ИНТЕЛРОС > №12, 2014 > «Это дело уже кружевное — характер пера...»

Ирина ВАСИЛЬКОВА
«Это дело уже кружевное — характер пера...»


28 декабря 2014

Евгений Клюев. Музыка на Титанике. — М.: Время, 2014.

 

Поэт — лишь одна из ипостасей Евгения Клюева, далеко не всеми признанная. Клюев-сказочник читателю известен больше — и  книги одна за другой выходят, и на сцене играют. Да и романист не из последних. Но сам он, между тем, именно поэзию считает главным в своей жизни.

Клюев — ученый, лингвист, давно живущий  в Дании — обитатель двух речевых стихий, много чего о разных языках ведающий. И этот факт многое  о поэте объясняет.

«Музыка на Титанике» — не слишком ли прямолинейное название? Тонем, дескать, братцы, но упорно продолжаем играть. Однако все же ключевое слово здесь — музыка. Свойство, от которого почти вся современная поэзия отказывается сознательно или подсознательно — в пользу мысли, жеста, парадокса. Клюев в этом смысле совсем не современен — он идет за звуком («Да нет, никуда я никем не зван — я просто иду на звон…»).

Музыка эта далеко не  проста, и главное впечатление от поэтики Клюева — упоение  процессом.  Автор играет, и играет весело. Темы с вариациями, повторы, фиоритуры — чистая радость от того, что инструмент совершенен, что дает массу возможностей. Избыточность? Определенно. Но — какого рода?

Инструмент Клюева — это его родной язык, сохранивший память и традицию, и оттого кажущийся отчасти старомодным. Виртуозное владение ритмами, размерами, изощренной строфикой, узнаваемые отзвуки и  отголоски (то длинная строка ЮрияЛевитанского, то ритмические повторы  Юнны Мориц, то блаженная многоречивость Беллы Ахмадулиной, то кажущаяся простота Булата Окуджавы… — шлейф поэзии семидесятых, несомненно,  но это далеко не главное). Согласовательные аномалии,полисемантика, сознательная ломка языковых структур (вполне экспериментален в этом смысле цикл «На языке пираха», имитирующий речь племени, у которого  нет понятий числа и времени, да и много чего другого)... Включение в текст самых разных культурных клише свойственно постмодернизму. У Клюева их множество, от лирически-революционной  «Там, вдали, за рекой...» до хрестоматийного детского «Огуречик-огуречик, не ходи на тот конечик...» и даже полузабытых белки со свистком.  Но общее впечатление  —  не центонность, а синтез. Автор вроде бы тащит в стихи лоскутья, обрывки, «прихотливейшей формы обрезки», схватывая, сшивая все на живую нитку, но этот «пэчворк» «к лицу» лирическому герою, он ему «по фигуре» и удерживается от расползания усилием его поэтической воли и фантазии.

 

А при чем тут на шляпе карман и на галстуке 
                                                            вытачки, 
на душе два веселых помпона, а в горле аршин —
без меня разбирайтесь, портные классической 
                                                             выучки,
я-то храбрый портняжка, и как уж пошил — 
                                                     так пошил.

 

 

Современная поэзия, несмотря на кажущийся «разброд», требует от автора если не нормативности, то некоего этикета, а его-то «ненормативный» Клюев и нарушает на каждом шагу. Он выпадает из всех классификаций. Актуальным минимализмом, лаконизмом и «голой поэтикой» здесь и не пахнет. Академическим стихотворцем автора тоже не назовешь:  его виртуозная версификация выглядит не серьезно, а  эпатажно — в силу неистребимой самоиронии.

Лирический герой Евгения Клюева — типичный романтический персонаж с его  «отдельностью», непонятостью и отсутствием перспектив: «Я всегда не на месте и ни с кем не совпадаю по масти». Он родом из том-сойеровского детства, когда карманы набиты разными разностями — на перечислении этих радостей построен цикл  «Находки на ютских дорогах» (с подзаголовком «весенне-летняя коллекция»). Подобная «коллекция» нормальному серьезному человеку кажется полной ерундой, но только не Клюеву. Для него весь мир — коллекция.  «Я о тебе напишу еще, обещаю я по дороге/облачку безразличному по имени Розалинда,/ и о тебе напишу еще, улитка-рогач Ольдерогге — / скажем, на суахили, чтоб было совсем солидно.» Перебирать, одушевлять, давать имена, придумывать, переживать еще одно приключение души, «ткать и ткать свое сердечное панно». И иронично замечать при этом, что

 

выдуватель воздушных шаров
вовсе не есть выпускатель паров — 
он есть, так сказать, созидатель миров:
демиург, верховода, бахвал!

 

Главные  же авантюры  клюевского нематериального мира, его битвы и ловитвы — вполне лингвистического свойства: «…взять и поймать наконец ударение фразовое / и отпустить навсегда под шатер золотой,/ больше уже никому на земле не навязывая/ тоники этой, силлабики этой пустой...»

 

Свои константы, свои законы, свои  игры — можно  «прибавлять яблоко к дождю»,  можно менять маски, а  можно играть в фанты, где автор примеряет к своим клонам разные  жизненные роли и позиции — когда требуется то спеть и сыграть на лютне, то завязать глаза, то свистеть в свистульку, или что-то и вовсе экзотическое: кричать петухом, скакать на метле или идти целоваться на улицу, причем «попадется ему дьяволица ли, горлица — это неважно совсем»…

Тринадцать «заданий» цикла «Что делать этому фанту?» демонстрируют один из  любимых клюевских приемов — длинные  цепочки стихотворений, в результате которых автор, меняя ракурс, ритм и оптику, получает некое объемное слайд-шоу изображаемого объекта (разумеется, нематериального свойства). И это вполне в поэтической парадигме Клюева: благодаря намеренному пространственному усложнению текст становится лабиринтом:  «Ах, оставить бы это поле, но я слишком люблю повторы, / Боже, как я люблю повторы — куда б они ни вели…»

Параллели, повторы, зеркальность —  свойства орнамента, искусства, казалось бы, совершенно неактуального. Но вспомним: изучая и тщательно копируя орнаменты Альгамбры,  гениальный график МаурицЭшер пришел к своим знаменитым сериям оптических иллюзий. Ну да, «игры чистого разума», никакого отношения к реальной действительности, если смотреть в целом — хотя присутствует точная детальная прорисовка перышек,  лапок, чешуек, кирпичиков и прочих «мимолетностей» жизни. Клюев знает это свойство собственной поэтики и, усмехаясь, именует «кружевом»:

       

Неужели это — то: ни тонких кружев,
ни воздушной кисеи… один бетон!
В общем, кружев тут  у вас не обнаружив,
я растаиваю в дыме золотом.

 

То есть речь идет о подобном способе говорения как о личном способе преломления реальности, и я недаром вспоминаю Эшера с его «нефотографичным» отражением действительности. Вот, например, мнение Олега Чухонцева: «...сейчас поэзия многословная, многослойная на какое-то время стушевалась. В мире так много всего происходит, он так меняется, <...> что это требует не описания, а мгновенного, очень короткого отклика. Эту действительность возможно только фотографировать».

И отдельный разговор о ритмах. Многие из них  отсылают нас к сидящим в подсознании — от детской считалки и «Чижика-пыжика» до Пушкина, от Новеллы Матвеевой и Дмитрия Сухарева до, извините, и вовсе Сумарокова. Вряд ли это  неосознанная ритмическая всеядность — скорее диалог со множеством других поэтов или же напоминание о том, как много было найдено предшественниками. В таком случае роль Клюева — быть Коллекционером, хранителем и каталогизатором пройденного. 

Однако, все перечисленное — лишь техника письма, то самое как, а стоит ли за этими «кружевами» какое-либо что? Если пройти вместе с автором сквозь все его лабиринты, оказывается, что книга Клюева весьма поэтически содержательна. Она состоит из семи разделов, каждый из которых мог бы стать отдельной цельной книгой, и все они прошиты  сквозными мотивами.

Уже упомянутый побег в виртуальную действительность, скажем, позволяет Клюеву не впасть в актуальный «депрессивный реализм», несмотря на понимание, что живет он «в сломанном мире, и вокруг одна невеселость». С возможностью подобного побега связан еще один ключевой мотив — благодарность миру, хотя типичному романтическому герою это, в общем-то, не свойственно. И в самом деле, где он, такой рефлексирующий «сладкоголосый индивид, последний неликвид», черпает  силы, чтобы сказать: «и за все — большое спасибо»? Как он отвечает на вопрос «...почему мне все-таки не темно и откуда вся благодать»? Так и отвечает — потому что чувствует вертикаль. «Я любил только небо и в нем — птиц» — то есть слова, которые не только обслуживают какие-то смыслы, а сами по себе являются смыслами.

И тут возникает еще один важный мотив — принципиальная непереводимость любого высказывания с одного языка на другой, о чем автор знает не понаслышке.

 

На втором родном все светло как днём
и качается метроном.
А на первом родном — качается сад
и снежинки во тьме блестят.

…..............................

на втором родном я бревно бревном,
а на первом — лоза лозой.

 

Но он видит и дальше: непереводимость, затрудненная коммуникация, объективно существует не только между языками — между людьми.  Более того — с собственным «я», особенно если тебе снится «сон, говорящий на другом языке». Значит, корни одиночества, отдельности — в разноязычии. Хотя, собственно, и в этом ничего нового — все помнят тютчевское «другому как понять тебя». Но если Тютчев предписал молчание, Клюев находит выход все в той же музыке:

 

Ах, фьоритурыфьоритуры — 
одной, другой и третьей вторы
явленье в дальних зеркалах, 
и видно хорошо отсюда,
как сообщаются сосуды
Христос, и Яхве, и Аллах.

 

Такое впечатление, что клюевские стихи написаны человеком, бегущим вприпрыжку. Даже трагичные. И статичные — где он просто пьет чай, глядя в окно. Ему свойственна интонация человека не вполне взрослого, не вполне серьезного. Легкого человека. Он и с читателями почти всегда разговаривает, будто мы дети.  Будто достает нам кролика из шляпы.

И, как ни странно, в эту поэтику вполне укладывается наша реальность-злободневность, не говоря уж о гражданственности:

 

Только пальчиком ткни — и былым временам
                                                             хана,
и какая-нибудь шпана, но всегда шпана
объявляет, что жить отныне разрешено
или запрещено, — и падает домино,
и становится все равно.

 

Это территория не пафоса, не пророчества, а социальной иронии, социального гротеска. Но за этой иронией трудно не заметить пронзительной ностальгии по тем  временам, что ушли без возврата:

 

                    …да и сам язык был младше...
чуть младше — нет, не хуже или лучше,
а раньше, и, как выяснялось, тоньше,
без мата, и у каждой почтальонши,
да что там почтальонши — кастелянши,
за нею раз пятнадцать повторимши,
вполне спокойно можно было брать уроки
культуры речи при царе Горохе...

 

И это при том, что автор «был в отчаяньи от той страны, в которой все мы были неравны, но говорили, что равны — и врали», но ведь и эмиграция оказалась тоже отчасти фантомом.

Финальное стихотворение сборника — «Красная нить» — не просто пересмеивание советской социальной утопии, но и печальное понимание того, какие зигзаги выписывает история на  вечных путях  «через тернии к звездам»:

 

Это  было в одной небывалой стране,
что надолго заснула верхом на коне, —
и пригрезились ей в обстоятельном сне
невозможные всякие вещи…

.....…………..

И сквозь все, что хотелось тогда изменить, 
пробегала, как помнится, красная нить — 
ибо требовалось то и дело казнить
тех, кто не был своим в том отряде,
и не то чтобы ради грядущих времен
или связанных с ними  больших перемен — 
преимущественно ради алых знамен...
в общем, их полыхания ради.

 

«Титаник» у Клюева — это  не только образ катящейся в тартарары истории, но и личный удел каждого из смертных. А музыка — это любовь. Поэтому вся книга, как и вся поэзия, — она  о любви и смерти. Без надрыва, но со щемящей нотой — впрочем, нота искусно завуалирована фирменной улыбкой и усмешкой.   


Вернуться назад