ИНТЕЛРОС > №10, 2013 > Исповедь скорбной души Татьяна Кузовлева
|
Да полно, скорбной ли? Мятущейся — да! Раздираемой страстями — да! Переполненной стихами — «если бы мне в детстве сказали: "Саша, ты всю жизнь будешь писать стихи, но не увидишь их до 59 лет напечатанными", — я бы все равно сочинял... Это как бы заложено в меня помимо моей воли». Ну и, конечно же, исповедь души, денно и нощно молящей о любви. И противоречивой (признается в дневниках: «Поэзия дарует нам великую О такой сумасшедшинке писала Мария Петровых: «Там сходит дерево с ума / При полной тишине. / Не более, чем я сама, / Оно понятно мне». Потому и числит себя Александр Тимофеевский «поэтом Хиросимы», что невозможно сердцу, обожженному Божьей искрой, не слышать всечеловече-ской боли и скорби: … Я думал лишь о том, что нужно Кричать о совести, о чести. И я кричал, и лез из кожи, И повторял одно и то же Про этот взрыв невыносимый — Я был поэтом Хиросимы.
Поэт провозглашенного им самосожжения — он «на звенящей площади стиха» снова и снова возрождается всем естеством своих строк, он пишет много и жадно, не может иначе: вбил себе в голову почти двадцать лет назад, Но разве можно опоздать с такими стихами, какие почти документально воспроизводят суть телефонного разговора Сталина с Пастернаком, диктатора с поэтом — о судьбе Мандельштама:
«Живот положить за друга — Прекрасней поступка нет. А участь живого трупа…» «Да, но… — возразил поэт, — Товарищ, скорей, по цеху, А это не то, что друг». «Испуг, — отвечал со смехом Диктатор, — всегда испуг!» «Да, но… от событий грозных Тень ляжет на вас со мной. Нам надо, пока не поздно, Про вечность…» — Гудки, отбой.
Факт этого разговора интерпретировался не однажды многими литераторами, но так пересказать его ни одному поэту не удавалось. Да и брался ли кто за это, не знаю… Александр Тимофеевский. Один из интереснейших поэтов нашего времени, автор первой тоненькой книжицы «Зимующим птицам» (1992), а впоследствии книг «Песня скорбных душой» (1998), «Опоздавший стрелок» (2003), «Сто восьмистиший и наивный Гамлет» (2004), «Письма в Париж о сущности любви» (2005), «Размышления на берегу моря» (2008), «Краш-тест» (2009), «Ответ Римского друга» (2011) и других, для взрослых и для детей, книг, замеченных и оцененных критикой. Александр Тимофеевский, прорвавшийся к читателям мыслью, голосом, страстью через несколько десятилетий вынужденной молчанки — после публикации в 1957 году подборки стихов в самиздатовском рукописном «Синтаксисе» Гинзбурга. Привлекший к себе карающее внимание Лубянки стихотворением «На смерть Фадеева» (ему еще и двадцати четырех не исполнилось!). Точнее было бы назвать — «На самоубийство…», поскольку Фадеев застрелился, когда стали возвращаться из сталинских лагерей им же, Фадеевым, спроваженные туда его коллеги и друзья. «Как приговор соцреализму / Твой выстрел короткий звучит…» Ну и, конечно же, — напрашивающийся вывод: рано ставить точку, «Пока существует основа. / Покуда система жива». Такое не прощалось «системой», шло наперекор ей, взрывало «примету времени — молчанье». Не потому ли он всегда ощущает себя человеком неформальным, то бишь — внутренне свободным, что так вспоминает детство: «старшие подарили мне Пушкина и Гоголя, Рублева и Врубеля и то, что словами не выскажешь. Они подарили мне целостное восприятие себя самого и своей родины, того, что дает человеку душевную ясность и бодрость, без чего жить на земле скучно и неинтересно»? Редкостное в наши дни по органичности слияние личности и родины, сформированное русской классикой, — с таким багажом невозможно променять «душевную ясность и бодрость» на рабское воспевание любой государственной системы.
Чем я сильней люблю свою страну, Тем больше государство ненавижу.
Поэт — всегда мыслит инако, не как большинство. По-другому жить ему «скучно и неинтересно» — просто ушла бы из стихов захватывающая головокружительность жизни, когда так упоительно
Мечтать о небе синем, Летя с балкона вниз, Лежать на гильотине И слушать птичий свист.
Его стих тверд и гибок одновременно, его мысль всегда точна — иронична она или грустна, озорна или горька. Его стихи, вызревшие чувством и мыслью, трудно удержать, закупорить в себе. Они вырываются из души, из горла, невесть кем и откуда продиктованные. Недаром в них, едва не разбиваясь о землю, безумно мечтается «о небе синем», не зря под «птичий свист» осязается шеей холодок гильотинного ножа. Не случайно они продолжают пастернаковское «строчки с кровью — убивают…» — своим, не менее жестким, требующим от поэта «полной гибели всерьез». Он хитрит, убеждая нас: «Уже я больше не спешу». А сам спешит, и еще как. Ему нельзя не спешить. И походка у него стремительная: помню, летел через весь Малый зал ЦДЛ к микрофону на одном из поэтических вечеров так размашисто, что мне показалось — сейчас эта огромная седая птица разворотом крыльев сметет напрочь и микрофон, и все, что на пути окажется. Он уводит нас от себя пустой обмолвкой: «Под дудку времени пляшу». И если близкий ему Тарковский откровенен в признании: «Я долго добивался, / Чтоб из стихов своих / Я сам не порывался / Уйти, как лишний стих…» — то Тимофеевскому и добиваться этого не надо — он в своих стихах весь, с головой, по его стихам можно изучать подробно поэтическую анатомию его души. И ее правду, и ее фантазии. Он, может, и пляшет, и ерничает («И даже я, вместилище греха, / Морального образчик разложенья…»), но уж никак не под дудку времени:
Я не служил сексотом, Доносов не строчил… …Но был я человеком, Познавшим стыд и страх, Виновным вместе с веком Во всех его грехах…
Откуда он? Из того самого детства, где Пушкин и Гоголь, Рублев и Врубель. Он родился в Москве, довоенное детство провел у бабушки под Харьковом, в городе Изюме. Бабушка — Юлия Васильевна Наседкина, учительница, была знакома с Буниным и даже, кажется, была влюблена в него. В этом доме всегда звучали стихи. А потом все резко меняется: война, блокадный Ленинград, эвакуация. Возвращение в Москву. А еще потом — Литературный кружок Центрального дома пионеров в переулке Стопанив Москве, в котором уже тогда о нем, пятнадцатилетнем, кружковцы говорили, как о талантливом лирическом поэте и где в феврале 1951-го года были по доносу арестованысемнадцати-восемнадцатилетние его старшие товарищи (всего-то старше на два-три года!), опасно возжаждавшие перестроить «систему» по Ленину… Трое из арестованных мальчиков были расстреляны, остальные — и девочки, и мальчики — отправлены в лагеря. Это было первым его потрясением. Встречал он некоторых из них, возвратившихся из лагерей, спустя четыре года после смерти Сталина, в 1956-м, на вокзале, с бывшими кружковцами и будущими прозаиками Владимиром Амлинским и Михаилом Румером. И в молодости, и в последующие годы он, окруженный компаниями, внутренне всегда сам по себе. Он перманентно одинок — не такое уж редкое состояние для поэта. Он вспоминает 1958 год, когда
…у дверочки Ведущего в неясность входа Стоят мои друзья и девочки Из пятьдесят восьмого года.
А 1958-й — это год окончания сценарного факультета ВГИКа. Начало самостоятельной жизни, когда на вопрос «чей я?» среди откликающихся на этот вопрос ответов — единственный, определивший судьбу:
Ты не мой, — земля сказала. Ты не мой, — сказало небо. Был тем криком полон воздух… Кто ж со мной? — спросил я строго. Ты не наш, — твердили звезды. Я, — ответила дорога.
Он мотается со съемочными группами по всему Союзу, пересекает пространство от Москвы до Душанбе и обратно по нескольку раз в год. Что он знал в пятьдесят восьмом о своей будущей судьбе? О первой трагической утрате — гибели в Душанбе двадцатитрехлетней жены? О том, что стихи, которые он не переставал писать никогда, начнут приходить к читателю лишь с 1992 года, когда поэту будет под шестьдесят? Жизненный путь Тимофеевского всегда шел в опасной близости к реальному, не поэтическому инакомыслию, вился возле сталинских «сидельцев» разных сроков и возрастов, рядом с позднейшими правозащитниками застойного времени. Не случайно тридцать седьмой номер трамвая вызывает у него живые ассоциации с тридцать седьмым годом, летя обратным ходом в прошлое, растворяясь в нем: Там дед по матери моей И дед другой — отец отца. В затылках милых мне людей Довесок — девять грамм свинца…
Александр Тимофеевский словно несет на себе мету отторженности, отверженности от любого официоза, от любой литературной группировки, но при этом не выстраивает вокруг себя вакуумное пространство — он общителен с друзьями, его дом гостеприимен, он мастер остроумных застольных бесед и щедр на чтение своих и чужих стихов. Его дом — его мир, в котором дремлет под чтение стихов пушистый серый кот под клетчатым пледом; мир, в котором мужчина обращается к женщине: «Я умру и стану морем, / Ну а ты повремени, / И живи себе без горя / Годы долгие и дни…» И мне вспоминаются строки Леонида Темина: «У поэта должна быть такая жена — / ах, какая должна быть жена у поэта…» Он все еще ищет в себе — себя, но еще более ждет, ищет отклика на свои стихи. Ищет читателя. Не льстя ему и не самообольщаясь:
Ты скажешь: «Он нужен народу...» Помилуй, какой там народ? Всего одному лишь уроду Он нужен, который прочтет. И сразу окажется лишним — Овация, слава, почет... Один сумасшедший — напишет, Другой сумасшедший — прочтет…
Будто бы не знает, что отклик родины никогда или почти никогда не приходит ни к одному поэту вовремя. Впрочем, тут не всегда дело в России. Тут — больше о читателе. Но что корить его, если времена переменчивы и глухи к стихам? Не великодушнее ли простить и отпустить на волю, как это сделал бы Светлов, как это написал и сам Тимофеевский?
И если над строчкой моею далекий читатель заплачет, Ему прошепчу я: «Не надо, не надо, чудак! Ведь все изменилось, у вас здесь все стало иначе, И ты этот стих понимаешь немножко не так…»
«Немножко не так» понимают друг друга мужчина и женщина, у каждого — своя память:
Мы говорим: ты помнишь, помнишь? Мы говорим ей: ты забыла Тот пляж, тот сад и то авто. А женщина не то любила И помнила совсем не то.
Однажды в разговоре с Людмилой Улицкой услышала спокойное: «Я пишу для трех-четырех человек, мне достаточно их мнения». А тут — поэт: ему нужно немедленно и постоянно слышать голоса не только всего и всех что есть его родина, но и вселенной, и космоса, втиснутых в нее, потому что все это — его Россия. Иначе — он убит горем, он упирается в тупик:
Иду сквозь улицы глухие, куда, Бог весть, ответа нет. В закрытое окно России не достучавшийся поэт.
Он не стыдится своей житейской рассеянности, под которой, я уверена, подписались бы многие его собратья по перу, и я — в том числе:
Я выход путаю и вход И, впав в уныние и робость, Задумчиво вхожу не в тот, Не в тот вагон или автобус.
Я вижу его, как в перевернутый бинокль, совсем рядом, не по подсказке:
Да вот и сам я, вот… Вон у того портала — Одно плечо вперед. Другое чуть отстало.
Но по необъяснимой воле воображения он видится мне отнюдь не у портала, а вышагивающим вдоль Патриарших или Чистых прудов, растворяясь в коротком сумраке летней ночи. Я перечитываю его строки, написанные Единственной Женщине. У нее могут быть в разные времена — разные имена, и это мало что значит, она
Единственная, возлюбленная, невеста моя, звезда! Сердце болит. Возьми билет! Прилети ко мне сюда!
Ей — его шепот, похожий на легкий выдох:
Как бабочки, тебя касаться, Стремясь не повредить пыльцу...
Станиславскому один из актеров пожаловался на репетиции, что не знает, как передать на сцене жестом любовь. Станиславский ответил: «Прикосновением»… …«Если оглянуться назад, — пишет Александр Тимофеевский в дневнике, — меня можно считать баловнем Господа Бога. Меня любили друзья и женщины». Баловнем — то есть счастливцем его будем считать и мы, читатели,
Я счастлив тем, что, находясь на дне Бессмысленной и злой каменоломни, Не помню боли, причиненной мне, И зла, мне причиненного, не помню.
Словно подводя предварительный итог прожитому, невольно вторя Святому Августину, провозгласившему в «Исповеди» на стыке V–VI веков, что реально у каждого из нас есть только настоящее, которое вмещает в себя прошлое и будущее, Александр Тимофеевский по-своему развивает эту мысль: «Я всю жизнь писал, ставил какие-то задачи себе, а жизнь движется с невероятной скоростью, и возникают совершенно иные проблемы, иные ситуации, а я не успеваю на них среагировать. И каждый день — новый!.. Главное, наверное, это уловить смысл сегодняшнего дня, то есть жизни. Ее услышать и, насколько в тебе хватает творческой любви, ответить на услышанное, быть, как сказал Пушкин, эхом, но не ошибиться ухом…» Может быть, это и есть — категория счастья? Так думаю я, пока иду по старым московским переулкам от дома, где живут мои друзья, к ближайшей станции метро, подсознательно прибавляя еще один драгоценный день к отпущенным мне Богом.
Вернуться назад |