ИНТЕЛРОС > №11, 2012 > Немецкий лексикон Юрий Андрухович
|
Из книги «Лексикон iнтимних мiст». С украинского. Перевод Андрея Пустогарова
Андрухович Юрий Игоревич — украинский прозаик, эссеист, поэт, переводчик. Родился в 1960 г. в городе Ивано-Франковске. Окончил Львовский полиграфический институт и Высшие курсы при Литературном институте в Москве. В конце 80—90-х гг. входил в известную поэтическую группу “Бу-Ба-Бу”. Автор пяти романов, трех сборников эссе, пяти поэтических книг. Лауреат премии им. Гердера (2001 г.), а также других международных литературных премий. Произведения переведены на многие европейские языки.
Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 г. в г. Львове, окончил МФТИ. Автор трех книг стихов и короткой прозы. Переводчик и составитель нескольких антологий современной украинской поэзии и прозы. Также переводил с украинского произведения
Берлин, 1993—2009
Берлин кажется мне дневником. В него хочется записывать. Мои дни в Берлине всегда сочтены, даже если их 365, и это тоже подталкивает к ведению дневника. Эти записи должны пропитаться любовью и благодарностью, потому что в Берлине мне по-особенному хорошо. Я замечаю за Берлином то, чего мне не удается заметить за всеми остальными моими городами — он растительный и с внутренними пустотами, в нем оставлены огромные пробелы, которые всегда можно чем-нибудь заполнить, но лучше не заполнять ничем, кроме литературы. Я наблюдаю, как Берлин заполняется писателями. Они прибывают со всего света, некоторые, чуть ли не случайно приземлившись на три дня, остаются здесь навсегда. В этом, вообще говоря, некрасивом городе, где, несмотря на всю его неуклюжесть, даже слишком много воды и деревьев, вдруг хочется поверить, что это и есть твое настоящее место. Я никогда не вел дневника. В Берлине не вел его точно так же, как во Львове, Москве или Франике2. Но из того, что я до сих пор писал о Берлине, все равно получается дневник. Даты его размыты, поскольку несущественны. Из-за этой размытости дат приходится смешивать времена в произвольной последовательности.
1 Переводится как “Лексикон интимных городов”, но на украинском практически совпадает по звучанию с фразой “Лексикон интимных мест”. (Прим. пер.) 2 Франик — Ивано-Франковск. (Прим. пер.)
Вот некоторые обрывки этих перепутавшихся вокруг Берлина часовых поясов. 1. (…кажется, сентябрь 2005…) Из моих окон почти насквозь просматривается кафе “Доллингер”. Например, сейчас, когда я пишу эти строки, а на улице уже окончательно стемнело, оно сдержанно светится изнутри и я могу наблюдать за его посетителями, тяжеловатым скольжением официанток, мерцанием свечей на столиках. Отдельным сюжетом моих подглядываний могли бы стать поцелуи. У людей, которые назначают свидания в кафе, есть привычка целоваться — при встрече и при расставании. Они целуются по-западному, то есть дважды и крест-накрест. Когда я говорю “по-западному”, то это без учета швейцарцев — они, как и славяне, целуются трижды. Кто объяснит, отчего? Швейцарцы, как поцелуйные славяне Запада? Но я сейчас не о них. Я живу на втором этаже, поэтому гляжу на “Доллингер” немного свысока. Если вообразить, что это не кафе, а театр, то я зритель из первого балконного яруса. Так оно, наверное, и есть. И кафе не кафе, и я не вуайерист. Я живу в Шарлоттенбурге — некогда богемном районе Западного Берлина. Кафе “Доллингер” — первое в цепи заведений подобного рода: “Доллингер”, “Оранж”, “Леонгардт”, “Лентц” (последнее отчего-то самое культовое, говорят, в нем культ абсолютной тишины), а за ним недавно открывшееся заведение итальянца, что на самом деле подразумевает албанца или афганца. В 60-е этот уголок Запада никогда не спал. Вышеупомянутые кафе были открыты круглые сутки, рядом с круглосуточным кинотеатром. В три ночи можно было сходить на новый фильм, к примеру, на Антониони, а после снова вернуться в кафе. Сегодня это уже легенда — за последние тридцать-сорок лет Шарлоттенбург, а с ним и Штутти, то есть Штутгартерплац, где я и нахожусь, не только постарел, но и заметно обуржуазился, и никто теперь не сидит до утра в его кофейнях — дай бог, чтоб до полуночи. Как единственный пережиток революционных обычаев 1968 года, осталась традиция подавать завтраки до шести вечера — университетские леваки, изнуренные всеночными дионисийскими дискуссиями о единственно верном устройстве мира, традиционно отсыпались до позднего послеполудня. Я ни разу не видел хозяина квартиры, в которой живу. Говорят, он в Африке. Если не ошибаюсь, он ученый-экономист, причем — тут я уж точно не ошибаюсь — марксистского толка. В его домашней библиотеке не только произведения отцов-основателей в 43 томах, но и несколько изданий “Капитала” на других, почему-то непременно романских, языках (французском, испанском, португальском), несколько биографий Маркса (Франц Меринг, Рихард Фриденталь и др.), произведения Бебеля, Бухарина, Лукача, “Введение в изучение Маркса, Энгельса и Ленина”, “История Коминтерна”, другая мало что говорящая мне политэкономическая ересь, а также шеститомник Мао Цзэдуна и Коран — и то и другое в переводе на немецкий. Интересно, как Мао относился к Корану? А Пророк к Мао? Всего же — сотни книг, альбомов, атласов (последние меня просто осчастливили, особенно “Новый исторический атлас мира” с его 600 цветными картами и указателем из более чем 20 000 наименований). Хозяин квартиры (а может, его предшественник), несомненно, “человек 68-го года”. “Черный обелиск” Ремарка у него не просто зачитан — весь в закладках и карандашных пометках. Да, именно “Черный обелиск”. Для немцев он значил столько же, сколько для советских людей — “Три товарища”. Жорж Амаду на языке оригинала у него отчего-то разбросан — все четыре тома на разных полках. Концепция? Кроме того, он однозначно влюблен в социологию и культурную антропологию — стоят “Средиземноморье” Фернана Броделя в трех томах и “История частной жизни” в пяти. Странно, но нет ни одной книги, которую написал бы он сам. Хотя я все равно убежден, что книги он пишет — по теории катастроф, к примеру. Ясное дело, экономических. Его фонотека состоит из нескольких сотен виниловых пластинок, но их не на чем слушать. В такой фонотеке не может не быть Баха, Стравинского и Прокофьева. Само собой, в ней есть Дженис Джоплин, несколько первых альбомов “Роллинг стоунз”. Нет “Битлз”, зато много Джона Леннона — конечно же есть “Imagine”. Есть и двойной альбом Виктора Хара, чилийского коммунистического барда, замученного людьми Пиночета. Все складывается в одно целое, как и должно складываться. Кроме того, в его жилище много африканской живописи. Изображенные на картинах уличные сцены указывают на франкофонно-негритянско-мусульманский мир, что-то вроде Нигера или Мали. А в одной из комнат стоит деревянный жираф — уменьшенное изображение, метра полтора в высоту, хотя под такими высокими потолками мог бы поместиться и настоящий. Только зачем мне здесь живой жираф? Иногда я не знаю, что делать с этим нечеловечески огромным простором и начинаю ездить по нему на велосипеде — все четыре комнаты расположены длинной анфиладой, есть где разогнаться. Иногда я часами наблюдаю за кафе “Доллингер” — пока в нем не задуют последнюю свечу. То есть не перестанут целоваться.
2. (…примерно в декабре 1993…) Мы сошли с киевского поезда на вокзале Берлин Лихтенберг, с десяток людей украинской породы, так называемых гостей столицы. Я не слишком люблю делегации, особенно такие до неуклюжего большие, но в то время у меня просто не было другого выхода: путешествие в Берлин светило только в составе, я согласился. Причем этот состав выглядел до неприличия гетерогенно: пара бывших политзаключенных, пара функционеров эспеу1, пара молодых. К последним принадлежал и я.
1 Эспеу — Социалистическая партия Украины. (Прим. пер.) Итак, мы вышли из поезда, и нас сразу окружили панки с огненными ирокезами и кудлатыми псами. Нас было человек десять — и все украинские поэты. Некоторые в кроличьих шапках — а в чем же еще поэту ходить в декабре? Словом, мы привлекали к себе внимание. Сам я в отдельности не привлекал бы, а вот в составе делегации даже я привлекал. Словом, мы и так попали в самый эпицентр, а тут еще поэт Мыкола Самийленко, ветеран УПА, закурил в подземном переходе нашу партизанскую цыгарку. И панки рванули к нему — на запах. Они хотели, чтобы он подарил им пачку, этот опупенно классный чувак в тулупе и каракулевой шапке. Они совали ему свои папироски — предлагали обмен. А он только беспомощно хлопал глазами — старый человек, боевой поэт и пропагандист, герой сопротивления, сам сплошное сопротивление. Особенно, когда их пес передними лапами вспрыгнул ему на грудь, и хвостяра его едва не оторвалась от радостного размахивания. А у пана Мыколы было свое личное, исторически обусловленное отношение к немецким собакам, особенно такой породы. Поэтому этот знак собачьей любви его сильно напряг. Тут я пришел к нему на помощь и вместе мы прорвались сквозь их заслон — ценой всего лишь какого-то десятка сигарет. А дальше нами уже занялись немецкие организаторы. Они встречали нас аж вчетвером — двое господ постарше, одна дама и один молодой человек. Много лет спустя я напишу стихотворение про “хотя бы одну даму”, вернее, про то, что мужские попойки оканчиваются преимущественно плохо и “должна быть хоть одна дама”, чтобы спасти ситуацию. Но это будет стихотворение о совсем другом случае. В отельчике на Савиньиплац (он уже не существует, теперь там обувной магазин или что-то в этом роде) наши открытые украинские души, функционеры эспеу, пригласили немцев в номера — попробовать горилки и сальца. Они же десятки лет возили горилку и сальце в Москву, и за это порой русские, закрыв глаза на художественную ценность, печатали их в переводах. Но, как формулирует мой приятель In, упаси нас боже от украинской открытости и русской духовности! Здесь, в Берлине, в отельчике с милым бюргерским названием “Альпенлянд”, весь апробированный водочно-сальный ритуал потек совершенно в непредсказуемом направлении. Приняв на грудь пару-тройку рюмок, присутствующая берлинская дама выразила твердое желание, чтобы мы говорили об истории вслух и признали украинскую вину за Освенцим (она говорила “Аушвиц”, и наши совсем ничего не понимали, лишь поглядывали на меня). Ее немецкие коллеги едва затушили пожар, время от времени выкрикивая ей в лицо решительное “Quatsch!”. Именно тем вечером я впервые услышал это энергичное слово. Им удалось успокоить свою приятельницу, но настроение уже было испорчено, и осадок, само собой, остался. Под конец пан Мыкола угостил хозяев яблоками из собственного сада — зимний сорт, красные, хрустящие, с дерева, которое сам посадил, когда вернулся из ГУЛАГа. Немцы ели яблоки и благодарно улыбались. Помню еще, как в двухэтажных автобусах на Ку-Дим берлинские тетки восхищенно повторяли “Russische Delegation!”, тыкая пальцами нам вслед. И как в субботу пополудни в окрестностях Цоо проехал целый кортеж автомобилей, которые бешено клаксонили. “Турецкая свадьба”, — объяснил я остальным украинцам. Проходившая мимо бабуля в шляпке, глянув в нашу сторону, подтвердила по-сербски: “Turske veselje”1.
1 Turske veselje — турецкая гулянка (серб.).
И, конечно, помню статных шарлоттенбургских проституток в ботфортах и с кнутами в руках.
Мне захотелось бывать в Берлине снова и снова. Так все и началось.
3. (…на стыке октября и ноября 2005…) А как красиво все начиналось! Всего лишь 15 лет тому назад, на изломе десятилетий, которое немного погодя ошибочно и самоуверенно назвали “концом истории”. Мы никак не могли нарадоваться близкой победе капитализма. Наши СМИ, которые по мановению волшебной палочки Горби становились все более свободными, рассказывали нам о капитализме все больше позитивного. Ужасное чудовище вдруг оказалось красавцем-королевичем. С пламенной преданностью неофитов мы увлеклись всеми его рыночными аттракционами. Мы превратились в слегка отсталых детей, что, как загипнотизированные, под звуки шарманки шагают вереницей в ярмарочное шапито. “Рынок, рынок и только рынок!” — повторяли, словно заклинание, все — экономисты, философы и поэты, хотя никто из них (и прежде всего экономисты) толком не понимал значения этого слова. Некоторые из нас — те, что попали на Запад первыми, рассказывали о бесконечных сортах еды и питья и прочих чудесах консумации. “Представляешь, там тебя благодарят за покупку!” — взволнованно, со слезой в голосе сообщали они. Что и говорить — капитализм был чудесным. Это уже потом, попозже, началось его беспомощное приживление к отечественному грунту: шок без терапии, захват собственности, обнуление сбережений, открытая и скрытая безработица, социальная деградация с люмпенизацией — и, как антитеза, появление первых жирных котов, впоследствие вежливо названных олигархами. У нас и в самом деле наступил капитализм (причем тот еще — дикий), а у них, как оказалось, все было более красиво — либерально-постиндустриальное (да еще и социально ориентированное) общество. Так по крайней мере это называется. Стоит только приглядеться к пейзажам — и все становится очевидным. Я не ищу пейзажи — они сами находят меня. Вчера, отправившись из Шарлоттенбурга к друзьям в Панков, я сделал паузу на Александерплац. Несколько утомили бомжи в эс-бане, с каждой остановкой их набивалось все больше и больше, на Фридрихштрассе сели еще трое, некоторые были с большими собаками и понуждали пассажиров к милостыне. С собакой можно успешней нищенствовать — люди склонны подавать “на животных”. “Надо всегда носить в кармане мелочь”, — зарубил я себе на носу. Именно в кармане, а не в кошельке. Как-то неловко доставать перед бомжами кошелек и рыться в нем. По Алексу гулял ветер, было грязно и пусто. Впрочем, нет — с того момента, как я был здесь в последний раз, появились заборы строителей, началось нечто, похожее на очередной ремонт, строительные руины окружили гигантоманскую “Галерею Да, мне кажется, что это очередной декаданс. На наших глазах уходит под воду еще одна утопия Оксидента — надежда на то, что убрав противостояние систем, можно раз и навсегда обрести безопасность, уверенность и — главное — стабильно высокий жизненный стандарт. Но жизнь не может, не хочет, да и не должна укладываться ни в какие стандарты, какими бы высокими они не казались тем, кто считает себя конструкторами этой жизни. Лицо человека предназначено не только для скольжения по нему поверхностных и отчужденных улыбок. Ему присущи морщины, порезы, гримасы отчаянья и спазмы страдания. В связи с чем вышеописанный пейзаж с бомжами, панками, псами и сумасшедшими может считаться полностью оправданным и в целом оптимистичным.
4. (…возвращаясь в тот 1993…) Я писал про Мыколу Самийленка и его краснобокие яблоки после ГУЛАГа — и решил вдруг узнать в Интернете, сколько же он оттрубил в тюрьмах и лагерях. Интернет выдал следующее: “Выдающийся поэт Мыкола Омельянович Самийленко воевал в УПА на родной Днепропетровщине. Мучился в ГУЛАГах и ссылках. Читал свои стихи с закрытыми глазами — так он привык сочинять их, отключаясь от страшной лагерной действительности. Умер, ненужный народу, за который страдал всю свою жизнь, 11 мая 2001 года”. И все. А еще там, где должен быть его портрет, надпись: “Фото отсутствует”. И при чем тут Берлин? Да ни при чем. Считайте, что это интермедия на тему родины.
5. (…несомненно декабрь 2005…) Как-то вечером несколько дней тому назад я, словно придирчивый ворчун-генерал, сделал последний предпраздничный обход района. Все это одна внешность, бутафория и блестящая суета сует, думал я. А также маниакальная распродажа более или менее дорогих материальных объектов, которые почему-то принято называть подарками. И обвал цен плюс ажиотажный спрос на все, что не удалось толкнуть в остальное время года. Какое отношение ко всему этому имеют Путеводная звезда, Пастухи, Ягнята, Вифлеемский вертеп и Рождество? Если на Рождество не выпадает снег, это значит, что никому уже не нужны доказательства существования Бога. Это значит, что в очередной раз победил атеизм. От таких мыслей делалось веселей — ведь это не совсем мои мысли. Это я мысленно пародировал мысли других. Неподалеку от Савиньиплац я напоролся на МС, ирландского поэта. Как все ирландцы, он был уже хорошо под газом и сразу же потянул меня пить пиво. “Мэн, — размахивал руками МС, — ты даже не представляешь, как я тебе благодарен!” Два месяца назад он пожаловался, что никак не может посмотреть последний фильм Джармуша, потому что в Берлине его демонстрируют лишь на немецком. Я порекомендовал ему кинотеатр в Кройцберге, где в оригинале крутили “Сломанные цветы”. И вот теперь МС рассыпался в благодарностях. “Мэн, — снова и снова повторял Через час-полтора МС таинственно заулыбался и, приглушив голос, сообщил: “У меня для тебя рождественский сюрприз, мэн”. “Да?” — без особых признаков радости промямлил я. “Сейчас мы увидим Джармуша, — еще тише, почти шепотом, сказал МС. Пользуясь моим онемением, он продолжал: — Я знаю, где он. Я знаю, где он сейчас. Он в Берлине. Он в Берлине в моей квартире”. Он говорил это как старый русский актер Мартинсон в “Собаке Баскервилей”: “Я! Знаю! Кто! Ему! Носит! Еду!” (каждое слово с новой строки). Был второй час ночи, мы подходили к его дому на Шторквинкеле. Нас вело предвкушение чуда, которое вот-вот должно было произойти. Нас вела звезда в высоком берлинском небе, нас вели ангелы, чьи звонкие лютеранские голоса раздались в это мгновение с видимых и невидимых высот мира. Нас вели три царя, что в то же мгновение превратились в трех бомжей: в кельта, перса и негра. В такую ночь все делается возможным. Дорогой Джим, ты знаешь, как мы все тебя ждем. В воздухе ощутимо запахло снегом. Мы шли почти на цыпочках. Только бы не спугнуть Джармуша, думал я, только бы не спугнуть.
6. (…абсолютно точно: июль 2000…) А еще в Берлине, в самом его сердце, со мной случилось вот что (цитирую по своей книге “Тайна”, хотя и неточно, с вариациями слишком уж хрупкое воспоминание): …вскоре наши ватные ноги ступили на Вайдендамский мост, под нами, как текила, текла Шпрее, солнце било нам в глаза, мы ни на мгновение не сбавляли ход и ни на шаг не приближались к железнодорожному мосту над Фридрихштрассе. Мы шагали невыносимо долго, решительно рассекая воздух взмахами рук, мы давно уже должны были оказаться в своем отеле, но этот Вайдендамский мост никак не мог закончиться, собственно, он и начаться-то как следует не мог — из-за того, что расстояние между ним и перпендикулярным ему железнодородным никак не уменьшалось и, судя по всему, уменьшиться и не могло. Тут только я понял, в чем дело, и прерывающимся голосом сказал: “Слушайте, мы же топчемся на месте”. Эта догадка по крайней мере кое-что объясняла — скажем, то, почему нас так пронзительно со всех сторон обсигналивали водители. Так вот — это было небо вечности. Именно в тот раз нам удалось на краткое мгновение оказаться в вечности. Мы выпрыгнули из времени. Железнодорожный мост не приближался ни на шаг, вода в Шпрее больше не текла, солнце застыло в зените, времени не было. Если бы эти козлы в машинах так не сигналили, мы бы не провалились в него назад. А с другой стороны, именно они нас и спасли, ведь вечность кошмарна, и они вытянули нас из нее своими пронзительными клаксонами типа “Turske veselje”, они просто вырвали нас из ее холодных объятий. Возможно, это и есть способ: как только кто-то надумает помирать, сразу изо всех сил клаксонить ему прямо в ухо.
7. (…2008 — осень, да даже и поздняя…) Новую книгу хорошо начинать на новом месте — в другом городе, в другой стране, немного даже в другой жизни. Я специально пишу “другой”, а не “чужой”. Ведь Берлин мне давно не чужой. Я люблю его прежде всего за особенное чувство легкости и открытости, благодаря которым мне в Берлине удается абсолютно все. Извините, загнул: не абсолютно все, а кое-что — получить ключ, к примеру. В Берлине мне дают ключ от квартиры, а он оказывается ключом от города. А иногда и от всего мира. Кроме того, я люблю его за неуравновешенность. Дело даже не в том, что этот раздвоенный город так и не может окончательно срастись, несмотря на отсутствие раз и навсегда разрушенной Стены. Дело прежде всего в городских пейзажах — некоторые поражают чуть ли не швейцарской зажиточностью, другие — типичным посткоммунистическим упадком. Что может соединить в одном организме Цюрих и Тирану? А Марцан и Далем? Иногда кажется, что существуют десятки берлинов и в каждом свой пейзаж. В одном из таких только что очутился я. Это не Далем, хоть и совсем рядом — Грюневальд. Каждая моя книга очень сильно зависит от пейзажа за окном. Несколько лет назад этим пейзажем было кафе “Доллингер” на углу Леонгардшрассе и Штуттгартерплац. На этот раз мои окна выходят на озеро Герта, поэтому я теперь знаю, откуда взялось название западноберлинского футбольного клуба, за который играет, кажется, Воронин. Я сразу полюбил мой новый заоконный мир — и столетние деревья, и канал, соединяющий Гартазее с Кенигзее — особенно его иссиня-черные воды, способные навеять прямо-таки мифологические ассоциации. В один из первых дней я совершил излюбленный ритуал, который называю опробованием местности. Оказалось, что Грюневальд одинаково хорош как для пеших прогулок-медитаций, так и для велосипедных вылазок. В нем есть что-то от заповедника, и время здесь, если и не остановилось полностью, то сильно притормозило. Грюневальд до сих пор погружен в свои истоки — прекрасную эпоху рубежа столетий, называемую еще fin de siecle, что так неожиданно (для кого — для нынешних историков?) была оборвана Первой мировой войной. Груневальд и есть та прекрасная эпоха — искусственный и изолированный от эпохи реальной, идеальный и элитарный, с виллами и усадьбами, застывший, по-буржуазному старомодный. Накануне лета тут непременно появятся русские, это сейчас их нет, это сейчас мне повсюду видится только один русский — Набоков. А в мае другие, ненабоковские русские решительно заполонят собой все самые дорогие здешние рестораны, в клочки разорвут своими резкими голосами бюргерскую атмосферу и станут требовать от жизни все большего и большего. В мае они обычно возвращаются в свою грюневальдскую недвижимость, купленную по случаю за свои неучтенные и полностью избавленные от запаха деньги. Послужил отечеству, дорос до полковника — поживи теперь на пенсии в нормальной стране. Русские в Берлине даже не как дома, они просто дома. Русского языка вокруг уже больше, чем во Франике, еще немного — и станет больше, чем в Киеве. И еще я заметил — пассажиры эс-банов и метро бросают монеты лишь за русскую музыку. Сыграешь “Подмосковные вечера” или “Катюшу” — и уноси полную шапку денег. История про штурм и капитуляцию еще не пришла к завершению. Иногда просто режут глаз белые флаги по всему городу.
8. (…начало мая 2006…) С приближением лета число их растет. Они повсюду — в подземных переходах и на станциях метро, а еще на площадях, в парках и скверах, особенно вблизи стоящих на свежем воздухе столиков кафе и ресторанов, да и просто за любым углом. Берлин тут как раз не исключение, а один из типичных примеров. Знакомый журналист даже собирается написать монографию о берлинских уличных музыкантах. Тем более что он безработный и у него есть на это время. Он решил начать с классификации, и сумел насчитать пять основных категорий. Первая — профессионалы, окончившие высшие музыкальные заведения и по разным причинам не нашедшие себя в филармонической рутине. Вторая — чудаки-одиночки, остатки странствующих менестрелей и рокеров, склонные к тяжелой наркоте падшие ангелы андеграунда (это их больше всего в подземных переходах, так как они уже не переносят солнечный свет). Третья — новаторы и изобретатели, виртуозы ни на что не похожих инструментов и целых оркестров, например, из разных по размеру и форме склянок, наполненных водой (а может, слюной?). Четвертая — абсолютные халтурщики: смуглые дядьки албано-румынского типа, все в золотых зубах и черных очках. Они всегда ходят по трое, преимущественно в составе саксофон, гитара, аккордеон (вариант: тамбурин). Играют они, как я уже сказал, бессовестно плохо, что совсем не мешает им с хитрованской наглостью и хорошо артикулированными ругательствами на могучем в этом отношении балканском языке прочесывать метро, собирая денежные пожертвования. Эти ребята до сих пор паразитируют на золотых временах Кустурицы и Бреговича. Пятой категорией мой приятель считает русскоязычных выходцев из бывшего эсэсэр, как правило, невероятно профессиональных. Мне кажется, мой приятель допускает тут распространенную логическую ошибку — все представители пятой группы могут одновременно принадлежать и к первой. Все они настоящие музыканты, другие мне не попадались — воплощенная основательность советских музучилищ. В январе-феврале 2004-го я жил над озером Ваннзее, на самом краешке берлинского юго-запада, поэтому в центр чаще всего ездил по линии S1, так как более быстрая S7 была в то время разорвана ремонтными работами между Шарлоттенбургом и Цоо. И как бы часто я не ездил, они каждый раз появлялись между Шонебергом и Йоркштрассе. Относительно молодая пара, он и она, оба около тридцати, он с гитарой, она с мандолиной. У нее — то, что здешние службы знакомств называют “славянским типом красоты”. У него — скорее нет. То есть и не красота, и не славянская. Они начинали играть — это всегда были “Memories” Ллойда Веббера. Они исполняли их вполне пристойно и, поскольку перегон между станциями превышал по длительности эту композицию, играли еще одну. Тут сразу отпадали сомнения в том, что они, как это красиво называется, мои бывшие соотечественники, Это была песенка Остапа Бендера из телевизионных “Двенадцати стульев” — та, где “белеет мой парус, такой одинокий”. Так вот, я ездил по этой линии десятки раз, и каждый раз они появлялись и играли то же самое в той же последовательности — сначала Ллойд Веббер, Потом я уехал из Берлина, а год назад снова вернулся в него, но больше они мне ни разу не встретились. И только в прошлую пятницу (впервые за целый год!) внезапно вынырнули — только не на линии S1, а на линии U2, приблизительно между Виттенбергплац и Бюловштрассе. Вашу мать, пробормотал я. И, закрыв глаза, мысленно объявил: “Ллойд Веббер. “Memories”. И они начали играть — именно то, что я объявил. Как всегда — технично, правильно и чисто. В миллионный раз. Когда они доиграли до конца, я сказал Пат: “А теперь песенка Остапа Бендера”. Но тут случилось чудо. Они заиграли совсем другое — “Чаттанугу”. Это было похоже на бунт. Это было сверхчеловеческое усилие — они прорвались из ада в чистилище. Их встретили аплодисментами и свистом на станции Чаттануга, штат Теннеси. И когда этот чувак с гитарой пошел собирать по вагону деньги, я впервые отсыпал ему несколько монет.
9. ( …та самая осень — 2008…) РТ, экстравертный и эксцентричный коллега из коллегиума как-то спросил меня: Do you know a German word Leichenhalle1? Он имел в виду сверхизбыточный покой Грюневальда, его особенную тишину, буржуазную скуку, пустопорожнюю предсказуемость пригорода. Но это прозвучало как намек на ужасы истории. Бывает, скажешь что-то полностью нейтральное, например, Gleis 17, путь номер такой-то — а оно вдруг отзовется эхом как “Холокост”.
1Ты знаешь немецкое слово Leichenhalle? (англ.). Leichenhalle (нем.) — морг.
Тот стародавний идеальный Грюневальд был колонией обеспеченных и чрезвычайно обспеченных людей, элитарным островком успеха и благополучия. Его обитатели управляли финансами и заводами, издавали эзотерические журналы, публиковали философско-политические эссе, заседали в рейхстаге, декламировали русские и французские стихотворения в салонах и беседках, субсидировали театры, футбольные клубы и левые политические движения, писали картины в стиле кубизма, закладывали фундамент химической и кинопромышленности, производили немые фильмы, содержали любовниц из оперетты и любовников из балета, устраивали обеды и вечеринки с участием членов правительства, дипломатов, актрис и писателей, сами становились членами правительства, дипломатами, актрисами и писателями, ездили на пикники, дискутировали об антропософии, экспериментировали с архитектурой, танцами, сексом — словом, были более чем самодостаточными людьми, едва ли не каждый из них мог сказать: жизнь удалась по-настоящему. Все, что случилось с ними потом, после 1933 года, можно назвать постепенным, но все более резким и болезненным свертыванием. В один прекрасный день они начали понимать, что становятся объектом все более острой ненависти, что ненависть эта, как пожар, охватывает все большие массы людей, еще немного — и массы потребуют расправы. Сворачивалось бытие как таковое — от сокращения возможностей до тотальной невозможности всего. Свертывание началось с мельчайшего дискомфорта, с запрета на выгул собак в общественных местах, а закончилось отправкой в лагеря смерти с 17 пути железнодорожной станции Берлин-Грюневальд. Ужас, который постепенно концентрировался и сгущался внутри этих вилл на протяжении 1930-х годов невозможно измерить никаким физическим прибором. Но, если бы такой прибор существовал, он бы до сих пор зашкаливал. Да он просто взбесился бы, этот прибор.
10. (…еще одна весна — 2009, хотя какая разница…) Петер Ц., с которым в греческом “Терцо Мондо” на Грольманштрассе мы обмывали его фильм, внезапно — возможно, от выпитого коньяка — сказал: “Ты должен написать роман о Берлине. О нем не было романов со времен Деблина. Вот возьми и напиши”. Но как тут напишешь роман, если Берлин — это дневник? И вместо наложения историй, сюжетной метафизики и большого романного нарратива — сплошные пропуски и пробелы? Ни один раздел не тянет на часть целого, ни один абзац не дописан, ни одно предложение не доведено до ума. И вместо разделов, абзацев и предложений — отдельные слова, вот как, к примеру, Rosinenbomber1. Все, на что меня могло бы хватить — на составление реестра таких слов, хоть и на это мне понадобилось бы столько же времени, сколько Джойсу для “Улисса”. Чтоб были и чекпойнты, и кофейни, и псы породы лабрадор, и эс-бан, и денер, и русские, и фрики, и церковь Сломанного Зуба, и тот же Rosinenbomber. Я годами составлял бы простой перечень берлинских слов. Может, кому-либо они бы и понадобились — чтобы сшить их все вместе нитью какой-нибудь истории.
11. (…между 18 и 21 августа 2006…) Дорогу на Чертову гору мне показал Алик Данцигер — бывший киевлянин, а ныне берлинец. Кстати, его фамилия действительо Данцигер и живет он на Данцигер-штрассе. В Берлине такое случается. Это было в начале июня, погода вполне успешно соответствовала метеорологическому прогнозу “переменная облачность с прояснениями, местами кратковременные осадки”. Поэтому пока мы шли от станции Грюневальд по лесу в сторону шоссе, а затем через территорию школы — к Чертовому озеру, нас основательно промочило и снова высушило. На озере мне очень понравилось. На сей же раз мы свернули на шоссе и, пойдя влево вверх по асфальтированной дорожке, направились к конечной цели нашего путешествия — к наивысшей точке Берлина, к отданной на растерзание всем ветрам, заброшенной американской радарной станции. Сначала мы оказались на небольшом плато, с которого одинокие заклинатели запускали в небо воздушных змеев. Далеко внизу лежал северо-западный кусок города со Шпандау и его ратушей. Нам стало так хорошо, что Алик достал из своего ягдташа бутылку виски. Потом, когда мы шли вдоль стены радарного комплекса, виски уже начало действовать, и Алик поведал, что диверсионная группа из двадцати человек преодолевает преграду вроде этой стены менее чем за 10 секунд. Один подсаживает другого, третий влезает на плечи четвертому, ну и так далее. Так берут крепости и принуждают к капитуляции правительственные резиденции. Но в эту минуту нас было всего двое. Я поклялся себе, что буду приходить сюда чаще. Возможно, даже с диверсионной группой — чтобы все-таки проникнуть на территорию. С тех пор я уже как минимум трижды побывал на Чертовой горе. Как-то я привел туда АД и АД. Так уж случилось, что у этих польских подружек одинаковые инициалы. (Черт побери, до меня только сейчас дошло — они еще те же самые, что и у Алика! Это похоже на знак. Но только знак чего?) Стояла первая половина октября, но было жарко, как летом. Мимо нас промаршировала большая группа детей, семи-, самое большее, восьмилетних, во главе с несколькими молодыми педагогами. Они перемещались вдоль запретной стены хорошо организованной колонной и столь же организованно стали пара за парой спускаться вниз по крутой тропинке, очень серьезные и оттого повзрослевшие, вооруженные походными посохами. Я сделал глубокомысленный вывод о коренных различиях в ментальности: наши славянские дети никогда бы не стали спускаться так собранно и дисциплинированно. Они обязательно рванули бы с горы наперегонки, сбились бы в шумную экзальтированную толпу и кто-то непременно съездил бы соседа по шее, к примеру, тем же посохом — по крайней мере разок-другой. АД и АД заметили, что в этом нет ничего плохого. Я думал точно так же, речь шла не о добре и зле, а только об отличиях. Я всегда веду речь только о них. О добре и зле я даже слышать не хочу. Позже из писем АД и АД выяснилось, что главного-то я и не знал — эта Чертова гора на самом деле насыпная. Это засыпанные землей остатки 400 тысяч берлин-ских домов. Тепер моя любовь к руинам получила еще один стимул. В следующий раз, в конце марта, я был там один и с дневником. В него я записал: “Эти руины так и лезут из-под земли. Что выталкивает их на поверхность, почему эти куски кирпичей все еще шевелятся? Словно куски только что разделанного мяса”. Не знаю, зачем я сегодня снова ходил туда. Неужели в Берлине нет ничего более привлекательного? Неужели этот заваленный мегатоннами грунта Подземный город, Welthauptstadt Germania, важнее для меня, чем все живые площади и дома, все мосты, перекрестки, все берлинские кофейни с их десятками тысяч посетителей и перекрестных поцелуев? Чем все берлинские собаки? Мне захотелось сосредоточенно полежать где-нибудь в пожелтевшей траве, лицом к небу, но я так и не решился. Казалось, эти беспрерывные стоны из-под земли могут раз и навсегда утянуть к себе, на самое дно.
The Penny ballad for N.Из книги “ПЁснЁ для Мертвого ПЁвня”
Свою мочу, доставленную самолетом из Берлина я наконец отдал небытию на вокзале в Мюнхене.
Поезд отправлялся через полчаса. На пороге весны, 25 февраля, жизнь опять кажется прекрасной, особенно, если впереди Альпы. Остается добавить снег, солнце и этот чудовищно богатый немецкий Юг с его рвущими душу католическими пейзажами.
За день до этого она похоронила отца. Как она чувствовала себя в тот день? На пороге весны жизнь не кажется доброй — то есть смерть, а не жизнь, то есть то и другое, то есть все сразу.
А меня ждал полностью неуместный праздник. То есть я опять отправился той же дорогой — через Пазинг и Гаутинг на Тутцинг. Там все было наше, и оно напоминало, и на каждом метре — только она и ничего больше, ее присутствие, вчерашние похороны, снег и солнце, как и тогда, два года назад, и вдруг Starnberger See1 слева с теми же самыми пирсами, чайками (не хватало только какого-нибудь, курва, Альбинони за кадром, чтоб захлебнуться!) — а после, а после — справа —
ах, всего лишь Penny Markt, красно-желтый супермаркет, несчастный банальный супермаркет, по-прежнему тот самый Penny Markt!
Он тоже был наш — одно из тысячи кратковременных мест на земле, куда мы ходили за едой и вином, и нам было хорошо, и в это краткое время никто не умирал, словно никто больше и не умрет. Словно такого вообще не бывает.
1 Starnberger See — Штарнбергское озеро (нем.). Вернуться назад |