ИНТЕЛРОС > №12, 2015 > Наше время еще занесут на скрижали...

Константин СИМОНОВ
Наше время еще занесут на скрижали...


17 декабря 2015

Записи в рабочих тетрадях: беседы и размышления

Мы все знали, что война будет

Пересказ беседы с председателем Моссовета В.П.Прониным

 

В начале работы над фильмом «Если дорог тебе твой дом»1, одним из авторов сценария которого был Константин Симонов, редактор кинокартины Лазарь Израилевич Хволовский побеседовал с бывшим председателем Моссовета Василием Прохоровичем Прониным. К.Симонов записал их разговор в пересказе Л.Хволовского, включив в текст, который никогда не редактировал, комментарии Хволовского и свои реплики в ходе записи. В данной публикации сохранены выделения курсивом, сделанные автором, а собеседники обозначены инициалами К.С. (Константин Симонов) и Л.Х. (Лазарь Хволовский).

 

Л.Х.: Наш разговор начался с того, что я рассказал ему о студии, о замысле фильма. Пронин сказал, что фильм такой очень нужен, особенно для молодежи.

— Но фильм будет ценен лишь в том случае, — заметил он, — если там будет сказана правда. Только правда. А то подумайте, ну что сейчас говорят о начале войны? Фактор внезапности. Ерунда все это. Никакой внезапности не было. Было чистое поражение. Ну, во-первых, весь народ был подготовлен ворошиловскими речами к войне на территории противника. Во-вторых, во главе армии стояли эти «конногвардейцы» Ворошилов, Тимошенко и Буденный. Все они в военном смысле люди ограниченные, ав общем — так и подавно.

И, наконец, в-третьих, вооружением и, главное, тактикой немцы нас превосходили. У нас ведь тактика была какая? Фронтальная. Кавалерийская. Вот немцы нас и били.

А внезапности никакой не было. Мы все, вплоть до Сталина, знали, что война будет. Помню, я еще в тридцать девятом году, еще перед Финской, был как-то на заседании Политбюро. Речь, кроме всего прочего, шла о противовоздушной обороне и, в частности, о противовоздушной обороне Москвы. Сталин вдруг меня спросил:

— Как у вас дела в этом плане?

Ну, я ему ответил, что, мол, неважно, опыта нет, варимся в собственном соку. Сталин тогда сказал, что он даст указание разведке собрать данные об опыте противовоздушной обороны.

Прошло какое-то время; Сталину, сами понимаете, я не напоминал, — как вдруг приходит мне в Моссовет огромный пакет. И там надпись Сталина: «Материалы для Пронина». Это были данные нашей разведки об организации ПВО в Лондоне и в Берлине. Тридцать девятый год, там уже вовсю война шла, или даже сороковой это был.

Нам все это, кстати, впоследствии очень помогло.

Потом помню другой случай. Это уже во время Финской было. Сижу я у себя как-то перед самым Новым годом. Вдруг звонок. Сталин.

— Что делаете? — спрашивает.

— Да вот, — говорю,— собираюсь Новый год встречать.

— А вас не интересует, как в Ленинграде поставлено дело противовоздушной обороны?

— Очень, — говорю, — интересует.

— А когда бы вы могли туда поехать?

— Дня через два, — отвечаю.

— Нет, — говорит, — поезжайте сейчас.

Ну, я и поехал. И провел там десять дней. А вы говорите — внезапность.

Да что там говорить. Двадцать первого июня вечером вызвал он нас с Щербаковым. Приехали мы к нему в Кремль. Было девять часов вечера, как сейчас помню. У него уже сидели Ворошилов, Тимошенко и Молотов.

Сталин сказал нам, что по данным разведки, по словам перебежчиков, сегодня должна начаться война. Он спрашивал о нашей готовности к этому.

Потом Ворошилов, Тимошенко и Молотов ушли. А мы с Щербаковым остались и сидели у Сталина до трех часов ночи. В три часа ночи, когда уже стала светло, — 22-е июня, — Сталин посмотрел на часы, подошел к окну и сказал:

— Ну, сегодня, кажется, войны не будет. Вы где отдыхаете?

Мы сказали, что в Барвихе, двадцать минут езды от Москвы.

Он говорит:

— Ну, поезжайте.

Вышли мы от Сталина, сели в машины, поехали к дачам. Только подъехали, даже в ворота не заехали. Чекисты стали нам ворота открывать и говорят:

— Война.

Мы развернулись — и обратно, в Москву.

К этому рассказу Пронина мне хочется сделать некоторые добавления. Я абсолютно верю в достоверность этого рассказа о встрече 21-го июня, потому что в воспоминаниях Кузнецова рассказывается, что Тимошенко, бывший тогда наркомом обороны, вызвал Кузнецова к себе 21-го июня в одиннадцать часов вечера и дал ему указание о боевой готовности № 1. Это указание могло последовать лишь после разговора со Сталиным о перебежчиках, о котором рассказывал Пронин. Так что показания Кузнецова и Пронина друг друга подтверждают.

Л.Х.: Дальше у нас с Прониным зашел разговор о начале войны. Я спросил, что было со Сталиным до 3-го июля? Потому что ведь был же такой разговор, что до 3-го июля первые десять дней Сталин вышел из строя и ничего не делал. Когда я его спросил об этом, Пронин сказал:

— А-а, знаю. Это Хрущев пустил слух о Сталине. А вы давайте посчитайте. Значит, 21-го июня я у него был, а 24-го июня в шесть утра мне Сталин звонил и вызывал к себе, и я у него снова был. А был я у него вот по какому поводу. Помните самую первую тревогу московскую, в ночь на 24-е июня? Откуда эта тревога взялась? А вот откуда. Тогда в газетах появилось сообщение, что тревога учебная. А на самом деле это была никакая не учебная тревога.

Летели наши самолеты, а посты ВОС дали донесение, что летят немцы. Начали стрельбу. От зенитных орудий при разрыве снарядов получаются такие белые облака. Только что война началась, никто ничего не знает — приняли эти штуки за парашютистов. И пришло сообщение от Краснопресненского райкома и от Киевского райкома, что немцы десант высадили за Киевским вокзалом. Мы сразу по тревоге — раз — дивизию внутренних войск бросили туда. Пальба идет, страшное дело. Выскакиваю я с командного пункта обороны Москвы — он в Моссовете был — меня не пускают. Но я кое-как с трудом пробился. Приезжаем туда, на Киевский. Конечно, никаких парашютистов, ничего нет. Потом я вернулся в Моссовет, мне докладывают, что, мол, ошибка вышла.

В шесть часов мне звонит Сталин, вызывает к себе. Прихожу к нему.

— В чем дело? — говорит.

Я говорю:

— Вот обмишулились, товарищ Сталин.

— Как же так?

— Да вот, — говорю, — приняли за парашюты разрывы снарядов, обстреляли своих.

— А ваше мнение по этому?

— Я говорю:

— Не беспокойтесь, товарищ Сталин, все убеждены, что это была учебная тревога.

— А вы — точно?

Я говорю:

— Проверю и доложу снова. Через час я ему позвонил и докладываю:

— Точно, товарищ Сталин. Все считали, что это учебная тревога.

— Ну что ж, так и дадим сообщение в газете.

Так появилось сообщение в газете о том, что 24-го была учебная тревога.

К.С.: А откуда самолеты, он не уточнял?

Л.Х.: Он не уточнял.

«И, наконец, третьего июля Сталин уже выступал. Значит, прошло восемь дней. Ну, я его в течение этих дней не видел, — сказал Пронин. — Был ли он в состоянии прострации в эти дни, не знаю. Я рассказываю факты...»

К.С.: В каком состоянии он был 24-го?

Л.Х.: 24-го — в нормальном.

Потом я рассказал, как мы собираемся делать начало фильма. Начать с парада 2-го мая сорок первого года в Москве, на котором Тимошенко подошел после своего выступления к немцам, к военным атташе и очень любезно с ними раскланялся. На что Пронин мне сказал:

— Это все дипломатия. Вот я вам расскажу такой случай. В тридцать девятом году, когда Риббентроп приехал в Москву, он был у Сталина. Значит, присутствовали Сталин, Молотов, Ворошилов, я и еще некоторые товарищи. За столом сидели Ворошилов, Риббентроп, Молотов и Сталин. И получилось так, что Сталин сидел рядом с Риббентропом. А ему не хотелось, видать, сидеть с Риббентропом. Он мне говорит:

— Пронин, поди сюда.

И посадил меня рядом — между собой и Риббентропом. Велись переговоры, разговоры разговаривали. Переводили немецкий переводчик и Павлов. А потом, когда кончились переговоры, Сталин предлагает Риббентропу идти смотреть картину «Трактористы». Он ее очень любил. Риббентроп отказался. Тогда Сталин стал настойчиво ему предлагать — пойдем, мол, смотреть. Тот:

— Нет, — говорит, — ни в коем случае. Встал и уходит. А прощается он таким жестом: делает гитлеровское приветствие. Риббентроп сделал такой жест, и Сталин неожиданно встал и сделал ему так, книксен сделал почему-то.

Пронин встал и дважды показал, как Сталин делал книксен.

— Почему, — говорит, — не знаю.

И не успел Риббентроп выйти и дверь закрыть за собой, он с переводчиками ушел, как Сталин говорит: «Объебли мы их», а потом помолчал минутку и говорит: «Но воевать придется».

В разговоре о том, что было между началом войны и выступлением Сталина 3-го июля, я спросил у Пронина: а, собственно, почему 22-го выступал Молотов, а не Сталин? На что мне Пронин ответил:

— Вы понимаете, обстановка была сложная. Никто ничего не знал. Не мог Сталин выступать в такое время. Вы же поймите, что война началась 22-го, а 24-го Тимошенко — кавалерист, буденовец — взял и отдал приказ о наступлении по всем фронтам. А наша армия к тому времени вся расчленена и разбита была.

К.С.: Т.е. смысл мотивировки в том, что Сталин не мог брать на себя ответственность за непроверенные и неуточненные сведения и подставил Молотова. Мало ли еще как что повернется...

Л.Х.: Да. То есть он сформулировал не так, но мысль была такая. Кроме того, тут характерен образ самого Тимошенко, кстати, и к Тимошенко, к Буденному, и к Ворошилову Пронин относится с величайшим пренебрежением и нелюбовью.

К.С.: Они совершенно разные люди.

Л.Х.: Хотя они совершенно разные люди, но их нечто объединяет. Кавалеризмконногвардейщина, как Пронин это называет. Конногвардейцы, кавалеристы, буденовцы — вот три эпитета, без которых он ни одно из этих имен не называет. Если называет Ворошилова, то он скажет или «конногвардеец», или «буденовец», или что-нибудь в этом роде, понимаете?

Потом, кстати, не забыть бы, пересказать его мнение о Тухачевском.

К.С.: А вот вопрос, который, возникает в связи с этой ночью у Сталина. Видимо, он предполагал возможность войны этой ночью, но находился в полном неведении, в каком состоянии была армия. Потому что докладов на эти темы ему давно не доводилось слушать, он этого не хотел, нажимал на то, чтобы сделать все возможное, чтобы как-то оттянуть войну и чтобы немцы не могли устроить вокруг этого провокаций. Все у него было нацелено на то, чтобы этого не допустить, думал только в этом направлении, при полном отсутствии истинного представления о том, что все-таки сделано с армией после тридцать седьмого года и насколько она еще не пришла в порядок. Он опять выдавал желаемое за действительное.

Л.Х.: Более того, он понимал, конечно, что война будет, и понимал, что 22-е июня — равноденствие, самое большое светлое время суток, но где-то в глубине души страстно надеялся, хотел верить, что этого не будет. И вы знаете, как игрок ли или как ребенок, кто его знает, он хотел, чтобы ее не было.

К.С.: В этом весь смысл пакта был.

Л.Х.: Вот его [Пронина] рассказ дальше:

— Этот случай уже относится к самому разгару обороны Москвы. Когда немцы после первого наступления подошли к Можайску и после Можайска пошли дальше, они были остановлены зенитчиками, которых сняли с противовоздушной обороны и поставили на борьбу с танками. И немцы, конечно, не подозревали, что между Можайском и Москвой ничего не было. А действительно, ничего не было между Можайском и Москвой, и если бы немцы, со своей тупостью, не приняли эти несколько зенитных орудий за настоящую оборону, а пошли бы, то они дошли бы до самого города.

А с городом была сложная ситуация. 19-го октября, вечером, мы со Щербаковым шли на заседание ГКО. И мы понимали, что речь будет идти о том, оставлять Москву или не оставлять.

Темно было. Все было затемнено. Мы шли со Щербаковым, а впереди нас, метрах в пяти или даже чуть побольше, шли Берия, Молотов, Каганович и Ворошилов. И мы со Щербаковым идем и слышим, как они разговаривают, уже в Кремле, и Берия говорит, что защищать Москву не надо. Вот, мол, Кутузов сдал Москву, и мы сдадим, нельзя защищать ее, невозможно.

Вошли в подъезд, они увидели нас и перестали разговаривать.

И вот поднялись мы наверх, на заседание ГКО. И шла речь о том, защищать Москву или не защищать. Все мы сидели, а один Сталин ходил. И вот он обрисовал положение и первым подходит к Молотову и спрашивает:

— Защищать Москву?

Молотов подумал и говорит:

— Защищать.

Подошел к Кагановичу:

— Защищать Москву?

— Защищать, — не думая.

Подходит Сталин к Берия:

— Защищать Москву?

Берия говорит:

— Конечно, защищать.

И все мы сказали, что Москву надо защищать. Тогда Сталин сразу же, при нас стал звонить командующим Уральским и Сибирским округами и вызывать в Москву войска только 19-го октября, после чего подошел к Кагановичу и сказал:

— Вот что, Каганович, голову сниму, если войска не будут доставлены в Москву вовремя.

— Все будет сделано, — сказал Каганович.

После чего Сталин стал диктовать постановление ГКО знаменитое: «Сим объявляется...», помните? «А я, — говорит Пронин, — сидел и писал. Сталин мне продиктовал это постановление, я его записал на бумажке карандашом, сразу же поехал на командный пункт, передали его по радио 19-го, а утром уже напечатали в газетах и разослали по всей стране».

Этот стиль «Сим объявляется...» я все никак не мог понять, откуда это идет. «Сим объявляется...» — это Сталин придумал.

Л.Х.: Я его [Пронина] спросил:

— Ну а когда же сняли осадное положение? Он говорит:

— Положение осадное так и не снимали. Забыли. Не то что забыли, а понимаете, не до этого было, потому что, честно-то говоря, мы могли снять осадное положение раньше и снять светомаскировку могли раньше. Топлива не было, и поэтому светомаскировку сняли только в конце сорок четвертого года. А снять могли раньше. Поэтому осадное положение и сейчас существует. Указа об отмене осадного положения до сих пор нет.

Продолжая разговор с Прониным о Сталине, я сказал, что вот есть в зарубежной печати и у нас кое-какие слухи, что Сталин последние годы страдал психическим расстройством, что этим, наверное, объясняется то обстоятельство, что он был так подозрителен, от всех скрывался, аресты были большие.

— Что я вам скажу? — сказал Пронин.— Я Сталина много раз видел. И в узком кругу, и на большой аудитории. Сложный он был, конечно, человек, нельзя о нем одним словом сказать. Конечно, суров был очень на совещаниях, в ЦК. Обрубал так, обрезал, что страшно аж делалось. Сколько раз он меня срезал. Думаю — все. А потом, смотришь, — ничего. А вот в узком кругу, в семье — совсем другой человек. Вот видел я его последний раз в сорок девятом году. Отдыхали мы со Щербаковым в Сочи, и пригласил нас Сталин к себе на Рицу...

К.С.: С Поповым, очевидно. Щербаков умер в сорок четвертом году.

Л.Х.: Да, видимо с Поповым.

...Пригласил нас Сталин к себе на Рицу. Вот три дня мы там у него пробыли. И на катерах катались, и завтракали вместе, и ужинали вместе. Прогулки в горы совершали. Я, понимаете, на гармошке играю. Вот я играл, Сталин пел. Очень так душевно себя вел. А ведь на работе-то — зверь.

И это — как Пронин играет на гармошке, а Сталин поет песни — на меня произвело очень сильное впечатление.

К.С.: Любил. Жданов на рояле играл, а этот на гармошке.

Л.Х.: И еще могу рассказать случай, — говорит Пронин. — Помню, как сейчас, в ноябре еще была бомбежка. Дневная бомбежка в Москве. Как раз мы находились в это время со Щербаковым в ЦК. И туда бомба попала. Стекла повыбивало, двери повыбивало, штукатурка обвалилась. Много раненых было там у нас, и даже убитый. Мы со Щербаковым выскочили и побежали в Кремль, потому что нашу машину разбило. Бежим мы с ним в Кремль по улице Куйбышева. Едет машина заместителя министра заготовок Ершова. Мы ее остановили. Шофер не хотел везти. Тогда я говорю охране своей: давай выкидывай, мол, без шофера, сам доеду. Ну, тогда он согласился, довез нас до Спасской башни.

Прибегаем мы в Кремль. А бомбежка-то продолжается, стрельба идет. Шарах! Бомба в Кремль попала. А в это время шла колонна курсантов училища Верховного Совета, и человек пятьдесят их убило. А Щербакова контузило. Ну, мы из Кремля к себе в Моссовет позвонили. Машина за нами пришла. Только я приехал на командный пункт Моссовета, мне докладывают:

— От Сталина все время звонят. Сталин вас всюду ищет. Я скорей Сталину звоню, докладываю помощнику: мол, слушаю, чего нужно? «Сталин вам велит срочно приехать». Приезжаем мы со Щербаковым к Сталину. Сталин к нам бросился прямо. Говорит:

— Что с вами?

Мы говорим:

— Все в порядке, товарищ Сталин.

А вид у нас страшный. Мы все грязные, в известке, в штукатурке — после бомбежки-то. А Щербаков ранен. Ну, Сталин говорит:

— Садитесь, ужинать будем.

И вот он с нами сидел весь вечер, кормил, поил и все время шутил. О войне не говорил, о делах не говорил. Понимал, что у нас травма душевная, и хотел нас как-то отвлечь. Шутил все время. Возьмет арбуз, посолит и даст — на, мол, ешь. Возьмешь арбуз, а он соленый. Душевный был человек.

Понимаете, какая вещь. Вот как сейчас интересно получается. Когда плохо, то Сталин виноват, а когда хорошо, то все это — партия и правительство. А Сталин ведь и был — партия и правительство. Разумеется, было у него черное пятно. Аресты. Только вот в тридцать седьмом году аресты большие были.

Л.Х.: А после войны?

— А что — после войны? Только вот «Ленинградское дело» и «дело врачей». Так ведь это же немножко народу арестовали, несколько человек посадили. А возьмите Хрущева. Было у них пять секретарей МК, а остался один — Хрущев. А ведь без подписи секретаря МК никого бы не сажали. Так что уж ему помалкивать надо.

Л.Х.: Очень интересно рассказал он о Молотове, о выступлении Сталина на пленуме ЦК — уже после войны, по поводу Молотова.

Сталин говорил: понимаете, какая странная вещь получается. Вот нас, членов Политбюро, 11 человек. Собираемся мы. Двери заперты. Разговариваем. О чем бы ни поговорили — завтра на Западе знают. Видимо, товарищ Молотов — очень разговорчивый человек. А известно ведь, что жена его связана с сионистами, а все, о чем мы говорим, становится известным на Западе. Поэтому я и считаю, что нужно вывести товарища Молотова из Политбюро. Хотя товарищ Молотов и заявил, что он разводится со своей женой, но мы ее выслали, а его — выведем.

Очень убедительно говорил.

Л.Х.: Я говорю:

— Ну как же? Вы же знаете, что ни с какими сионистами она не была связана.

— Ну, это я сейчас знаю, а тогда очень убедительно говорил.

К.С.: Я был на этом заседании. Интересна его реакция.

Л.Х.: Молотова?

К.С.: Нет, интересна реакция Пронина, потому что я тоже был на этом заседании.

Л.Х.: Спросил я Пронина о том, каковы были результаты немецких бомбежек. Он назвал мне совершенно точные цифры, из которых следует —  он и сам это говорит — что Москве был нанесен пустяковый ущерб. Ни одно промышленное предприятие не пострадало, ни один военный объект не пострадал. В Кремль попало четыре бомбы. В Георгиевский зал попала 250-килограммовая бомба, но не разорвалась.

К.С.: Чем он это объясняет?

Л.Х.: Он объясняет это, во-первых, достаточно хорошим уровнем нашей противовоздушной обороны и, во-вторых, слишком здорова Москва, чтобы бомбежки могли ей нанести серьезный ущерб. Потому что налеты были не массированные. Бомбежки носили чисто, так сказать, психологический характер.

История про 7-е ноября, про выступление Сталина на параде. Версия, которая нам всем известна, с записью его речи, она, оказывается, несколько иная. Выступление Сталина не должны были передавать по радио, боясь, что будет бомбежка. Но в последнюю минуту решили все-таки передавать.

— И я, — говорит Пронин,— позвонил на Центральный телеграф, откуда шла вся трансляция, и приказал начать передачу выступления Сталина. А мне там говорят: «Ничего не знаем, есть приказ — не передавать». А Сталин вот-вот начнет выступать. Я побежал, пока нашел Серова и Власика, чтобы они по телефону передали приказ транслировать выступление Сталина. Сталин уже начал выступать. И его не с самого начала начали передавать. Но так он еще не выступал никогда в жизни. С таким подъемом говорил, так душевно, что мы просто были поражены со Щербаковым. Я еще спросил у Щербакова: «Что он, коньячку что ли выпил?» А потом его — насчет съемок — Щербаков три дня уговаривал. Три дня его Щербаков уговаривал. А Сталин ему говорит: «Что я, артист, что ли?» Но уговорил все-таки Щербаков, через неделю его сняли. Так что это не Варламов уговорил Сталина, а Щербаков.

К.С.: А что насчет Тухачевского?

Л.Х.: А насчет Тухачевского он сказал следующее.

В вопросе о Тухачевском и прочих Сталин поручил разбираться Ворошилову и Буденному — этим «конногвардейцам», которые, конечно, Тухачевского не любили и которые, конечно, понимали, что тот выше их. И они виновны в том, что вынесли решение его расстрелять. В общем, он валит это все на Ворошилова и на Буденного.

 

 

Сталин: «Нас никто не слушает...»

Разговор с председателем Комитета по делам искусств Михаилом Борисовичем Храпченко

 

В день, когда заключили пакт о ненападении, Риббентроп тут же уехал, Сталин был на каком-то спектакле, туда вызвали Храпченко как председателя Комитета по делам искусств. Он пришел в ложу, где были Сталин и Молотов. Молотов спросил: «Скажите, товарищ Храпченко, вы знаете уже, что мы заключили пакт с немцами?» — «Да, я слышал». — «Ну и как вы — за или против?» — спросил Молотов. Вид у него был очень довольный, чувствовалось, что он необыкновенно рад тому, что был заключен этот пакт.

Храпченко помедлил с ответом, и Сталин вдруг сказал, указывая Молотову на Храпченко: «Мы с ним против, но нас же никто не слушает». — Этой мрачноватой шуткой и кончился разговор.

Когда мы делились с Храпченко своими впечатлениями о Жданове и Щербакове, Храпченко сказал, что, по его мнению, Щербаков, с которым ему пришлось много общаться, был человек очень точный и исполнительный. Все, что говорил Сталин, он проводил немедленно в жизнь с огромной точностью, аккуратностью и с невозможной быстротой, но от себя ничего не добавлял, не усиливал и не перебарщивал. А Жданов, как выразился Храпченко, всегда очень старался. Сколько ему с ним приходилось сталкиваться, всегда было ощущение, что Жданов очень старается пойти еще на шаг вперед, сделать больше, чем ему поручено. От этого многим в разное время не поздоровилось, когда Жданов добавлял что-то от себя, сверх того, что было поручено ему Сталиным.

И еще Храпченко рассказывал, что однажды был какой-то ужин у Сталина, на который он тоже попал по своей должности, и, обходя по очереди всех, — вернее, не обходя, а приветствуя всех сидевших за столом тостами, — Сталин дошел и до него. Он думал, что Сталин его пропустит, но он не пропустил его, а сказал: «Выпьем за Храпченко как за такового», и вдруг Берия подал реплику: «А вы знаете, товарищ Сталин, что вот мы тут говорим, а он записывает». Наступила долгая пауза, во время которой вполне можно было считать себя, после этой реплики, конченым человеком. Сталин помолчал, никак не отреагировал на эту фразу и повторил: «Выпьем за Храпченко, как за такового». И Храпченко почувствовал, что на этот раз беда прошла мимо.

Что касается истории с оперой «Великая дружба»2, то вышедший с ней крупный скандал Храпченко объясняет тем, что Сталин, очевидно, воспринял эту оперу как попытку противопоставить ему Орджоникидзе. Хотя это нигде не было написано и сказано впрямую, но в этом заключалась вся суть дела. А Берия к этой сути дела подвел, постарался организовать так, чтобы Сталин попал на эту оперу, а может быть, провел еще какую-то подготовку на сей счет.

И еще одна подробность по поводу Булгакова. Когда к Храпченко приехал Москвин и привез ему пьесу Булгакова «Батум» о молодом Сталине, Храпченко пьеса эта понравилась, но и он, и Москвин, конечно, понимали, что без прямого разрешения Сталина пьесу нельзя принимать к постановке. Пьеса самому ему показалась романтической и сильной. Он послал ее с письмом к Сталину. Написал, что вот Булгаков создал пьесу, по которой МХАТ хочет поставить спектакль и на это испрашивается разрешение. Прошло буквально два или три дня, как вдруг раздался звонок от Жданова. Жданов вызвал Храпченко к себе и сказал ему: «Товарищ Сталин прочел пьесу и поручил вам сообщить, что пьесу следует запретить к постановке и печати».

Едва он это сказал, как раздался звонок. Жданов взял трубку. У телефона был Сталин. — «Да, товарищ Сталин. Да, он уже у меня. Да, товарищ Сталин».

Жданов повесил трубку и еще раз, в самой жесткой форме повторил это двойное запрещение. Храпченко высказал по этому поводу свои догадки. Вряд ли, считает он, пьеса сама по себе могла вызвать какое-то возмущение, резкий протест Сталина. Она ничего такого в себе, по-видимому, не заключала. Он мог, конечно, не дать ее ставить, сказать, что это не нужно, но реакция была иная, резкая и возмущенная. Единственное объяснение, которое приходит в голову Храпченко, что в период работы над этой пьесой у Булгакова были какие-то разговоры с кем-то из мхатовцев или из других близких ему людей, в которых именно в этот период он высказывал какие-то взгляды или соображения, не соответствовавшие той оценке, которую он давал Сталину в пьесе, входившие в противоречие с этой оценкой. Может быть, какая-то домашняя болтовня, разговоры, которые поспешили сообщить Сталину. И вот это противоречие между тем, что говорится о нем в кругу Булгакова, и тем, что написано о нем в пьесе, — вот это противоречие, очевидно, и привело Сталина в крайнее раздражение.

И, наконец, Храпченко сказал мне, что, по его мнению, Сталин весьма высоко ценил Эренбурга, считая его человеком, способным сделать то, что будет поручено им, Сталиным. При чтении «Люди, годы, жизнь» Храпченко показалось, что Эренбург эту сторону дела как-то оставил в тени. Между тем, когда вскоре после войны, Эренбург написал «Лев на площади» и встал вопрос о том, ставить или не ставить эту пьесу — она была задержана реперткомом.  Эренбург пришел к Храпченко с просьбой решить вопрос о том, чтобы пьесу все-таки поставили. Храпченко сказал — к этому времени он прочел пьесу, — что он считает, что пьесу можно поставить, но ведь с людьми, которые возражают против нее, надо все-таки поговорить, и ему надо на это два-три дня. «Ну да, — сказал Эренбург, — может быть даже и больше. Вам нужно ее, наверное, перепечатать на хорошей бумаге», — намекая на посылку пьесы наверх. Но в данном случае Храпченко, по его словам, не собирался посылать пьесу, посылать было некому, никто бы нерешил. А Сталину посылать он не видел возможности. Ровно через два дня раздался звонок от Сталина, который сказал, что пьесу надо пустить. Оказывается, прежде чем идти к Храпченко, Эренбург послал пьесу Сталину, и тот прочел ее всего за два или три дня.

 

О Белове

Вдова командарма I-го ранга Белова — Александра Лаврентьевна Белова рассказала мне несколько подробностей, связанных с жизнью и гибелью мужа, на которые стоит обратить внимание.

В конце двадцатых годов Белов не то кончил, не то стажировался при Академии Генерального штаба в Берлине. А после этого несколько лет оставался там военным атташе. Это несомненно сыграло роль в его последующем аресте.

Сыграло роль — это уже мой личный домысел — и следующее обстоятельство, если оно действительно имело место. По рассказу Александры Лаврентьевны, в 31-м или в 32-м году, когда Белов стал военным атташе, а Гитлер еще только приходил к власти, он, ощущая всю ту опасность, которая связана с приходом Гитлера, и ту перемену всего политического баланса, который произойдет, если Гитлеру удастся захватить власть, написал Сталину, очевидно, в шифрованном виде, что он берется решить этот вопрос, убрав Гитлера, т.е. просто физически уничтожив его, и что он имеет к этому возможности.

Сталин на это не пошел, и, когда Белов то ли по этому поводу, то ли вообще по другому служебному поводу был вызван в Москву, Сталин сказал ему: «Что это у вас за предложения, что это за монархические замашки?» Так эта фраза звучит в передаче Александры Лаврентьевны. Допускаю, что Сталин сказал не «монархические замашки», а «эсеровские замашки» или, может быть, не «монархические замашки», а «анархистские замашки», это еще вероятнее.

Я задал Александре Лаврентьевне вопрос сложный и щекотливый, что ведь Белов был в группе людей, которые были трибуналом, судившим первую группу военных — Тухачевского и других, и которые впоследствии все, за исключением Буденного, погибли тоже. Она сказала, что, насколько она помнит из разговоров с Беловым, который вообще мало говорил с ней об этом, процесс велся в крайне быстром темпе. Все это заняло буквально несколько дней.

Проводивший процесс Вышинский страшно торопил всех, кто в нем участвовал в качестве членов трибунала.

По ее словам, после процесса на ее вопрос о том, в чем виноват Тухачевский и другие, он бросил ей странную фразу: «В том, в чем они виноваты, я тоже виноват», или «так же виноват, как они».

Вскоре Белов был снят с Московского военного округа и переведен в Белоруссию. Тучи над ним сгущались. Они были старые друзья с Ворошиловым, и он любил Ворошилова. Однажды Ворошилов вызвал его к себе в Москву, он был у него дома, и Ворошилов стал прощупывать Белова, не скажет ли он чего-нибудь о нем, Ворошилове, если подойдет тугая. Видимо, Ворошилов считался с такой возможностью в отношении самого себя. А Белов его очень хорошо знал и мог многое о нем рассказать. Когда Ворошилов прямо спросил его: «Слушай, если будут обо мне спрашивать, что-нибудь скажешь на меня?», на это Белов ответил: «Лучше я мышь проглочу, но не скажу».

Эта фраза имела свой смысл, потому, что Белов, вообще человек очень сильный физически, громадного роста, могучий, истерически боялся мышей. Эта фраза свидетельствует о его высшей готовности заслонить грудью Ворошилова, если понадобится.

Когда Белов был в Белорусском военном округе, стали одного за другим сажать его людей. Петля стягивалась все туже. Наконец его вызвали в Москву, вызвали с решением арестовать. И в общем он это чувствовал. Он приехал в Москву, но его сразу не арестовали, он поехал в «Метрополь», остановился там и с горя напился. Это было поздно вечером.

Этой же ночью за ним приехали и отвезли его на Лубянку, в кабинет к Ежову. Как только его привезли или уже к этому времени, туда в кабинет явились Сталин и Ворошилов.

Насколько я понял из рассказа Александры Лаврентьевны, Белов, когда его привезли туда, к Ежову, еще не протрезвел, был пьян. Сталин обрушился на него с криком: «Белов! Ты мне веришь?» — «Да, верю, товарищ Сталин». — «Ах, ты мерзавец! Смеешь говорить, что веришь мне, что идешь за мной, а хотел меня убить. Почему ты хотел меня убить?» На этом кончился разговор.

Мое примечание: это первый случай, когда я из чьего-то разговора услышал о том, что Сталин с кем-то пошел на очную ставку, с кем-то из обвиненных лично увиделся. Если все рассказанное соответствует действительности, то, очевидно, это свидание Сталина с Беловым в кабинете, когда, очевидно, все в голове у Сталина было предрешено, было результатом ходатайства Ворошилова. Иначе я себе не представляю.

А теперь еще одно мое примечание. Мне кажется, что обвинение Белова в том, что он хотел убить Сталина, могло быть странным рикошетом от предложения убить Гитлера, сделанного Беловым за пять или шесть лет до этого. Особенно учитывая, что перед тем, как его отправили в Белоруссию, он какое-то время был командующим Московским военным округом и имел относительно большие возможности доступа к Сталину, чем другие военные.

Вскоре арестовали и Александру Лаврентьевну. Она была на 15 лет моложе Белова, и у них было трое маленьких детей в возрасте что-то два, три и четыре года. Она происходила из рабочей семьи, с Путиловского завода. Отец ее, старый путиловецнес ответ перед партийным собранием. Выступая у себя на заводе, давая объяснение, как это он выдал дочь за врага народа, он сказал: «Я не верю, что Белов оказался врагом народа, он хороший человек, коммунист, это ошибка какая-нибудь». Тогда его стали снова обвинять в том, что он продал дочь врагу народа и так далее, и потребовали отказаться от своих слов. Он не отказался, его исключили и потребовали у него партбилет. Он партбилет вынул и, отдавая, сказал: «Ну, если у простого рабочего за то, что он высказал то, что у него было на душе, вы отбираете партбилет, — отбирайте, что с вами сделаешь».

Арестовать его не арестовали, он остался работать на заводе и умер там же, на заводе во время блокады Ленинграда.

Следователь, который допрашивал Александру Лаврентьевну, не разрешил ей, несмотря на все ее просьбы, увидеться с детьми. Она его просила, умоляла, говорила о том, что дети маленькие, но он отвечал: «Нет, нет, нет». И она была переполнена ненавистью к нему, ей это казалось пределом бесчеловечности. Но когда в очередной раз ее повели к нему на допрос, то пока за ней ходили во внутреннюю тюрьму, все перевернулось, и, когда ее подводили к дверям, его вывели из этих дверей — без ремня, с сорванными знаками различия и под конвоем. Следователь сам был арестован.

Остановившись на теме о том, как происходила, если можно ее так назвать, смена кадров в самом НКВД, она рассказала, очевидно, с чьих-то слов: когда уже Ежов пошатнулся, а Берия был назначен его заместителем, Берия требовал, чтобы каждый документ, который выходит из наркомата, шел через него, чтобы он был осведомлен о каждом документе, даже о тех, которые были подписаны наркомом. Вот здесь работники почувствовали, что над Ежовым сгущаются тучи. А потом, когда он был снят, однажды тот человек, который рассказывал это Александре Лаврентьевне, присутствовал при следующей сцене. Уже Берия был наркомом. Ежов, арестованный, растерзанный, без ремня, находился в его кабинете, и в его присутствии Берия из одиночек внутренней тюрьмы вызывал одного за другим людей и делал им очную ставку с Ежовым, требовал от него документов, протоколов, письменных распоряжений, на основании которых были арестованы эти люди.

Таких протоколов, документов и распоряжений не было или они были уничтожены, и, видимо, Берия это знал заранее. В общем, это, видимо, разыгрывалась комедия обвинения Ежова в самоуправстве, в том, что то, что он делал, он делал по собственной инициативе.

 

 

Вы всегда будете вместе...

Два эпизода, рассказанные Евгенией Владимировной Серебровской — вдовой Александра Павловича Серебровского, заместителя Орджоникидзе

 

Незадолго перед арестом ее мужа они были как-то в Кремле, навещали вдову Орджоникидзе. Возвращались поздно ночью. Вдруг сзади голос:

— Здравствуйте.

Повернулись. Гуляющий Сталин. Сталин говорит:

— Счастье ваше, что узнал вас все-таки. А то вы так нежно обнявшись шли, что я мог бы подумать, что ваш муж с какой-нибудь девушкой идет, и было бы недоразумение.

Я ответила на это:

— Иосиф Виссарионович, муж с девушкой мог встретиться где угодно, но только не в Кремле. Сюда вы пускаете только по пропускам и только с женами, так что здесь это исключено.

Он в ответ посмеялся. Посмеялся, а потом сказал:

— Ну, что касается вас, Серебровская, это я пошутил. Что касается вас, вы всегда с ним будете вместе, даже на луне...

Тогда мне этот разговор понравился, а потом он уже вспоминался по-другому, когда сначала Серебровский, а потом и я оказались в тюрьме.

 

* * *

Ровно за 10 дней до ареста мужа — он лежал в это время в Кремлевке с резекцией ребра — ко мне на квартиру на улице Грановского, позвонил Сталин:

— Здравствуйте. Что вы такая печальная? Говорят, что вы печальная.

Я на это ответила: конечно, я печальная, потому что, вы же знаете, Иосиф Виссарионович, что муж мой, Александр Павлович, на операции.

— Нет, — говорит он, — вы такая печальная, что можно подумать хуже.

Я ничего на это не ответила ему.

— Говорят, вы пешком ходите? Где машина ваша?

Я ответила, что наша машина на ремонте, а мне особенно-то и ходить некуда. Кремлевка напротив.

— Завтра пришлю вам машину, чтобы пешком не ходили, чтобы не создавалось впечатление, что что-то случилось.

На этом мы расстались. А через десять дней после операции мужа с высокой температурой взяли прямо из Кремлевки в тюрьму.

<Продиктовано 10 сентября 1968 года>

 

Рассказ посла в ФРГ

Во время пребывания в Германии наш посол в ФРГ Смирнов рассказывал мне о своих встречах со Сталиным. Среди этих рассказов было несколько интересных деталей.

Ему после другой работы было поручено ехать в Иран, тут он впервые встретился со Сталиным и в разговоре повторял «Да, Иосиф Виссарионович. Я согласен, Иосиф Виссарионович. Я прошу вас, Иосиф Виссарионович» и так далее. В какой-то момент ему показалось, что он что-то сказал не так. И хотя, перебирая в памяти, что он говорил — у него было ощущение, что он говорил именно так, но не то выражение лица, не то какое-то движение подсказало ему, что все-таки он что-то говорил не так. А это было в присутствии Молотова, и, когда они с Молотовым вышли, Молотов ему сказал: «Товарищ Смирнов, вы не обращайтесь так к товарищу Сталину — Иосиф Виссарионович. Мы все его называем — товарищ Сталин, мы его не называем — Иосиф Виссарионович».

И тут Смирнов понял, что именно было не так в их разговоре: Сталин не любил, когда его называли Иосиф Виссарионович.

Потом Смирнов был в Австрии, назначен туда политическим советником. И вот дело обстояло так, что наши войска уже заняли Вену, и в сущности вся власть там была в наших руках. Его вызвали в Москву, он докладывал об обстановке и потом сказал, что, по его мнению, можно бы и не пускать в Вену контрольный совет, что вся власть в наших руках, и мы можем вполне не делать этого и не делить Австрию на зоны. Сталин помолчал, посмотрел на него, а потом сказал: — «Смотри, какой мудрец нашелся. Нет, мы будем делить на зоны. Будем устанавливать контрольный совет. Надо подумать о будущем, о тех зонах, которые они займут раньше нас в Германии. Надо показать пример в выполнении союзнических обязательств. То, что вы предлагаете, не так уж мудро».

 

Рассказ писателя Шелеста

Георгий Иванович Шелест рассказывал мне о событиях сорок второго года. Он уже к этому времени четыре или пять лет находился в лагерях, работал в строительной бригаде. Их отправили в какой-то из районов Колымы достраивать, дооборудовать новый лагерь. Это было не то летом, не то осенью. Во всяком случае, когда они достроили лагерь, вдруг туда прибыла громадная партия заключенных. Причем прибыли они странно, в небывалом виде: во всем своем, гражданском, довольно еще не обтрепанном, не тюремном, некоторые в плащах, с орденами, партийными билетами, со всеми документами. Это были немцы Поволжья. Главным образом, немецкий партийный и советский актив.

Как выяснилось, Берия, по указанию Сталина, провел следующую операцию. Был объявлен добровольный набор в национальную дивизию немцев Поволжья, и все, кто записался, были собраны. Главным образом — коммунисты, советский актив, секретари райкомов, члены бюро райкомов, не призванные в армию командиры запаса, начальники и работники районных НКВД и так далее, и так далее. И вот всех этих людей погрузили в эшелоны и заявили им, что их везут в один из сибирских районов для формирования дивизии. А вместо этого, разобщив поэшелонно, разослали по разным лагерям. Изобразив дело так, что люди эти откликнулись на призыв сформировать дивизию в целях дальнейшего перехода к немцам.

Они приехали в ужасном состоянии, были очень тяжелые разговоры. Люди вырывали и бросали ордена, не знали, как быть с партийными билетами, и говорили — что ж теперь остается делать? Умереть? Вообще это было, как говорил мне Шелест, самое дикое и страшное воспоминание о его жизни в лагерях, хотя он видел достаточно страшного и без этого.

 

Из записей о Сталине

Мне лично что-то так и не верится в растерянность Сталина, о которой говорят, вспоминая первые дни войны. Все-таки в моих глазах, в моем ощущении — это не растерянность, а потрясение. Во всяком случае, я бы так назвал это состояние. Состояние потрясенности, может быть, шока. Во всяком случае, когда Сталин вышел из этого шока через несколько дней после начала войны, то перед ним предстала действительность страшная, ужасающая, никак не соответствовавшая всем его прежним представлениям. Не соответствовавшая не только потому, что он не предвидел такого начала войны и до последнего момента считал, что ему удастся дипломатическими маневрами отодвинуть это начало, но и потому, что он не предвидел тех последствий, которые вызовет это неожиданное начало войны. Он не предвидел ни глубины немецкого вторжения, ни его силы, ни меры наших поражений, ни меры растерянности многих людей, ни меры территориальных и людских потерь, понесенных в первые же дни войны.

Надо полагать, что в эти дни его собственное душевное состояние было ужасно, и он испытывал чувство ответственности за все происшедшее и понимал масштабы этой ответственности. Он был вообще человек с очень обостренным чувством масштаба.

Какие же выходы были у него из создавшегося положения? Надо рассматривать две возможности по отношению к самой войне — продолжение войны, начавшейся столь ужасно и в столь невыгодных для нас условиях и с такими поражениями, или попытка заключить мир, на самых тяжелых, но все же на каких-то условиях. Мир, который был бы передышкой, который позволил бы впоследствии, при изменении обстановки на западе, как-то собраться с силами и в более выгодной ситуации продолжить войну.

Сначала такая мысль, когда она приходит в голову, кажется и неожиданной и не сочетаемой с личностью Сталина. Однако это неверно. В такой обстановке не могло не приходить мысли о мире на каких-то, пусть тягостных, условиях как об одном из возможных выходов из положения.

В политике, в политическом деятеле твердость означает твердость проведения какого-то плана, который проводится с твердостью и последовательностью. Если этот план связан с заключением похабного мира, то само заключение этого похабного мира может быть проявлением твердости, как это было во времена Брестского мира. Призывы к революционной войне, несмотря на их внешнюю храбрость и даже отчаянность, были признаком слабости, политической слабости, отсутствия твердого плана, которого сторонники продолжения революционной войны не имели.

Поэтому для меня лично мысль о том, что Сталину мог придти в голову и вариант заключения мира ради получения передышки, ради спасения того, что осталось, вообще не кажется странной, вполне сочетается с моими представлениями о нем как о политическом деятеле.

В конце-то концов, если быть справедливыми и отрешиться от привходящих эмоций, то пакт тридцать девятого года, пакт не очень нас украсивший, создавший массу идеологических сложностей в коммунистическом движении, был заключен как некое временное перемирие, дававшее возможность нашей стране собраться с силами для последующей борьбы с фашизмом. Если это не так, то тогда этому пакту нет и не может быть оправдания. Но это, видимо, так, что-нибудь иное предположить трудно. Политические обстоятельства, в которых был заключен этот пакт, были достаточно безвыходными или казались такими.

Ну, а ситуация в начале войны была во много раз безвыходней или могла казаться во много раз безвыходней. Так что аналогия вполне закономерна.

Я допускаю в мыслях, что в этом направлении мог быть произведен и какой-то зондаж. Я даже слышал об этом, хотя, как говорят, слухи ничего не стоят, если они не подтверждены абсолютно достоверными документами.

 

* * *

На процессе Берия выяснилось следующее неожиданное обстоятельство: один полковник, видимо, арестованный, но на этот процесс вызванный в качестве свидетеля, — полковник органов — сообщил, что через несколько дней после начала войны он был вызван к Берия и тот ему передал задание, которое сам получил в свою очередь от Сталина: связаться с болгарским послом как с посредником и через него выяснить у немцев, на каких условиях готовы они остановить войну, согласиться на перемирие, впоследствии — на мир. По словам Берия, который в свою очередь передавал слова Сталина, среди прочих условий мы готовы были им уступить Прибалтику, Белоруссию по Минск и Украину по Днепр, то есть всю правобережную Украину.

Полковник обратился с этим к болгарскому послу, но тот отказался принять это поручение.

Когда эти показания были даны, в связи с ними был допрошен Берия. Берия показал, что действительно давал такое задание этому полковнику, и это было не его задание, а задание Сталина, что он был у Сталина, который в это время находился вместе с Молотовым, и в присутствии Молотова дал ему именно такое поручение. Насколько я понял, впоследствии это поручение не повторялось.

В ходе следствия пришла мысль проверить это. Решено было выяснить, где находится болгарин, который был тогда послом у нас. Если возможно — вызвать его в Москву. Связались с болгарами. Оказалось, что этот человек жив, но болен, приехать в Москву не может, однако он прислал вместо себя подробное письмо, в котором подтверждал, что этот полковник являлся к нему с таким поручением, сказал, что это поручение идет от Сталина, и что он, болгарский посол, ответил ему, что он отказывается быть посредником в этих переговорах с немцами, он просил передать Сталину, что не надо этого делать, не надо уступать этого немцам что Россию победить невозможно...

Таково было содержание письма бывшего болгарского посла. Перед людьми, проводившими следствие, возникла трудность, как выяснить, насколько это предложение в действительности исходило от Сталина, потому что вполне мог быть и такой вариант, что Берия, с его авантюристическими замашками, хотел этот зондаж произвести на собственный риск, а потом, если сложатся соответствующие обстоятельства, доложить Сталину как свою победу. То есть он мог говорить это от имени Сталина, не имея на то его указаний.

Сложность заключалась в том, что, по словам Берия, этот разговор втроем происходил в присутствии Молотова. Значит, нужно было допрашивать на эту тему Молотова. И, по тогдашним обстоятельствам, на это не пошли. Вопрос так и остался неясным.

Это я уже говорю от себя, размышляя над тем, что вероятнее: что это был собственный зондаж Берия или это был действительно зондаж Сталина в те первые дни, когда он пребывал в растерянности, что подтверждают с разных сторон разные лица. Я лично склоняюсь к тому, что это могло быть, что в этот период Сталин вполне мог поручить произвести такой зондаж. И мог даже искать для себя исторические оправдания в аналогии с позицией Ленина в восемнадцатом году, в период переговоров о Брестском мире.

 

* * *

Но так или иначе эта возможность, видимо, была отвергнута. И отвергнута довольно быстро. Оставалось воевать. Воевать в самых невыгодных, какие только можно представить себе, условиях с самым сильным, какого только можно представить себе, противником.

Перед лицом этой необходимости стоял Сталин, человек, который нес главную военную и политическую ответственность за неудачное начало войны, который сознавал эту ответственность и в конечном итоге пронес это сознание через всю войну. И даже счел своим долгом после победы, произнося тост за великий русский народ, во-первых, напомнить о том, что страна переживала во время войны моменты отчаянного положения, и, во-вторых, сказать о том, что другой народ мог бы после первых поражений сказать правительству: «Уходите, пусть другие придут на ваше место. Вы не справились с тем, что вам было поручено». Примерно смысл таков.

Причем сказал это Сталин ни в коей мере не вынужденно. Он сказал это на гребне победы, на гребне своей популярности. То был июнь сорок пятого года. Ни до, ни после, никогда не стоял так высоко его авторитет, как именно в тот момент, сразу после окончания войны.

Еще не была сброшена атомная бомба на Хиросиму, которая сказала нам о превосходстве американского вооружения, о том, что у американцев есть нечто, чего нет у нас и что уравновешивает наши силы и даже, в какой-то мере, обесценивает наши усилия. Этого еще не было, это был самый гребень победы. И вот на этом гребне Сталин сказал об ответственности правительства, т.е. о своей, таким образом, ответственности, потому что в его устах это ни в какой мере не звучало переваливанием ответственности на чьи-то чужие плечи. Он говорил о себе прежде всего.

В связи с этим очень кстати вспоминается, как в сорок восьмом году, когда я говорил с ним по телефону и когда он изложил по телефону свои предложения в связи с моей пьесой «Чужая тень», как бы надо было ее закончить, он сказал тогда, что: «Ну надо, чтобы какой-то ваш герой обратился в правительство, и правительство решило бы так-то и так-то...» Была фразеология, вполне соответствующая его ходу мысли, он имел в виду себя, а говорил — правительство.

Так он говорил и в своей речи, в своем тосте о великом русском народе; приносил благодарность этому народу в тот момент, когда все готовы были благодарить его за так удачно и победоносно завершенную войну. И именно в этот момент это произвело на всех нас особенно большое, даже огромное впечатление.

Сталин вообще редко повторялся, и он больше не повторял ничего похожего. Когда он это сказал, этим как бы был завершен этап истории. Он как бы считал, что невозможно закончить этот этап, закрыть его, не сказав то, что он считал нужным сказать по этому поводу. А это он считал необходимым сказать — о своем чувстве ответственности. Он считал, что после катастрофы сорок первого года народ был вправе не доверить ему дальнейшего. Но народ ему доверил. За это он благодарил народ.

Так ли это было в его самоощущении, во всяком случае, в том, как он об этом говорил, было так.

 

* * *

Теперь, если вернуться в сорок первый год, то рассмотрим реальную ситуацию. Итак, на нем лежит огромная ответственность за миллионы жертв, за неудачное начало войны, за все, что с этим связано и будет связано на всем протяжении войны. Какие два выхода у него есть? Или уйти от власти, или остаться у власти — что-нибудь среднее предположить трудно. И не такое время было, чтобы с кем-то делить власть, и не такой он человек был, чтобы с кем-то ее делить.

Итак, первое — уйти от власти, кончить жизнь политическим или физическим самоубийством, или и тем, и другим вместе. Я не верю в то, что этот человек не был лично храбрым или что он мог бояться смерти больше, чем какие-то другие люди, попавшие в его положение. Меня не разубеждают в этом и все те меры по своей охране, доходящие до патологии, которые предпринимал он в последние годы жизни. И это была патология — в этом присутствовало стремление сохранить жизнь товарища Сталина, не свою жизнь, а жизнь третьего лица, человека, который руководит страной и является вождем трудящихся всего мира, такого, без которого все пропадет и погибнет. Вот причина, лежащая в основе этой патологии.

Итак, Сталин бы нашел в себе решимость покончить жизнь самоубийством, приняв на себя ответственность за начало войны. Если бы он такое решение принял — это решение значило бы, что он уйдет, что на его место придет кто-то другой, — в той обстановке, судя по всему, Молотов. А что за этим последовало бы — остается только догадываться. Что бы мы потом ни узнали о Сталине, как бы ни переменилось наше отношение к нему за эти десятилетия, но если вернуться к тому периоду, к тому месту в жизни страны и нашей духовной жизни, которое он занимал тогда, надо признать, что его уход от власти, тем более самоубийство, да в конце концов его отставка, навряд ли усилили бы наши позиции, национальные, государственные, военные, в борьбе с наступавшей германской армией. Наоборот, думается, это произвело бы самое тягчайшее впечатление и способствовало бы разложению фронта и разложению власти.

Это настолько очевидно, что, если мысленно представить себе такую возможность в то время, я убежден, что люди, причастные к власти и озабоченные тем, чтобы эта власть сохранилась и чтобы продолжалось сопротивление немецкому нашествию, эти люди сочли бы необходимым скрыть факт отставки или факт самоубийства Сталина. Они бы изобразили это как неожиданную смерть и были бы и с государственной, и с политической точки зрения правы.

Но Сталин выбрал второе — он остался у руководства страной, очевидно, отторгаясь от соображений личных, приняв только соображения государственные или военные, сделав выбор правильный. Так он и должен был поступить, исходя из интересов войны.

 

* * *

Но раз он остался у руководства страной, а страну постигла такая огромная неудача в начале войны, такие поражения, то он — и это, с его точки зрения, логично — не считал возможным брать ответственность за эти поражения на себя, человека, которому предстояло и дальше руководить войной и которому предстояло не разрушать, а укреплять свой авторитет, и так в какой-то мере подорванный началом войны. Следовательно, он сделал ответственными за неудачное начало войны других людей, в первую очередь — командование Западного фронта, наиболее неудачно действовавшего и подвергшегося самому сильному удару немцев.

С точки зрения военной этики, военной чести и т.д. и т.п.  разумеется, Павлов и Климовских, командующий, начальник штаба фронта, да и ряд других генералов, особенно неудачно действовавших в начале войны, имели не меньшие моральные основания пустить себе пулю в лоб, чем Самсонов, потерпевший так называемую августовскую катастрофу в Восточной Пруссии в 1914 году, катастрофу, которая не шла по масштабам ни в какое сравнение с теми катастрофами, которые пришлось пережить нам на Западном фронте.

Вопрос о том, нес ли, скажем, Павлов ответственность за поражение, понесенное Западным фронтом, ясен — нес. Потребовать с него ответственности можно было — тоже ясно, как и с целого ряда других людей. Другой вопрос: нравственно ли было называть их предателями, зная, что они не предатели, а просто потерпевшие поражение и не лучшим образом справившиеся со своими обязанностями генералы. Но Сталин этим пренебрег. Масштабы поражений, масштабы неудач требовали, с его точки зрения, общепонятных и крайних в этой общепонятности формулировок — не просто неудачные или слабые действия, а — измена, предательство, трусость. Такие формулировки и были даны, и по этим формулировкам и было расстреляно несколько человек на Западном фронте, с публикацией этого в печати и в приказах.

Интересно — об этом я подумал уже сейчас, перечитывая приказы того времени, — что Сталин взял: командующего фронтом, начальника штаба, одного командарма, одного или двух командиров корпусов и двух или трех командиров дивизий — всего семь или восемь человек. Они были как бы выборные из большого количества людей разных рангов, разных званий. Люди, с которыми можно, по сути, поделить те же самые обвинения в тот момент. Выбраны не расширительно, все это было сосредоточено на одном фронте, не затрагивало другие фронты.

Думается, что в этом проявился элемент трезвого расчета, и в этом была своя логика.

В последующие два месяца войны пострадало большое количество авиационных генералов, в том числе людей, отличившихся в Испании. Почему именно они? Думается, это было связано с тем особенно ясно выявившимся неблагополучием именно в авиации, которое, прежде всего, бросилось в глаза в первые дни войны. В этой области меньше всего ожидали того, что произошло.

Я допускаю, что здесь чаще выдавали желаемое за действительное, больше врали в докладах, меньше всего докладывали истинное положение вещей. Приверженность Сталина авиации особое внимание его к ней вплоть до наименования летчиков сталинскими соколами — все это было очень хорошо, пока все было неплохо. А вот когда стало плохо, когда именно авиация оказалась в самом неблагополучном положении по сравнению со всеми другими родами войск и это определило целый ряд наших поражений, в том числе поражение наших танковых войск в начале войны — вот все это и обрушилось на головы авиаторов. Но это уже более частный вопрос. Вернусь к более существенному.

Наиболее тяжелое поражение, которое мы понесли в сорок первом году — это Киевское окружение. За то, что там произошло, никто из людей, отвечавших за это, под трибунал не пошел. Дальше — Вяземская катастрофа Западного и Резервного фронтов. И оба командующих фронтами, и оба начальника штаба фронта тоже не были призваны Сталиным за это к ответу.

Сорок второй год — Керченская катастрофа. Командующий фронтом понижен в звании, представитель Ставки понижен в звании, но опять-таки никто не пошел под трибунал.

Харьковская катастрофа — те, кто нес ответственность за случившееся, тоже не понесли наказания.

Наконец, весна сорок третьего года, последняя наша крупная неудача — оставление Харькова и отступление на сто двадцать километров фронта, которым командовал Голиков. Тоже дело обошлось снятием командующего фронтом.

Итак, несправедливо было бы говорить, что Сталин всю ответственность стремился и в дальнейшем возложить на тех или иных генералов, по объективным или субъективным причинам проваливших те или иные операции или понесших крупные поражения, находясь во главе вверенных им войск.

И мне думается, что всему этому существуют, по крайней мере, два объяснения, связанных друг с другом. Первое — это политическая трезвость и понимание, что воевать — сколько бы ни пришлось воевать — придется с теми людьми, которые есть, других взять неоткуда, других может выдвинуть только сама война. И швыряться людьми, хоть на что-то годными, хоть в той или иной мере, большей или меньшей, но полезными, нельзя.

Мера неподготовленности к войне, мера недостач всякого рода в сорок первом — сорок втором году по линии вооружений, снаряжения, боеприпасов и т.д. были хорошо известны Сталину, и, видимо, он учитывал это, подводя итоги тем или другим неудачам и поражениям и соотнося эти поражения с мерой ответственности людей, перед которыми были поставлены задачи, в той или иной мере невыполнимые или не до конца выполнимые.

Само положение, сложившееся в результате нападения немцев, в результате катастрофы первого периода войны, снимало с людей, командовавших армиями и фронтами, часть ответственности за последующие поражения. Видимо, так это было и в глазах Сталина.

Второе объяснение, связанное с первым, — собственная ответственность Сталина, о которой он счел нужным сказать в конце войны, которую он чувствовал, и принимал во внимание при оценках действий подчиненных ему как главнокомандующему генералов. Он понимал, что в каждой неудаче или не полной удаче, за которую несут ответственность они, лежит и часть его собственной ответственности. Оставив себя у власти, не покарав самого себя за ту гигантскую неудачу, которой оказалось начало войны, Сталин, видимо, удерживал себя от того, чтобы карать людей за несравнимо меньшие неудачи, первоосновой которых была та неудача, за которую нес ответственность он сам. Та, главная, основная и первая.

Допускаю, что он возвращался в своих мыслях и к разгрому военных кадров в 37—38 году. Он знал общие цифры несомненно. Он просто фактически помнил, кого была лишена армия. Кроме того, те люди, которые вернулись, — а их было около трети, он это тоже знал — воевали так, что это могло лишь подчеркнуть неоправданность репрессий 37—38 года.

 

* * *

Говорили, верней, не говорили, молчаливо думали — он знал, что так думают, что без них, без тех — не справиться на войне. Ничего, справились. Незаменимых людей нет.

Он понимал эту фразу в своем, в совершенно определенном и жестоком смысле. Говоря ее или мысленно возвращаясь к ней, он не думал ни о старости, ни о смерти кого-то; он думал о снятии или замене. То, что было в тридцать седьмом — было формой замены, только и всего. Ждать старости этих людей не приходилось, об их пенсиях не думал он, да и они сами не думали о своих пенсиях. Ждать их старости не приходилось хотя бы потому, что он был старше большинства из них, некоторых намного старше — на пятнадцать лет.

Он не любил обид и не любил обиженных. Людей лучше уничтожать, чем обижать. Начатое надо доделывать до конца. А те, что выпущены — не первые, не первостатейные, не те, что могли бы претендовать на большее, на самое большое, этих в живых не осталось, а другие, выпущенные второй категории и третьей, — они хорошо воюют. Да, хорошо. Он, впрочем, другого и не ожидал.

Но он не дал, не позволил им считать себя обиженными. Он не допустил и намека на создание атмосферы, в которой они могли бы считать себя обиженными вообще и тем более им персонально. Они были не обиженные, а прощенные, облагодетельствованные, поправленные. И поправил дело он. Другие испортили, а он поправил. Он внял их обращениям; они почти все писали ему. Они не знали о других, что писали ему все, но о себе они знали: писал и считал, что именно это помогло. Хотя помогло не это, во всяком случае, в большинстве случаев, не это.

 

* * *

Если Сталин ни в какой форме не нашел нужным возвращаться к этому вопросу, то, как свидетельствуют воспоминания некоторых людей, его отношение к Рокоссовскому, к Мерецкову и к ряду других людей, в то или иное время оказавшихся в положении Рокоссовского, было подчеркнуто внимательным, с подчеркнутым выражением доверия.

Думаю, что и эта деталь связана с тем чувством ответственности, о котором я уже говорил.

 

О Мехлисе и Запорожце

В отношении к Мехлису Сталин проявлял своего рода нравственное двурушничество. Это интересная психологическая черта. С одной стороны, он знал цену Мехлису, в чем-то не любил его и высмеивал. С этим связано множество фактов, приведенных мне разными людьми. А с другой стороны, он не давал его до конца в обиду. И даже после керченской катастрофы все-таки Мехлис не получил сполна то, чего заслуживал по общему мнению.

После Финской войны, где он тоже неудачно действовал в качестве члена Военного совета армии, кроме того, вообще неудачно высказывался на Военном совете, тем не менее он при довольно уничижительной оценке, которую Сталин ему тогда дал, пошел на Госконтроль, то есть был убран из армии. Но как только началась война, решительный момент, опасный момент, — Сталин назначил его немедленно начальником Политуправления армии взамен Запорожца. Назначил, очевидно, как абсолютно преданного себе человека, который, по его мнению, в критический момент мог увидеть измену и доложить о ней, и принять против нее меры, находясь на этом посту.

Чем-либо иным трудно объяснить назначение Мехлиса на этот пост в начале войны.

Что касается Запорожца, то я сейчас прочел в Архивном управлении две резчайшие докладные записки Запорожца Сталину, непосредственно Сталину, кажется, в конце мая — в начале июня 41-го года: одна о неготовности новых укрепленных районов на территории Западной Украины, а другая записка о неготовности аэродромов к войне. В обеих записках указываются катастрофические факты, сводившиеся к тому, что, например, зенитные полки наши могут в полную силу стрелять только через три дня после начала войны, после того как в них явится приписной состав. Если начнется война, то в первый момент они могут стрелять только вполсилы, что аэродромы абсолютно не готовы ко взлету истребителей, что в укрепленных районах потребуется время для того, чтобы их привести в боевую готовность, что они тоже не укомплектованы воинскими частями, что нет амбразур и так далее и так далее. Целый ряд вопиющих фактов.

Эти две докладные записки наводят на мысль, что может быть и снятие Запорожца с этой должности в первые дни войны было связано с неприятными воспоминаниями об этих записках и, возможно, с ощущением, что надо убрать из Политуправления, с главного поста в нем человека, который предупреждал и теперь может ссылаться на то, что он предупреждал, и которого не послушались.

В облик Запорожца для меня это вносит совершенно новые черты. Я не представлял себе этого человека способным на такие акты, как эти записки, на которых можно было сломить голову в два счета.

Остается выяснить, собственная ли это была инициатива или подсказка. Допускаю, что Кирпоноса, допускаю, что и Хрущева, а может быть, и кого-то другого, из непосредственно военных, с которыми он имел дело там, в Киевском военном округе, но факт того, что этот человек так или иначе — кто бы его ни подготовил и кто бы его ни подтолкнул на эти записки — подписал их и направил Сталину, говорит о проявленном им в тот момент и в той атмосфере незаурядном мужестве, когда безопасным было делать вид, что все хорошо.

Да, комвойска кое-что доносили Сталину перед войной, но если он и не слушал их, то надо взять и вторую сторону дела: доносят, а сами ничего не делают, палец о палец не ударяют. Ну, кто им мешал привести войска хотя бы в относительную боевую готовность? Кто бы с них за это спросил? А в основе всего этого лежат кадры. Незнание, непонимание кадров. И конечно, то, что из пяти командующих фронтами, трех командующих направлениями, которые были в начале войны, ни один не остался к концу войны на должности командующего фронтом — это не случайность. Это свидетельство того, что кадры перед войной были продуманы и подобраны неправильно.

 

О странах народной демократии

Когда я думал о тех послевоенных процессах, которые проходили в Польше, Венгрии, Румынии, Чехословакии, Болгарии, о процессах ПаукераКостоваСланскогоРайха, которые потом все оказались фальсифицированными и за которые задним числом возлагается и не может не возлагаться ответственность на Георгиу-Дежа, на Димитрова и Червенкова, на Готвальда и Ракоши, — я думал о том, почему Сталин толкал к этим процессам, и уж если не толкал, хотя, наверное, можно будет доказать, что толкал, — почему одобрял их и разрешал, ибо если бы не одобрял и не разрешал, их бы не было.

И рождается мысль, что это происходило, помимо других причин, еще и потому, что он хотел крепче держать в руках людей, руководивших этими странами и партиями, хотел туже привязать их к себе и к своему собственному образу действий.

Хотел, чтобы у них за спиной осталось то же самое, что осталось за спиной у него. Чтобы они не были чисты, чтобы они были скомпрометированы тем, что произошло, и тем самым надежнее привязаны к нему, к его воле, к его политике, не могли бы пытаться вести независимую политику. Чтобы помнили, что ему есть о чем напомнить, если они будут делать не то, что он считает нужным.

При этом, насколько я понимаю, он оставлял для себя и запасные ходы: запросы, настояния, чтобы лучше разобрались: «Посмотрите, так ли это?.. Ах, так? Вы уверены в этом? Ну, действуйте тогда».

И это уже второй ход, для того чтобы самому не оказаться привязанным к людям, которых он накрепко прикрутил к себе. Как в театре — запасный выход.

Октябрь 1968 года

 

 

Из записей, сделанных во время поездки в Монголию

Сталин вызвал Малиновского, Захарова, который был тогда начальником штаба, и меня. Сказал, после того как поздоровался:

— Вам предстоит ехать на Дальний Восток. На вас лежит задача восстановить исторические права России на Дальнем Востоке, вернуть все, что было отнято, восстановить положение. Мешкать с этим нельзя. Это вы должны учесть и готовиться в возможно более сжатые сроки. Американцы и англичане проиграли войну здесь, в Европе, и мы не должны допустить, чтобы они выиграли ее там, на Дальнем Востоке. Они будут торопиться взять реванш. И если мы задержимся, то Япония может капитулировать без нас, без нашего участия. Этого допустить нельзя.

Наступление было первоначально спланировано на 18-е августа, а началось оно 8-го или 9-го, на следующий день после того, как американцы бросили свою атомную бомбу.

 1964 год

 

О судьбе Абхазии

Как решалась судьба абхазского народа. Запись из третьих рук.

В 49-м году у Сталина на даче, здесь в Абхазии, был тогдашний первый секретарь обкома Абхазии Мгеладзе и тогдашний председатель совета министров Абхазии Делба.

Сталин занимался, видно, ближневосточными вопросами. Во всяком случае, Поскребышев развесил ему карту Ближнего Востока, довольно крупную, не специальную, не стратегическую, а общую карту. Когда Мгеладзе и Делба приехали по вызову Сталина, он с ними поздоровался, приветствуя их, не за руку, а продолжая ходить, куря трубку. Они тоже стояли, хоть он предложил им садиться.

Он походил возле карты, потом сказал:

— Сваны — грузины, абхазцы ближе к грузинам, чем сваны. Кому могло прийти в голову говорить, что абхазцы не грузины? Бедный Лакоба не мог этого понять.

На том и кончился разговор. И люди, которые присутствовали при этом разговоре, уехали с дачи Сталина и проводили соответствующую политику. Это было безоговорочно данное таким образом указание: считать абхазцев — грузинами. Стали закрываться абхазские школы, и вскоре были приняты различные меры к тому, чтобы абхазцев превратить в грузин, растворить, ассимилировать...

Гульрипши

 

Ошибка Черняховского

Очень характерно в воспоминаниях Мернова о Черняховском упоминание о том, что Черняховский считал, что он допустил ошибку, сказав Сталину подробно о группировке немецких войск в Пруссии и о том, что там сильные оборонительные укрепления.

Что значит — совершил ошибку? То есть он не приспособился к тому, чего хотел и чего не хотел слышать Сталин. Ошибку он совершил не в том смысле, что он сказал об этом, потому что об этом надо было сказать. Оценка противника, группировки его, его укреплений была необходимой предпосылкой к тому, чтобы развернуть свои предложения. Но Сталин этого не любил. Знал, что Восточная Пруссия — крепкий орешек, безусловно, но он не хотел об этом слышать. Он воспринимал это как стремление застраховаться трудностями или как желание больше выторговать себе при начале операции. И вообще не желал об этом слышать.

В том, что Черняховский это не учел, и состояла его ошибка. Или, вернее, это приходилось считать за ошибку, хотя по сути дела все это было совершенно верно.

 

Проход немцев по Москве

Решить, кто из героев книги будет3 наблюдать за прохождением немцев по Москве. Может быть жена сына Серпилина?

Разговор об этом прохождении между Серпилиным и Иваном Алексеевичем; спор о значении этого.

Не хотел ли Сталин, кроме того что намеревался произвести этим проходом немцев по Москве внушительное впечатление, еще и показать всему миру, что вопреки распространяющимся слухам эти капитулировавшие немцы живы и целы и проходят по Москве во главе с генералами. Вот они, никто их не убил на месте, не уничтожил. Условия капитуляции соблюдены.

Таким образом, этим проходом немцев по Москве убиты сразу два зайца: и унижены немцы, и доставлено удовлетворение населению, подчеркнута победа и дано понять общественному мнению Запада прежде всего, да возможно и тем немцам, которым предстоит попасть в плен, что они остаются живы и целы. Возможно ведь, и немецкая печать — пусть в возмущенных тонах, каких угодно — напишет, что вот русские варвары провели пленных по Москве, что это незаконно, подло и так далее, но раз напишут, то будут знать, что те, кто сдались в Белоруссии, те остались живы и прошли по Москве.

Проход немцев по Москве. Дать в этот день все, чем живет Москва, суетное и несуетное — все подряд.

 

Аресты 41 года

Аресты весны и лета сорок первого года, происшедшие после обострения ситуации, после нападения Германии на Югославию и после выявившейся уже совершенно четко опасности войны, видимо, носили тот самый превентивный характер, который носили и другие акции такого рода. Арестованы были Штерн, Смушкевич, Рычагов, еще ряд командующих авиационными округами, некоторые другие генералы. А ряд людей был подготовлен к аресту. Как теперь выяснилось, должны были арестовать, например, Говорова.

Видимо, это была акция — в предвидении войны ликвидировать еще каких-то недостаточно надежных — с точки зрения Сталина или не его прямо, а соответствующих органов и анкет — людей.

Вместо того чтобы в преддверии войны собрать армию в кулак и думать о действительной опасности, об опасности, надвигавшейся на границах, о приведении войск к предельной боевой готовности, думали о том, кто еще может оказаться изменником, кто еще может оказаться на подозрении, кого еще надо изъять до того, как немцы нападут на нас, если нападут. Вот о чем заботился в это время Сталин. Наряду с другими, конечно. Но эти заботы отнимали у него, видимо, немало внимания.

 

* * *

Нелепо было бы, конечно, предполагать, что Сталин как верховный главнокомандующий в каждом случае не хотел бы обойтись наименьшими потерями.

Но дело в том, что стиль руководства сверху, шедший от Сталина, и в первую очередь та черта этого стиля руководства, которая была связана с систематическим, постоянным запозданием в переходе от наступления к обороне, в стремлении выжать из войск все, последние километры, на которых больше всего и теряли, и остановиться как можно позже, вопреки предложениям и докладам командующих армий и фронтов, — этот стиль руководства объективно вел к растрате сил, к неоправданно большим потерям в конце каждой операции и тем самым в итоге — и к затяжке начала последующей операции. Или к сокращению времени ее планирования и подготовки. Что опять в свою очередь в итоге приводило к лишним потерям.

Словом, эта черта в стиле руководства неотвратимо вела к потерям большим, чем они могли бы быть при другом стиле руководства.

Попробовать психологически вскрыть, почему он так поступал. Что в нем говорило, кроме безжалостности к людям и равнодушия к потерям. Стремление выжать из людей все, на что они способны? Мобилизовать внутренние ресурсы?

 

Непогрешимость

Сказать о психологическом влиянии неограниченной власти, вернее, того постепенно создающегося ощущения отсутствия реальных препятствий для выполнения задуманного и намеченного, которое возникает при неограниченной власти, как это ощущение разрушает личность.

Один из пиков такого ощущения был у Сталина в 37—38 году. В объяснение всех массовых репрессий того времени, а в особенности в объяснение той ликвидации партийной и военной верхушки, которую он в то время предпринял, можно высказать следующие соображения.

Конечно же, он готовился к войне и думал о ней. Конечно, он страстно хотел победить в этой войне с фашизмом. Конечно, он понимал до какой-то степени, что ликвидация — возьмем только этот вопрос — верхушки военных кадров наносит определенный ущерб делу обороны. Но он понимал это именно до какой-то — и до очень небольшой степени, потому что к тому времени у него настолько сложилось ощущение масштабов своего величия, всевластья, что ему казалось: был бы он во главе страны и коммунистического движения, был бы целиком и полностью обеспечен его авторитет, было бы целиком и полностью обеспечено выполнение его воли и его планов, — и остальное все приложится. Дело не в людях, которые будут его окружать, то есть не в их собственных способностях и талантах, дело в том, чтобы его окружали люди, которые будут безоговорочно и при этом — и из страха, и из веры, и из безграничного преклонения перед ним — тщательно выполнять его волю и его планы. Если будет это, то все остальное приложится, все будет в порядке. Он уже не придавал значения способностям других людей, их инициативе, их возможностям что-то увидеть, чего он не видел, или что-то посоветовать, чего он сам не мог себе посоветовать.

А люди, которых он уничтожил и уничтожал, хотя и были способными людьми, но в его представлении отнюдь не незаменимыми. В то же время эти люди напоминали ему о тех временах, когда он не был еще безусловным авторитетом; их мировоззрение, их мироощущение сложилось именно в тот период, и, по его представлениям, они были в чем-то правы, такими и должны были хотя бы отчасти сохраниться, несмотря на всю меру его возвышения. У него не было оснований считать, что эти люди недостаточно преданы делу коммунизма или своей родине. Но у него имелись известные основания считать, что они менее преданы лично ему, чем те, кто всем обязан ему и только ему, чем те, кто сформировался от начала до конца под его непосредственным воздействием. Я допускаю даже и такую мысль, что 37—38 год был, в скрытой форме, связан непосредственно с подготовкой к войне, с тем, что он предвидел эту войну и в чем-то опасался ее. И опасался именно того, что в решительную минуту войны, когда армия — он понимал это — приобретет большее значение, чем в мирное время, а следовательно, и военачальники приобретут большую власть, что они могут стать такой силой, которая окажется опасной для него лично.

В это надо внести еще одну значительную поправку. В силу своего самоощущения он, очевидно, и в собственных глазах становился все неотделимее и неотделимее от коммунизма, от победы дела коммунизма в мировом масштабе, от Советской России, от партии. И эта подмена одного другим, сначала искусственная, становилась для него все более истинной. Допускаю и это. И люди, которые казались недостаточно преданными ему, в условиях, когда он стал олицетворять партию, и советскую власть, и вообще все на свете, таким образом, механически считались людьми, недостаточно преданными советской власти, партии, всему на свете.

Если задним числом заглянуть в души этих людей, в частности расстрелянных тогда военных, то, конечно, можно допустить, что у них были свои взгляды на Сталина, на Ворошилова, на то, кого он выдвигает в армии и кого задвигает, на полезность тех или иных его мероприятий, словом, были и критические взгляды, тем более, что в их памяти он не возникал как организатор победы во время гражданской войны, а являлся лишь одним из нескольких самых крупных военно-политических деятелей периода гражданской войны, каким он и был в действительности. Но одним из, и не более того.

Эта точка зрения на него, разумеется, ничего общего не имела с изменой делу партии и родине, а просто была до известной степени критической точкой зрения, которая в обстановке, созданной Сталиным к тому времени в стране, будучи сформулированной, ощущалась бы как измена.

Первое отрезвление пришло с Финской войной. Он совершенно искренне не ожидал такого хода этой войны, и то совещание, которое было весной сорокового года, с анализом итогов Финской войны, было попыткой посмотреть правде в глаза, хотя дело после этого и не было доведено до конца. Но во всяком случае, снятие Ворошилова, назначение Тимошенко и то, что Тимошенке были развязаны руки в смысле наведения порядка в армии после того развала, до которого ее довели 37—38 годами, — все это были серьезные и положительные факторы, свидетельствовавшие об отрезвлении.

Ряд мер, принятых к перевооружению армии, к ускорению производства новых танков и самолетов, «катюш» и так далее, тоже свидетельствовал о более трезвом взгляде на будущее, чем было до этого.

Сталину казалось, что война в Европе будет происходить иначе, чем она произошла. Самым страшным ударом по его планам был разгром Франции в сороковом году. Этого он никак не предвидел и не мог предвидеть. Я лично думаю, не имея для этого никаких документальных оснований, что его план сводился к следующему — и таков был его план с самого начала, с периода переговоров с Риббентропом. Во-первых, выйти на как можно более передовые европейские рубежи, в непосредственную близость к фашистской Германии, сойтись с нею бок о бок. Это было сделано. Во-вторых, он предполагал, что немцы ввяжутся в другую, может быть победоносную, но тяжелую и изматывающую войну с Англией и Францией. И в-третьих, насколько я понимаю, он планировал, перевооружив армию, укрепив ее, переведя промышленность если не на военные рельсы, то в положение, при котором она быстро могла перейти на них, — ударить по фашистам, занятым войной на Западе, разгромить их, на их плечах пройти всю Европу, может быть вплоть до Испании — он всегда помнил о неудаче в Испании — и установить в ней социалистический строй.

Вот его программа максимум так, как она мне рисуется — без всяких к тому документальных оснований.

Судя по тому, как в ужасающих условиях сорок первого-сорок второго года мы тем не менее огромными темпами начали наращивать свою военную промышленность, выпускать танки, самолеты, артиллерию и так далее, видно, насколько серьезная подготовка шла к этому заранее.

Мне лично кажется, что он этот военный удар по фашистской Германии планировал на лето сорок второго года и именно поэтому так слепо и невероятно упрямо не верил в возможность нарушения этого своего плана, за которым для него стояла победа социалистического строя во всей Европе. Именно потому, что он не хотел отступиться от этого плана, потому что он спал и видел, как это будет, и был убежден, что будет так, как он запланировал, он не принимал во внимание сведения о надвигающейся войне в сорок первом году и так до конца и считал возможным, что все это провокация, что англичане, находясь в отчаянном положении, пытаются столкнуть нас с немцами, в то время как от этого преждевременного столкновения еще можно уклониться.

Я думаю, что если даже встать на его позиции и исходить из его собственных планов, его главной и тяжелейшей ошибкой было то, что он не пожелал в достаточной степени серьезно пересмотреть эти планы после разгрома Франции, то есть игнорировал реально сложившуюся обстановку, которая делала его планы нереальными и ставила нас под угрозу войны, причем войны, начатой не по нашей инициативе и на год раньше, чем он предполагал сам ее начать. А предполагал он ее начать, кстати сказать, — я глубоко убежден — под лозунгом освобождения порабощенной фашизмом Европы, а не под великодержавными лозунгами, хотя некоторые оттенки великодержавности в некоторых его действиях прощупывались уже к тому времени. Но все-таки это было не главным в нем. Во всяком случае, субъективно война, если не считать первого момента растерянности, о масштабах которой и о формах выражения которой я еще не составил себе представления, была в общем периодом наибольшего взлета его государственных и политических способностей.

И если брать психологическую сторону дела, то, думается, после долгого периода самоуправства, отвычки от сопротивления, рождавших действия произвола, доходившие до нелепости, он столкнулся с реальным и огромным сопротивлением фактов и обстоятельств. Гитлера мало было объявить врагом страны и человечества, его надо было разбить. Его нельзя было просто посадить за решетку, объявив врагом; его надо было разгромить и только потом можно было посадить за решетку. Рузвельту и Черчиллю ничего нельзя было приказать; с ними надо было вести дипломатическую игру и борьбу. Причем в этой борьбе и игре надо было добиться того, чтобы в целом ряде ее моментов эти два лидера капиталистического мира не противостояли ему, Сталину, как нечто единое. Надо было дифференцировать свое отношение к ним и их отношение к себе и к ряду военных и политических вопросов, чего он, надо отдать ему должное, добился — Черчилль с его мемуарами достаточный тому свидетель.

В ходе войны выяснилось, что те военачальники, на которых он делал ставку до войны, как правило, не оправдали его надежд. Командовать фронтами нельзя было, оставаясь только проводниками его воли. Надо было иметь свою собственную. Фронтами нельзя было командовать, являясь только проводниками его ума. Надо было иметь собственныйВойна показала это с достаточной очевидностью, и он, как потом выяснилось, только на время примирился с этим положением, и, насколько я понимаю из разговоров с несколькими командующими фронтами и другими высшими военачальниками, те взаимоотношения, которые у него, как у верховного главнокомандующего, были с командующими фронтами, были наиболее разумными и правильными взаимоотношениями со своими подчиненными за весь период его деятельности, начиная с тридцатого года, то есть со времени приобретения неограниченной власти. Были в этих отношениях и неправильности, но относительно меньшие по сравнению с другими периодами его деятельности. И это положительно сказалось на ходе войны.

Надо сказать также, что после первого периода войны, когда в сорок первом году были названы изменниками и расстреляны просто-напросто плохо воевавшие и не на место поставленные перед войной генералы и названы изменниками другие генералы, по несчастному ходу обстоятельств попавшие в плен, — даже уже во время тяжких неудач сорок второго года и самых тягчайших из них по отношению к высшим военным начальникам подозрительность не проявлялась и изменниками их не объявляли.

В этом смысле Сталин в период войны постепенно пришел к другому характеру отношений со своими подчиненными, чем это было у него раньше.

После войны, которая была как бы верхней точкой его политической и государственной деятельности, он еще вернулся к состоянию непогрешимости. Он в своем тосте за русский народ в июне 45-го сказал о войне правду, которую никто другой в стране не решался сказать, да и не дай бог никому бы ее сказать тогда. И поставил точку, подвел черту, больше он к этому не возвращался.

В его сознании начался обратный процесс. Внешний враг был разгромлен, и он как бы обернулся и посмотрел на страну и постепенно стал искать внутренних врагов. По разным поводам был снят ряд выдающихся военачальников, потом наступил разгром в артиллерии и в авиации. Несколько крупных людей погибло, другие на долгие годы уехали в лагеря. Потом возникло «Ленинградское дело», оказалось, что Вознесенский, Кузнецов и ленинградцы вообще решили противопоставить себя Сталину и захватить власть в стране. Потом дело постепенно дошло до находившегося уже на грани безумия процесса «врачей-убийц.

По дороге к этому был целый ряд ступенек, которые я пропускаю, и перед смертью Сталина, по моему ощущению, мы были на пороге возвращения к 37—38 году.

Таков в общих чертах этот цикл, ощущение которого надо найти возможности и способности дать в романе.

 1964 год

 

________________________

1 О фильме см. вступительную заметку А.Симонова к публикации «Приговорен к бессмертной славе. Беседы Константина Симонова с генерал-лейтенантом Михаилом Лукиным» («Дружба народов», № 10, 2015).

2 Опера композитора Вано Мураделли «Великая дружба» (премьера состоялась в Большом театре 7 ноября 1947 года) была посвящена дружбе народов Советского Союза. Подверглась критике за формализм в Постановлении ЦК ВКП(б) от 10 февраля 1948 года (прим. ред.).

3 Речь идет о романе К.Симонова «Живые и мертвые» (прим. ред.).

 


Вернуться назад