было надуманный культ «верховного существа», но он сдох на другой день после падения Неподкупного. Десять лет Франция прожила без религии — до 1802 года, когда Наполеон вновь открыл церкви. За это время выросло поколение, совершенно незнакомое ни с катехизисом, ни с церковной обрядностью.

Было разорено и унижено французское дворянство, никогда уже не оправившееся от того удара, который нанесла ему революция. Авторы сборника, впрочем, считают, что отчасти оно получило по заслугам. Когда-то бывшее носителем рыцарских идеалов, знакомых нам хотя бы по «Трём мушкетерам» (Дюма точно выбрал время — правление Людовика XIII и Фронда — когда они еще оставались в силе), оно в последние десятилетия Старого режима покидало свои поместья и стекалось в Версаль, где выступало в ролях блюдолизов разного статуса и ранга. Иные князья и графы прислуживали королю за столом, как обыкновенные лакеи, иные со шпагами на боку выносили за ним судно! Хотя понятия о чести не совсем их оставили: когда потомки крестоносцев всходили на эшафот, где их ждала гильотина, то, как правило, сохраняли горделивую осанку.

Каковы бы ни были изъяны Старого режима, не было никакой необходимости штурмовать Бастилию и вести дело к дальнейшему кровопролитию. Податливым показал себя не только лично король, податливой показала себя большая часть аристократии и бюрократической верхушки. Поставленных революцией целей (первоначально они были достаточно разумными) можно было добиться путем легальных процедур. Но революция, как писал Шоню в книге «Великая дисквалификация», «уподобилась ребенку, который топает ногами и кричит: хочу всего сразу! Хочу сейчас!» «Революционное нетерпение» переросло в форменное безумие, которое было опоэтизировано следующими поколениями. Один из самых ярких образов, оставленных ими: «Марсельеза» Рюда (горельеф на фронтоне Триумфальной арки) — крылатая дева-воительница, зовущая покарать врагов, которых в реальности не было.

«Черная книга» лишь походя касается якобинского террора, вписавшего самые черные страницы в историю революции. Но это потому, что в предыдущие годы данную тему рассмотрели очень тщательно и вынесли на сей счет почти всеобщий вердикт, не допускающий никакого оправдания террору. Поскольку эта тема все-таки затронута, обращает на себя внимание замечание историка Ф.Моргана о том, сколь резким диссонансом ворвался террор в атмосферу конца века, исполненную, казалось бы, прекраснодушия и моцартианского лиризма. Изящно склоненные женские головки Бушеи Греза ожидали, вероятно, услышать что-то совсем другое, чем те крики ненависти,  которыми «вдруг» огласились стогна древней Лютеции. И ведь уже был написан «Вертер»! (Для сравнения: Русской революции предшествовало множество зловещих предсказаний, а пришедшие к власти большевики и левые эсеры крепко держали в уме историю якобинского террора и в самом скором времени пошли по французским кровавым следам.)

Пафос революции есть ненависть и разрушение, — писал С.Н.Булгаков в «веховской» статье «Героизм и подвижничество». Выгорев, революционный огонь оставляет после себя пепел (а подвижничество продолжает гореть ровным пламенем). Крылатая дева Рюда эффектно взлетает — и падает. Зачарованных ее взлетом ожидает неприятный сюрприз: плодами революции пользуется довольное собою мещанство. Бальзак (в юности увлекшийся красивой воинственностью 93-го года) спрашивал: неужели королю отрубили голову для того, чтобы лавочник из Сомюра мог выдать свою дочь за «достойного» господина?

Уже с Термидором открылся момент истины: верхние позиции в обществе заняла порода людей сугубо прозаического склада. Возник, пишет Шоню, «новый правящий класс, более грубый, более жадный, синдикат воров, неразрывно связанный с новым порядком вещей».

Эрнест Ренан писал в 1868 году: «На исходе XVIII века наследники обанкротившейся революции с их мелочными подходами в вопросах семьи и собственности выстраивали мир пигмеев и смутьянов». Следует оговориться, что на исходе XVIII века самим наследникам было еще не ясно, какой мир они выстраивают, зато это становилось ясно во времена Ренана: спустя два года после написанного пигмеи, неожиданно для всей Европы, привыкшей к французским победам (см. «Заметки о войне» Ф.Энгельса), с треском проиграли войну с немцами, а вслед за тем смутьяны устроили в Париже очередную кровавую революцию.

К числу бесспорных последствий революции относится поэтапное ослабление национального организма, о чем подробно писал Шоню в «Великой дисквалификации» (слово declassement в заголовке может быть переведено также как «понижение в ранге»). Особенно наглядно свидетельствует об этом демография: в 1789-м во Франции проживала пятая часть населения Европы (включая Россию), сейчас — 8%. Не менее выразительны экономические показатели: страна производила четвертую часть европейского ВВП, сейчас — одну десятую. Лишь по производству ВВП на душу населения и по уровню промышленно-технического развития Франция несколько отставала от Англии, но и здесь наступала ей на пятки. После революции о соперничестве с Англией пришлось забыть.

С большим опозданием подсчитали — прослезились.

В «Чёрной книге» эту тему развивают и другие историки. Т.Жоссеран пишет: мы ослеплены победами Наполеона, но куда большее значение имело поражение, понесенное французским флотом при Трафальгаре. Оно не было случайным: в революционные годы морское офицерство — элита французского офицерского корпуса — было уничтожено или изгнано с кораблей, в результате чего флот резко ослаб. Франция, пишет Жоссеран, «уступила таким образом Соединенному королевству возможность стать первой морской, а значит и торговой, и промышленной державой Европы. Эта катастрофа была прямым следствием революции».

Д.Дешер указывает, что Людовику XVI, хотя обычно его считают слабым королем, не чуждо было стратегическое мышление. Он намеревался вернуть утраченные в результате Семилетней войны обширные колониальные владения (район Великих озер и весь бассейн Миссисипи в северной Америке, территории в Индии) и установить французское господство на морях. Он был единственным правителем в истории Франции, который флоту уделял больше внимания, чем сухопутным войскам. И не напрасно: в период американской Войны за независимость французский флот, защищавший новорожденную республику, нанес ряд чувствительных поражений англичанам.

К сказанному добавлю от себя: существуют косвенные свидетельства, что в начальный период революции Англия, заинтересованная в ослаблении французской монархии, всячески «разжигала огонь», действуя через свою агентуру в Париже (немногочисленную, но весьма дееспособную). Хотя прямых доказательств этому я не нашел.

И еще одно последствие я бы сюда добавил: относительный культурный упадок, начавшийся с революцией и продолжавшийся примерно до 1825 года. Для сравнения, крайне невыгодного французам: в соседней Германии это время «бурных гениев», особенно в области литературы и в области музыки.

Авторы «Чёрной книги» широко активируют «ресурс» критических суждений о революции, датированный XIX — XX веками. Это, конечно, граф Жозеф де Местр и виконт Луи де Бональд, но также Бальзак и Мюссе, Вилье де Лиль-Адан и Бодлер (да-да, автор «Цветов зла» был легитимистом!), Ренан и Барбе д'Оревильи, Верлен и Гюисманс, Доде и Мопассан, Пеги и Бернанос.

Своеобразную позицию в этом ряду занимает писатель Леон Блуа. Начинавший как ученик проживавшего в Париже Герцена, как атеист и революционер анархического толка, Блуа вернулся в лоно католичества и привнес в него ярость своих прежних воззрений. Став в принципе роялистом, он в то же время резко негативно отзывался о «нечистой семье» Бурбонов и заявил себя сторонником теократии, причем очень жесткой, даже жестокой. «Неистовый католик» Блуаоправдывал… якобинский террор (только не в отношении монарших особ, каковы бы они ни были), как «предвосхищение Божьего суда»(2), и грозил новыми, еще более масштабными репрессиями; он, например, предлагал ввести смертную казнь за отказ причащаться хотя бы четыре раза в год. Был бы он жив сегодня, вызвал бы острую ревность у исламистов.

 

Подводя некоторый итог усилиям историков-ревизионистов, можно констатировать, что «штурм» ими Сорбонны удался: историки старой, «якобинской» школы оттеснены на вторые роли. Только в школьных программах они еще сохраняют остаточное влияние, но вытеснение их оттуда, вероятно, — вопрос времени.

Тем более, что есть еще важная сфера, где «якобинская» школа утратила всякий кредит, — это сфера «национальной памяти», которую историк Пьер Нора четко отделил и от коллективной памяти традиционного общества, и от исторической науки. «Национальная память» в ее современной конфигурации лабильна, неустойчива, тематически раздроблена. Она пытается «связать времена», но делает это так, что прошлое оказывается «приспособленным» к настоящему; она пользуется выжимками со стола науки, но больше опирается на образы, чем на письменное слово, поэтому важнейшими средствами интерпретации служат ей кинематограф и зависимое от него телевидение.

 

 

Месть Марии-Антуанетты

 

«Звездный» момент Французской революции — «Марсельеза», как в музыкальном ее качестве, так и в позднейшем каменном воплощении. Но не менее «представителен» ее, скажем так, контртип, только уже не символический, а вполне реальный. Представим такую картину. Дождливое утро 17 октября 1793 года. Два могильщика приходят на парижское кладбище Мадлен, чтобы захоронить в общей яме останки казненных накануне, сброшенные прямо в грязь. Среди них полуобнаженный труп тридцатисемилетней женщины, чья отрезанная голова положена ей между ног. Это дочь императрицы Священной Римской империи и вчера еще королева Франции Мария-Антуанетта. После Наполеон скажет: «Это было хуже, чем цареубийство».

Это было проявление н и з о с т и, какая едва ли была знакома Средним векам. Леон Блуа напишет: «До 16 октября 1793 года случалось, что королевы рубили головы королевам(3), но никогда не случалось, чтобы королеву казнила Каналья, это хамское величество нынешних времен».

В предсмертном письме Мария-Антуанетта, как известно, по-христиански простила своих палачей. Но не простили девы-эвмениды, естественно, чуждые христианских понятий: их месть состоит в том, что фигура королевы владеет современным воображением более всех остальных персонажей великой драмы. Об этом, как и о других моментах, связанных с историей революции, свидетельствует в первую очередь кинематограф (о Марии-Антуанетте снято всего около тридцати фильмов; из них я посмотрел те, о которых заранее знал, что их отличает более высокий, сравнительно с другими, художественный уровень).

Шестичасовой (еще более пространный в телевизионном варианте) двухчастный фильм «Французская революция» Робера Энрико, вышедший в год Двухсотлетия, уже отразил сдвиги в представлениях о ней, совершившиеся под влиянием историков-ревизионистов. Если день 14 июля в этот год еще оставался праздником (формально и сейчас еще остается), хотя уже с сильно смазанным содержанием, то в фильме отношение к революции двойственное: недаром он разделен на две части, первая из которых названа «Годы света», а вторая «Годы ужаса». Еще повторяется традиционное вранье о штурме Бастилии (на самом деле не было ни одного «героически погибшего» инсургента, погибли только комендант крепости, приказавший открыть ворота, и несколько его солдат). Конечно, в революции был «момент» света — разумного стремления к обновлению(4), но не было «годов света», ибо грозовая тьма нависла над нею с самого первого дня: надетая на пику голова несчастного коменданта де Лоне возвещала о том, что с самого начала все пошло «не так».

Но «годы ужаса» показаны правдиво: это обжигающее прикосновение к трагедии, каковою является история на своих высотах и на своих глубинах. Подлинные герои этой части, точнее, герои-мученики — королевская чета, не только королева, но и король, кажется, впервые в истории французского кино показанный так, что он вызывает симпатию.

Вышедший в том же году фильм «Австриячка» Пьера Гранье-Дефера почти целиком сосредоточен на судебном процессе, где низложенная королева, преображенная страданием, ведет себя стоически. Пусть она и не была безупречной супругой, но стократ порочнее выглядят ее обвинители и «свидетели по делу» — и те, что гнусные порнографические картинки, на которых она изображена, ей же ставят в вину, и те, что обвиняют ее в совращении собственного десятилетнего сына. Отвратителен Фукье-Тенвиль, «общественный обвинитель», требовавший перед казнью выпустить из бывшей королевы побольше крови, чтобы она не могла сохранять на эшафоте свою гордую осанку (к счастью, требование было сочтено чрезмерным)(5). А лицо «народа» здесь — лицо, то бишь морда, зверя.

Совсем иной путь к сердцу современного зрителя находит королева в фильме франко-американского производства «Мария-Антуанетта» Софии Коппола (2006). Чувственная Кирстен Данст, портретно совсем не схожая с прототипом, играет здесь «королеву гламура». Со вкусом показан обиход Версальского дворца, представляющий своего рода произведение искусства; им можно любоваться, как любуются, например, балетом. Но заритуализированную жизнь современному нам человеку долго выносить трудно, поэтому нам показывают, как королева «отрывается», с большим азартом играя в карты (что было) в сомнительного вида заведениях (чего быть не могло) или отплясывая какие-то непонятные танцы под звуки чего-то, похожего на... рок-н-ролл. Joie de vivre (радость жизни) в стиле галантного века сношается с современным кайфом«Неуместная» революция отодвигается в конец фильма, который завершается отъездом из Версаля королевской четы, в последний раз глядящей на него из окна кареты. «Прощай навсегда, Версаль!» — это грустное чувство призван разделить с нею и зритель. По истории это 6 октября 1789-го, самое начало революции.

 Шестисерийный телефильм «Мария-Антуанетта» Пьера Дероше (2009) тоже увлекает эстетикой Версаля, только уже вне связи с современным масскультом. Королева — плод и одновременно венец утонченной культуры рококо; у нее «моцартианская душа», которая была грубо растоптана сапогом санкюлота, превратившим ее в «гражданку Капет». Маяковский, любовавшийся «трещиной в столике Антуанетты», которую оставил «штыка революции клин», оказался бы здесь не понят.

Особенно интересен психологически тонкий фильм «Прощай, моя королева» Бенуа Жако (2012). Героиня здесь, собственно, не королева, а ее чтица (была при ней такая должность) Сидони Лаборд (историческое лицо, она оставила воспоминания, положенные в основу сценария), девушка «скромного» происхождения. Королева вызывает у чтицы немой восторг. Возможно, есть в ее чувстве лесбийский оттенок, но в основе своей оно метафизично: королева для Сидони — смысловой центр мира; вынужденная покинуть ее навсегда, Сидони записывает в дневнике: «Без нее я никто». Спроецировав это чувство в «грубую» политическую плоскость, получим монархическую идею.

Но в фильме проводится и демократическая идея. Ввиду грозящей им опасности окружающие королеву придворные бегут за границу; среди них и ее наперсница герцогиня де Полиньяк с супругом. Королева велит чтице их сопровождать. Чтобы не быть узнанными, Полиньяки переодеваются в костюмы соответственно горничной и лакея и становятся действительно на них  похожи. А чтица, облаченная в роскошное платье герцогини, преображается и на своих вельможных спутников смотрит едва ли не свысока. Вспоминается Гюго: «знатен тот, кто верен королю». Добавим: или королеве(6).

Еще одна девушка из тех лет всегда была знаменита, но скорее худою славой. Когда Жана-Луи Давида спросили, почему в его картине «Убийство Марата» отсутствует убийца, тот ответил, что не хотел, чтобы она осталась в чьей-то памяти, что само имя ее должно быть вычеркнуто из истории. Но она все-таки осталась в памяти и дождалась часа, когда была прославлена, как героиня, — и в фильме «Французская революция», и в специально посвященном ее фильме «Шарлотта Корде» Анри Эльмана (2008). Другое дело, что отважная правнучка великого Корнеля заслуживает более искусного воплощения на экране, чем то, которое было предложено.

Стоит упоминания фильм «Англичанка и герцог» Эрика Ромера (2001). Это экранизация мемуаров одной английской аристократки, в годы революции проживавшей во французской столице. Вот итог всего, что ей довелось увидеть и услышать: «Никогда не было ничего более мерзкого, чем то, что творится на улицах Парижа». Фильм пронизан симпатией к роялистам, а санкюлоты выглядят в нем еще отвратительнее, чем они, наверное, были на самом деле.

Еще одна острая тема: шуаны (в расширительном смысле — контрреволюционные мятежники Северо-Запада: это Земли Луары, включая Вандею и Бретань). Телесериал «Шуаны» Филиппа де Брока (1999) рассчитан на зрителя ветреного и игривого. Кровавая брань между белыми и синими не вызывает здесь большого интереса: первые, с точки зрения авторов фильма, слишком набожны и скудоумны, вторые слишком принципиальны и жестоки. Герои фильма, местный аристократ и его жизнерадостный сын, держатся в стороне от этой «свары» и в конечном счете улетают от нее на выстроенном ими воздухоплавательном аппарате неведомо куда.

А вот другой телефильм, «Однажды на Западе» Эрика Дика (2015), от выбора не уклоняется, принимая сторону вандейского Сопротивления, в котором до недавних пор принято было видеть запоздалую реакцию Темных веков на свет Просвещения. Герой фильма шевалье де Шаретт (до сих пор в Вандее почитаемый) — воплощение рыцарских качеств, которых явно не хватает его противникам. Вандейские мятежники здесь идут в бой с пением… «Марсельезы». И это не против истории. Да, местный аббат Люссон переписал текст песни, оставив неизменной мелодию; вот ее начальные слова: «Вперёд, католическая армия,/ День славы наступил!» Кто знает, не вернется ли когда-нибудь Франция к этому, альтернативному, тексту, оставаясь верной ставшей, как кажется, неотъемлемой от нее музыке великого гимна?

Замечу, что перемене взгляда на Вандейское восстание в какой-то степени способствовала перемена взгляда на Средние века, которые редко кто уже назовет Темными. За минувший век целая плеяда блестящих французских историков-медиевистов, похоже, убедила публику, что Средневековье было по-своему великой эпохой, в некоторых отношениях затмевающей Новое время (на чем, кстати, еще в 20-х годах настаивал Бердяев в книге «Новое средневековье»).

Любопытно, что в одном из интервью режиссер Эрик Дик высказал мнение, что противостоять агрессии исламизма Франция может и должна с позиции Вандеи, ею, то есть Вандеей, когда-то вынужденно оставленной.

И наверное, никому сегодня не придет в голову снять апологетический фильм о первых лицах революции. О Марате, Робеспьере, Дантоне. В отношении того, кого при жизни называли Другом народа, общественное мнение приближается к оценке Тэна: «экзальтированный негодяй номер один». Робеспьер — сухарь, одержимый двумя idee fixe: добродетель и террор; ни то, ни другое не греют сегодня душу (если не считать исламистов, но о них будет сказано ниже). Жизнелюбивый Дантон еще не в столь отдаленные времена стал героем талантливого фильма Анджея Вайды («Дантон», 1982). Более того, фильм, в котором Дантон выступает противником террора, сыграл заметную роль в перемене взглядов на Французскую революцию, как и на все последующие революции; запомнилась его фраза, обращенная к Робеспьеру: «Ты хочешь поднять нас на высоты, в которых невозможно дышать». Но сегодня на роль обличителя Робеспьера был бы подобран какой-то другой персонаж, ибо Дантон сам замаран кровью с головы до ног.

Говорят, что престарелый и выживший из ума аббат Сьейес (автор знаменитой брошюры «Что такое третье сословие», вышедшей в канун революции) каждое утро отдавал распоряжение прислуге: «Если придет Робеспьер, скажите, что меня нет дома». Наверное, в метафорическом смысле эту фразу мог бы сегодня повторить едва ли не каждый француз.

 Даже благородный Лафайет, один из вождей революции на раннем ее этапе, человек с фантастически яркой биографией, давным-давно не удостаивался внимания кинематографистов.

Зато среди «героев» Термидора есть колоритные персонажи, которые сохраняют некоторое, пусть и отрицательное, обаяние. Таковы два «великих» циника, Талейран и Фуше, в фильме «Ужин» Эдуара Молинаро (1992)(7).

Как видим, на уровне образов история революции подвергается не менее, если не более, решительному пересмотру, чем на уровне исторических исследований. И конечно, охват аудитории в первом случае оказывается несравненно большим. Как писал Солженицын, художественное произведение может обладать «тоннельным эффектом» — вернее и короче проходит там, где научному исследованию надо преодолевать перевалы.

 

 

Перекличка

 

Дореволюционная Россия была в высокой степени самодостаточной страной, не в том смысле, что она отгораживалась от остального мира — то есть практически от Европы, — но в том, что не торопилась слиться с нею. Лучшие русские умы понимали, как выразился Версилов у Достоевского, «неотразимость текущей идеи», иначе говоря, идеи исторического прогресса, но относились к ней с большой осторожностью, не забывая опрашивать прошлое — ради настоящего и будущего.

К сожалению, росло число соотечественников, не просто принявших передовые — иногда без кавычек, чаще в кавычках — идеи, но и эмоционально возбужденных ими. Вообще говоря, такова русская душа, что она требует, как выразился в «Записках отшельника» К.Н.Леонтьев, «подвигов, восторгов, горя и борьбы», но это скорее в личной жизни, чем в общественной. И потом это лишь один из ее полюсов, а есть и другой, где она становится «испросящей нам от Христа Бога нашего тихое и богоугодное житие» (из молитвы свеоргию Победоносцу). Но «пугачевы с университетским образованием», как их назвал Ксавье де Местр (брат Жозефа, прижившийся в России), эти «плохо засеянные и плохо возделанные умы», жаждали поджечь все, что устоялось веками, чтоб «заметался мировой пожар», схожий с тем, который инициировала Французская революция.

Русская революция тоже попыталась взять «верхнее до»: «Марсельеза» стала ее официальным гимном и еще при большевиках некоторое время оставалась таковым (потом ее сменил, и уже надолго, «Интернационал», тоже, впрочем, французского происхождения). Но уже в первые свои дни Русская революция показала, скажем так, дьявольское копыто и пошла по кровавому французскому следу. Как и во Франции, стихийный террор начался задолго до того, как он стал государственным. (Уже в первых числах марта моряками Балтфлота были убиты командующий адмирал Непенин и многие офицеры флота, несколько позднее в разных местах та же участь постигла других офицеров и юнкеров, духовных лиц, включая одного митрополита, а в деревнях прокатились погромы помещичьих усадеб, владельцы которых в иных случаях вырезались целыми семьями). Но по-настоящему масштабным стал террор, развязанный большевистской властью. И здесь большевистские вожди прямо вдохновлялись французским примером. Некоторые товарищи даже предлагали запустить гильотину — «заветный» инструмент «великой» революции. Но обошлось без этого, громоздкого все-таки, устройства. «Поставить к стенке» было проще.

По мере углубления революции как революционеры всех мастей, так и контрреволюционеры постоянно оглядывались на опыт «великой» предшественницы. Все ждали, одни с надеждой, другие с трепетом, что за революцией, «в свою очередь», грядут Термидор и Бонапарт. Даже большевистская верхушка, рассчитывая на успех своего дела, порою видела его в более отдаленной перспективе, а пока готовила себе убежища на случай поражения.

И ведь нельзя сказать, что эти ожидания оказались ошибочными. Вся наша история до конца XX впредставляетсобой большую загадочную картинку, внимательно всмотревшись в которую, можно опознать  очертания и бонапартизма, и Термидора. Цель всматривания в данном случае — не игра, как это бывает с загадочными картинками, но извлечение эвристической ценности.

Есть несомненные аналогии между бонапартизмом и сталинизмом. Как и лично между Наполеоном и Сталиным. Обратимся к портрету французского императора, созданному Тэном, одним из самых интересных историков Французской революции (высоко оцененному в этом качестве Солженицыным). Корсиканец, не до конца офранцуженный, лишь на время и неглубоко захваченный революционной экзальтацией (примыкал к якобинцам, пока они были в силе), он, когда пришел его час, утихомирил взбаламученное море, приведя его в некоторое соответствие с историческим наследием. Это был тип «кондотьера XV века» (по некоторым сведениям, он и вправду был потомком флорентийского кондотьера), только очень высокого полета, попавшего в Новое время и очень по-своему им овладевшего — на тот срок, который был ему отпущен.

Сталин — горец, как и Наполеон; заметим, что в горах крепче держится память о прошлом. С юных лет впечатлен образом Кобы, героя одного грузинского романа, «благородного разбойника» патриархальных времен. Не до конца обрусел. Вероятно, не глубоко проникся идеологией большевизма (в отличие от деятелей типа Ленина и Троцкого, заиделогизированных «до мозга костей»). Во время уловив, что идея мировой революции — химера, он исподволь овладел ситуацией, уничтожив почти всех из оставшихся «старых большевиков», а из умерших своей смертью понаделав чучела. Выстроил империю из материалов, оставшихся от минувших веков, в сочетании с материалами новейшей выделки. Как и о Наполеоне, о нем можно сказать, что он был одновременно сыном революции и могильщиком ее.

Наполеон был груб (в отличие от последних королей, которые были изысканно вежливы с подданными), Сталин еще грубее. Конечно, есть между ними множество отличий. Вот одно из них, пусть и не самое главное: фигура Наполеона могла быть и была опоэтизирована (дождавшись его смерти, его воспели все великие поэты Европы, не исключая России), а фигура Сталина нет (прижизненные угодники не в счет). По крайней мере, до сих пор ничего подобного, скажем, лермонтовскому «Воздушному кораблю» о нем не написано.

Термидор, если руководствоваться французским опытом, должен предшествовать бонапартизму, и действительно, некоторые его черты можно усмотреть у нас уже в 20-е годы (временное ослабление террора, свобода торговли, допущение «радостей жизни», в отличие от ригоризма революционных лет). Но более точное его воспроизведение пришлось, конечно, на 90-е. Страна упала с идеологических облаков, за которые еще худо-бедно держалась, и приземлилась самым жестким образом, притом без видимого желания подняться. Как и во Франции, у привилегированных (оставшихся таковыми с советских времен или ставших ими) на первый план вышла погоня за наживой и стремление к наслаждению жизнью. Там, как пишет Шоню, возник «новый правящий класс, сравнительно с дореволюционным более грубый, более жадный, синдикат воров, неразрывно связанный с новым порядком вещей» — и здесь произошло нечто похожее.

Самое печальное — это то, что «великая дисквалификация», как результат революции, постигла также и нашу страну. Время Сталина, во многом аналогичное наполеоновской эпохе, было временем разносторонней экспансии и усиления внешнего могущества, но успехи на различных «фронтах» (в кавычках и безбыли достигнуты за счет огромного напряжения сил и порою чудовищных жертв. Это было расточение исторических энергий, не возобновлявшихся на всем протяжении советского периода. Чрезмерно раздувшись, Россия затем резко съежилась, «усохла» и по многим признакам стала второстепенной страной (оставшиеся от прошлого богатырские доспехи, ныне «снятые со стены», лишь отчасти могут поправить положение).

Подсчитывая убытки, не следует предаваться меланхолии. Пушкин писал: «Девиз всякого русского есть чем хуже, тем лучше». Это можно понимать очень по-разному, но можно понимать и так, что коль скоро дела приняли дурной оборот, пора «собраться с духом» — задача, не терпящая отлагательства.

 

Назвав этот раздел моей статьи «Перекличкой», я до сих пор говорил о том, какое воздействие оказала французская революция на ход русской истории, но нужно сказать и о другом: как ход русской истории откликнулся во Франции. У историков «якобинской» школы, как и вообще в левых кругах, Русская революция вызвала восторг: «дочь» повторяла черты «матери» (Французской революции), якобы подтверждая тем самым ее историческую неизбежность. Две революции «через горы времени» будто глядели друг на друга, ища «фамильного сходства». Когда С.Эйзенштейн снимал в «Октябре» штурм Зимнего дворца (которого в реальности не было), он держал в уме штурм Тюильри (который в реальности был). Но когда Жан Ренуар снимал штурм Тюильри в своем фильме «Марсельеза», то держал в уме штурм Зимнего дворца по Эйзенштейну. Большевики постоянно подчеркивали, чьими преемниками они себя считают. Правда, официальным праздником у нас стал не день взятия Бастилии, а день Парижской коммуны, 18 марта(8), более близкой по времени и чисто пролетарской по характеру. Но Коммуна была производной от «великой» революции и вожди там были помельче, не чета Марату, или Дантону, или Робеспьеру, которые становятся объектами почитания. Красноармейцы, уходящие на гражданскую войну, приносили клятву у памятника Робеспьеру, установленного в Москве в Александровском саду, или у гигантской «головы Дантона» (работы знаменитого Н.Андреева) на площади Революции в той же Москве. Их именами названы сотни улиц и переулков, набережных и площадей во многих городах России. С изменением политического климата увлечение французскими революционерами слабеет, но пережитки его еще долго остаются. В детские годы у меня была маленькая бескозырка с надписью на ленте «Марат» (такая была у многих других детей, но я своею особенно гордился, потому что мне ее подарила дочь Гюстава Лефрансе, одного из вождей Парижской коммуны) — не в честь Жана-Поля Марата, а в честь флагмана советского флота линкора «Марат», но линкор-то был назван в честь Жана-Поля (позднее ему вернули прежнее имя «Петропавловск»).

А в терроре, развязанном большевиками, французские левые видели подтверждение того, что радикальное обновление общества без него невозможно. Новая волна террора, начатая в 30-х годах Сталиным, поначалу вызвала у них некоторую озадаченность, но нашлись догадливые обозреватели, предположившие, что проживи Робеспьер дольше, ему пришлось бы продолжить дело усекновения глав и даже расширить его (не знаю, как Робеспьер, но Сен-Жюст, который и сегодня вызывает восторг у некоторых русских поэтов и особенно поэтесс, точно планировал подвести под нож еще пару миллионов французов). Но ошибались те французы, что принимали Сталина за реинкарнацию Робеспьера; впрочем, ошибка эта простительна, ибо наша загадочная картинка в 30-е годы становится предельно запутанной. На самом деле сталинский террор был разнонаправленным, но на основных своих направлениях — против «старых большевиков» и против крестьянства — он был контрреволюционным.

Но шло время, а обещанное «поющее завтра» в СССР так и не наступало; и непохоже было, что оно когда-либо наступит. Неудача, постигшая «дочь», отбрасывала на «мать», так сказать, дополнительную тень. Публикация во Франции «Архипелага ГУЛАГ», а позднее еще и «вандейская речь» Солженицына (посетившего Вандею в 1993-м), как признают сами французы, ускорили переоценку ими своей «великой» революции.

 

 

Еще «шагает по планете»?

 

Ленин писал: «Весь XIX век прошел под знаком Французской революции. Он во всех концах мира только и делал, что проводил, осуществлял по частям, доделывал то, что создали великие французские революционеры буржуазии»(9). Сегодня мы вправе сказать, что и XX век доделывал и начавшийся XXI доделывает начатое во Франции в те роковые годы. Мир и сегодня исполнен духом Французской революции, а точнее, ее духами (вспомним Бердяева: «Духи Русской революции») — они очень разные.

У нее есть «сестра» — Американская революция, тоже наложившая отпечаток на современный мир. Обе Атлантические революции тесно связаны, даже на личностном уровне. Лафайет, например, был участником войны за независимость в должности, ни много ни мало, начальника штаба американской армии. Джефферсон, автор изначального проекта «Декларации независимости», будучи послом в Париже, принимал непосредственное участие в написании «Декларации прав человека и гражданина» и даже пытался влиять, через того же Лафайета, на политический процесс. Здесь можно вспомнить и Франклина, ранее тоже бывшего послом в Париже, и многих других.

Еще важнее связи на идейном уровне. Американская революция совершалась не без некоторого влияния французской просветительской философии и, в свою очередь, послужила примером для французов. И американская «Декларация независимости», и французская «Декларация прав человека и гражданина» (дополненные позднее другими документами) исходили из того, что все люди сотворены равными и обладают «естественными и неотчуждаемыми правами». Обе они постулировали принцип «суверенности народа» и принцип разделения властей, гарантировали свободу слова, убеждений и т.д.

В обеих «Декларациях» были бесспорно позитивные моменты, но уже намечался перекос в сторону того, что в России позапрошлого века было названо «юридизмом». И что сегодня привело к «законодательной инфляции», как ее называют. «Правами человека», например, надо дорожить, но в плане межчеловеческих отношений еще важнее, каков сам человек, какова его психика. А это уже вопрос воспитания. Чрезмерная нагрузка на право искажает общую картину жизни, что было замечено не только в России, но и на Западе. Притом не только правыми, но и левыми. Среди последних, например, Жан-Поль Сартр, который писал в «Тошноте», что суть существования нельзя скрыть с помощью идеи права и что «из человека, одержимого правом, никакие заклинания не способны изгнать беса».

Конечно, когда правоохранительная система болеет, как это имеет место в России, тогда надо озаботиться тем, чтобы поставить ее на ноги, но это практический вопрос, а сейчас речь идет о мировоззрении.

В мировоззренческом плане «юридизм» — один из аспектов того, что можно назвать перевесом логического, в ущерб историческому. Историю должно поверять логикой, но логика не должна подавлять собою историю. Перевес логического — особенность французского Просвещения и Французской революции. Американцы были в этом отношении осторожнее: они сохраняли в силе многие, еще английские по своему происхождению, традиции, в частности, не пренебрегали обычным правом, опирающимся на силу прецедента. А французские революционеры, демонстрируя пренебрежение «отцами», вознамерились построить с чистого листа общество, порвавшее все связи с прошлым. Идея «прекрасного нового мира» во всех его разновидностях родилась, быть может, раньше, но практические шаги к ее осуществлению были сделаны в Париже конца XVIII века.

Важнейшим отличием Французской революции от Американской стала ее антихристианская направленность, о которой возвестила уже первая редакция «Декларации прав человека и гражданина», текст которой был набран под знаком масонского Всевидящего глаза. Тогда как круг основателей заокеанской республики почти сплошь состоял из религиозных людей и был лишь слегка разбавлен деистами французской выделки. Объявив войну Богу, французские революционеры облегчили себе работу по ниспровержению земных авторитетов, успешно продолженную уже в наше время.

На этом «фронте» идейные революционеры нашли поддержку «в порывах буйной слепоты, // в презренном бешенстве народа…» (Пушкин. «Андрей Шенье»). Точнее, не народа, а городской гопоты, тогда уже размножившейся. Идейные сыграли здесь (как впоследствии и в России) роль «оводов, безумящих стада», но сами же были этими стадами увлечены и в значительной своей части затоптаны. Поставив целью создание «нового человека», они выпустили на волю древнего Хама, перед которым открывались широчайшие перспективы.

Живописцы, коим довелось быть современниками Американской революции, оставили изображение Континентального конгресса в момент, когда он принимает «Декларацию независимости». Это собрание степенных джентльменов (в большинстве плантаторов из Южных штатов), успевших хорошенько продумать решения, за которые они теперь голосуют. Сопоставьте с этой картиной Национальный Конвент — толчею крикунов, перебивающих друг друга и более всего озабоченных тем, чтобы снискать одобрение давящейся за балюстрадой черни.

Еще отличие. Французская революция с самого начала заявила о себе как мировая революция. Один из ее ведущих деятелей, жирондист Бриссо, еще до того, как соседние монархии объявили войну Франции, призывал «зажечь Европу с четырех концов». Зажечь удалось не только Европу; гаитянская революция, например, вспыхнула почти в то же время. Американцы тоже посчитали, что их опыт может иметь универсальное применение, но зажигать никого не собирались. Они обратились к остальному миру примерно с таким посланием: мы здесь воздвигли Город на холме, смотрите, завидуйте, если хотите, делайте, как мы, но без нашего участия. Лишь полвека спустя было сделано исключение для Латинской Америки: «доктрина Монро» оправдывала вмешательство американцев в дела «своего» континента; но и тогда эта доктрина подверглась критике со стороны тех, кто оставался верен заветам отцов-основателей.

Независимо от объявленных намерений, Французская революция успешнее находила подражателей, чем американская — хотя бы уже потому, что вес Франции в мире был несравненно большим, чем вес далекой малонаселенной республики за океаном. Сейчас ситуация обратная: две республики поменялись весовыми категориями. Но открывается парадокс: Соединенные Штаты, какими они стали, ведомы скорее духами Французской революции, чем своей собственной. Этот факт с грустью констатирует газета «The Washington Times» (№ от 8.10.2014): «Нас вдохновляют ныне не отцы-основатели, но Жорж Дантон, Жан-Поль Марат и Максимилиан де Робеспьер».

Французы всегда имели в глазах американцев репутацию безбожников. Сейчас слыть безбожником в США отнюдь не считается предосудительным, скорее напротив, предосудительным становится быть или хотя бы числиться христианином. До закрытия церквей, как при якобинцах, дело еще не дошло, но любые символы христианства под давлением «прогрессивных» кругов изгоняются из публичного пространства. Тем самым выхолащивается юридическая конструкция общества, которая еще худо-бедно держится; удержится ли? Джон Адамс, один из отцов-основателей, писал: «Наша конституция составлена только для религиозных и нравcтвенных людей, для всех остальных она непригодна»(10). 

Но отцы-основатели уже не пользуются у американцев прежним авторитетом; другие авторитеты вошли в силу. За последние полвека страну будто подменили: блудный ветер принес из Европы миазмы перманентной революции, только на сей раз уже не политической, а культурной. Произошел разрыв с прошлым, эталон которого явила миру Французская революция.

Звонкий девиз Французской революции «Свобода, равенство, братство» перекрывает звучание более скромного девиза ее американской «сестры» — «Жизнь, свобода, собственность», но сам создает только путаницу в умах, ибо «свобода» и «равенство», как выяснилось с течением времени, находятся в трудных отношениях друг с другом, а понятие «братства» хиреет без привязки к заоблачным высям, которая становится все слабее. Действительно объединяющей силой, по крайней мере стилистически, становится панибратство. Плавно перетекающее в хамство. Одним из «ярких» выражений которого стала обсценная речь, впервые выпущенная в публичное пространство на площадях революционного Парижа. О том, что это не «мелочь», писал тогда же заключенный в тюрьму Консьержери Андре Шенье (казненный за два дня до падения Робеспьера): «Бесстыдство речи может//Бесстыдство дела поддержать».

 Американцы в этом смысле сохраняли невинность не только в годы своей революции, но и во все последующие времена, вплоть до 60-х годов XX века. Самыми крепкими выражениями, допустимыми на людях, у них считались «Damn!» и «Hell!» (то и другое примерно соответствует русскому «Черт возьми!»). Зато теперь именно американские фильмы разносят «площадную» брань по всему миру. Но историческими инициаторами этой дурнопахнущей «кампании» стали парижские санкюлоты, опровергнувшие мнение Буало, что французский — самый целомудренный из языков.

Радикально изменилась, сравнительно с прошлым (XIX и еще первой половиной XX века), и позиция Соединенных Штатов по отношению к остальному миру. Теперь они считают естественным для себя «наводить порядок», как они его понимают, во всех уголках земного шара. И это при том, что по многим признакам страна сама приходит в упадок, и, значит, для американцев как нельзя более своевременно звучит совет баснописца «на себя, кума, оборотиться».

Выше уже говорилось о том, что революция привела к от относительному упадку Франции. Историк Д.Паолисчитает, что волна революций стала главной причиной  «заката Европы», то есть евроамериканского мира в целом. По его словам, «революционные потрясения возвели мятеж (rebellion) в ранг инстинкта и породили мир, несущий в себе семена упадка, в котором мы сегодня живем». По поводу мятежа следует кое-что уточнить. В конституции равно США и Франции были внесены слова о том, что народ имеет «право на восстание». В этом, собственно, не было ничего нового, уже у Фомы Аквинского (авторитет №1 в католическом мире) сказано, что «человеческому множеству» нельзя отказать в jus resistendi, «праве сопротивляться» неправедной власти. Но Фома же признал, что это право представляет собою удобную лазейку, куда может проникнуть дьявол; ибо далеко не во всех случаях легко бывает определить, когда следует восставать, а когда смиряться и терпеть. «Великая» революция «обновила» это право в том смысле, что сделала французов, так сказать, «легкими на подъем». Что было замечено Пушкиным: «Француз — дитя,/ Он вам шутя,/ Разрушит трон,/ Издаст закон».

Еще скользкий момент: как определить — действительно ли «множество» не желает мириться с неправедной властью или это какая-то группа берет на себя смелость говорить от его имени, фактически заслоняя его собою? Популярный ныне в левых кругах Славой Жижек считает второй вариант, реализованный якобинцами, естественным и самозаконным. Что такое «якобинский дух?» — вопрошает Жижек. И отвечает: это уверенность, что в твоих руках «правда», что бы ни говорили и думали другие. «Робеспьер владел правдой; она очевидна; она очевидна и потому не нуждается в аргументации»(11).  Желая его поддержать, Жижек прибегает к сравнению: дескать, подобным же образом рассуждают и христиане. Но у христиан (и это не единственное отличие) представление о правде «обкатано» в продолжение веков соборным мышлением, а якобинская «правда» — произвольная отсебятина.

Субъективную уверенность в своей правоте демонстрируют сегодня исламские экстремисты, в частности игиловцы: многие авторы, как на Западе, так и в мусульманском мире, усматривают здесь вмешательство «якобинского духа». Вот лишь некоторые примеры. Историк из США Джейми Деттмер пишет, что «борьба, которую ведет ИГИЛ на внешнем и внутреннем фронтах, уподобилась той, которую вел во Франции Максимилиан Робеспьер, посылавший на гильотину не только врагов, но и друзей, которых он счел врагами»(12).  Сходным образом верхушка «халифата» решает, кто истинный мусульманин, а кто нет.

Арабский историк Абдулла Хамидаддин«Мусульманский террорист — это якобинец, которому случилось быть мусульманином, а Багдади (самозваный "халиф". — Ю.К.) будет лучше понят, как Робеспьер в тюрбане». Один исповедовал религию Просвещения, другой ислам, но оба посчитали, что невозможно выстроить царство добродетели, не прибегая к террору(13). 

Итальянский журнал «Cronache internazionali» поместил карикатуру, на которой Робеспьер в своем безупречном жабо, склонившись к уху аль-Багдади, что-то ему нашептывает. Вероятно, свои любимые девизы: «добродетель» и «террор».

Канадская «National Post» в редакционной статье утверждает, что ИГИЛ следует «путем Робеспьера».

Английская «The Guardian» (в № от 9.09.2014): «Джихадисты ИГИЛа не из Средневековья вышли, они сформированы современной западной философией… и практикой террора, развязанного Робеспьером».

В подобных высказываниях западных комментаторов есть доля мазохизма, характерная для «прогрессивных» кругов на Западе: с их точки зрения именно европейская цивилизация является первоисточником всего плохого, что можно найти в Третьем мире. На самом деле мышление джихадистов движется в религиозном русле, чуждом атеистическому Западу (лично Робеспьер не был атеистом, он верил в посмертное существование душ, но его и некоторых его сотоварищей деизм был шагом к законченному безбожию). Тем не менее, хорошо известно, сколь сильно повлиял европейский опыт и, в частности, опыт «великой» революции на воображение мусульман; и если нельзя сказать, что исламский террор родился из духов Французской революции, то вполне можно допустить, что призрак Робеспьера сыграл здесь роль повитухи.

 

Но все чаще духи Французской революции наталкиваются в современном мире на препятствия и все чаще от них отступают. Как мы могли убедиться, это происходит и в самой Франции. Основной просчет, допущенный французскими революционерами (и повторенный их русскими последователями) был «завещан» им Веком Просвещения: они думали, что политический проект способен создать «нового человека». Опыт показал, что, каков бы ни был политический проект, человек остается «ветхим», паче того, в настоящих условиях он разрушается (раньше других это уловили люди искусства — такие, к примеру, модернисты начала прошлого века, как Пикассо и Стравинский), и теперь, наверное, пришло время «собрать» его заново. О том, что он и в современном мире способен сохранять некоторую цельность, свидетельствует грозный ислам, поставивший антропологию впереди политики и этим уже перечеркивающий претензии Французской революции на универсализм.

Да и политический проект, реализованный во Франции, хотя он и содержит немало ценного, далеко не безупречен. В академических кругах Европы, в первую очередь Франции, которая всегда была средоточием идейной борьбы, обсуждаются различные, в чем-то альтернативные варианты демократии, такие как демократия «малых пространств» (классический афинский вариант), цензовый парламентаризм и некоторые другие. Во Франции растет число монархистов (рассматривающих монархию как форму демократии), еще в недавние времена близкое к нулю; в частности, в составе партии Национальный фронт существует монархическое крыло, возглавляемое вторым человеком в партии МарионМарешаль Ле Пен(14). 

Закон маятника, действующий в истории, еще никто не отменял, но нельзя допустить, чтобы обратный ход его был слишком резким.

Возвращаясь к теме Русской революции, напомню, что глубокое и всестороннее осмысление ее мы находим в работах «веховцев» и их наследников в эмиграции. По их стопам пошел и Солженицын, создав грандиозную панораму «Красного колеса», представляющего собой не только роман, но и историческое исследование (часть романа, набранная петитом). Так что настоящим и грядущим исследователям (как научными, так и художественными средствами) Русской революции есть от чего отправляться и на что опираться. Но конечно, то, что думают о ее «матери» французы, может как-то скорректировать наши суждения о «дочери».

 И не забудем главное: осмысление революции (их и нашей) решающим образом влияет на осмысление предлежащего пути. Революция в умах уже совершилась, писал Вольтер задолго до 1789 года. Похоже, что новая революция в умах назревает в наши дни.

 

___________________

1 Le livre noir de la Revolution francaise. «Cerf». Paris, 2014.

2 Близкое к этому парадоксальное суждение высказал Максимилиан Волошин в стихотворении «Термидор»: Робеспьер явился,

Чтоб возвестить толпе, смирив стихию,
Что есть Господь!..

3 Соблюдая, добавлю от себя, все необходимые знаки почтения. Когда, например, казнили Марию Стюарт, палач встал перед ней на колени и попросил у ее величества прощения; каковое и получил.

4 Это признавал даже К.П.Победоносцев: «Несомненно, что великая революция имела всемирное значение. Из нее вышло много благодетельных мер и новых стремлений; она разрушила много обветшавших форм правления и общественных отношений». (Победо-носцев К.П. Сочинения.СПб., 1996. С. 186).

5 Если кто не знает, человек, лишенный большого количества крови, не держится на ногах.

6 Таковых оставалось немного. Белая армия роялистов, сосредоточенная на границе, в Кобленце, насчитывала едва четыре тысячи человек. Не случайно ее официальным гимном стала ария трубадура из оперы Гретри «Ричард Львиное сердце» (звучащая отныне в хоровом исполнении), начинающаяся такими словами: «О Ришар, мой король, мир тебя покидает!»

7 В основу сценария положена пьеса Ж.Брисвиля. В 90-е годы, перекликающиеся у нас с Термидором, она шла в МХТ, где в главных ролях выступили Табаков и Джигарханян.

8 В 20-е годы это был один из главных праздников: нерабочий день, с митингами и демонстрациями и т.п.

9 Ленин В.И. Соч. Т. 29. С. 342.

10 Цит. по книге П.Бьюкенена «Смерть Запада»; режим доступа: www.rulit.me/books/smert-zapada-read-79618-53.html

11 http://www.jacobinmag.com/2011/05/the-jacobin-spirit/

12 www.thedailybeast.com/articles/2015/02/06/isis-barbarians-face-their-own-internal-reign-of-terror.html

13 english.arabiya.net/en/views/news/middle-east/2015/07/11From-France-s-Robespierre-to-ISIS-Baghdadi.html

14 Отчасти монархическое движение обязано своим успехом харизматичности нынешнего главы Дома Бурбонов герцога Анжуйского (по счету легитимистов Людовика XX).


Вернуться назад