ИНТЕЛРОС > №2, 2013 > Театральная история

Артур Соломонов
Театральная история


20 февраля 2013

Окончание. Начало “ДН” № 1, 2013.

 

Бог создал человека не для играний

 

Ипполит Карлович нажал на кнопку и тонированное окно его “майбаха” бесшумно открылось. Высунул руку — на нее в то же мгновение упало несколько снежинок и в то же мгновение растаяло.

— Ты посмотри, — обратился он к сидящему рядом с ним на заднем сиденье отцу Никодиму. — Как повалил. Вдруг... Сюрприз. Небесный.

Священник приоткрыл окно и вгляделся в черное, сеющее снег, небо.

— Заедь в какой-нибудь дворик, — мягко приказал Ипполит Карлович шоферу. Тому самому, который несколько дней назад отвозил Наташу на перекресток Тверского и Тверской.

Шофер свернул с дороги, проехал немного, нежно нажал на тормоз, и машина остановилась в одном из дворов. Это был так называемый “тихий
центр” — дома солидны, молчаливы, заключены в чугунные заборы. Ни души. Вернее, только три — шофера, священника и недоолигарха.

Ипполит Карлович раскрыл дверь, вышел и прикрыл ее тихо, стараясь не нарушать воцарившегося снежного молчания. Отец Никодим выкарабкался с другой стороны. Ипполит Карлович запрокинул голову и смотрел на гроздья снежинок. Кружась, они приближались к нему и таяли на лице. Те, которым повезло больше, садились на его черное пальто и поблескивали в свете фонаря.

— Вот когда. Смотрю так. Не верю, что умру. Это невозможно. И вместе с тем. Несомненно. Как быть с этим парадоксом? А? Святой отец?

— Я не святой отец, — устало ответствовал священник. — И вы не умрете. Не умрете так, как вам кажется. Думайте лучше о том, сколь страшен суд Божий. Настанет час, и вы будете просто одним из подсудимых.

Отец Никодим проповедовал довольно вяло. Без огонька. Он почти совсем разуверился, что его слова смогут обратить к Богу многогрешного недоолигарха. “Не в коня корм, — хмуро поглядывал на Ипполита Карловича священник. — Не в этого здорового, обожравшегося коня…”

Разочарован он был не только многогрешным поведением Ипполита Карловича, которое бросало тень на его все менее безупречную пастырскую репутацию. Отец Никодим, по природе своей реформатор и революционер, не оставлял мечтаний “преобразить театр, вверенный Богом моему духовному чаду”. Он чувствовал и видел: его мечта — сколь безумная, столь и непреодолимая — все дальше от воплощения. И страдал от этого не меньше, чем от грехов Ипполита Карловича.

Недоолигарх чувствовал назревающую перемену в отношениях с батюшкой. Чувствовал Никодимов гнев. Но пока не решил, что предпринять.

— Наша болтовня. Так нелепа в этом. Черно-белом. Великолепии. Давай молчать.

“Наша болтовня! Это ты мне говоришь, мне, священнослужителю! — горестно воскликнул про себя отец Никодим. — Как же я дошел до этого? За тем ли я пришел к нему, чтобы стать слугой его грехов и прихотей? И вот теперь слышу — помолчи, дай мне снежинками полюбоваться?! Еще чуть-чуть — и я покрою позором свой сан. Или уже покрыл?”

Отец Никодим оглядел свою рясу. И даже как будто слегка успокоился — пятен позора на ней не было. Но оскорбление он чувствовал глубокое. Безветренно. Тихо. Снежно.

Священник переминался с ноги на ногу. Обувь поскрипывала, но звук этот растворялся в едва слышном шуршании падающего снега. Ипполит Карлович стоял неподвижно. Поскрипев ботинками, отец Никодим с некоторым вызовом произнес:

— Девушка, которая была у вас, на следующий же день была назначена на главную роль.

Недоолигарх не отвлекся от наблюдения за снегопадом:

— Да ты что? Она так одарена?

— Она одарена… Связью с вами, прости Господи!

— Сильвестр так никогда не поступал. Он никогда не назначал. Моих посетительниц. Только на основании посещения.

Безветренно. Тихо. Снежно.

— Ипполит Карлович, — голос отца Никодима задрожал, — если вы не оставите свои прелюбодейства, я буду вынужден оставить вас.

Ипполит Карлович ничего не ответил.

— Вы меня слышите?

— Один на один меня оставишь? С деньгами и соблазнами?

Отец Никодим вдруг подумал, что словосочетание “деньгами и соблазнами” по ритму похоже на “духами и туманами”. Не углядев в этой мысли ничего, кроме нелепости, священник разгневался еще больше. Он учащенно задышал-засопел, подыскивая самые хлесткие слова, чтобы достойно ответить дерзкому чаду. Он ожидал, что Ипполит Карлович продолжит оправдываться, но недоолигарх снова отдался окружающей красоте.

— Пока я с вами, пока я рядом, получается, я даю вам санкцию на все ваши мерзости! Я покрываю позором свой сан! — выкрикнул священник, и снова, не отдавая себе в том отчета, оглядел рясу. — А я индульгенциями не торгую! Прошли те времена! И у нас их вообще не было!

— А уйдешь — откуда знаешь, что я натворю, скольких с собою в ад заберу?

Ипполит Карлович вдруг отказался от своих излюбленных точек, и произнес предложение ровно, на одном дыхании. Отец Никодим заметил эту лексическую перемену, и снова затеплилась неумирающая надежда, что есть смысл в его проповеди. Что не мечет он бисер перед свиньей-миллионером. А Ипполит Карлович продолжил говорить — так же ровно, без запинки. И священник вдруг расслышал не только надежду, но и едва ощутимый голос страха.

— Подумай, на каком краю ты меня держишь. Видишь, каков я даже при тебе! А без тебя? У меня денег даже на богоборчество хватит… Не поджимай так губы, я шучу. Уходить ты собрался, потому что со мной рядом слишком грязно. Ты о репутации задумался. Об имидже.

Священник хотел выкрикнуть — “довольно паясничать!”, но вместо этого тихо сказал:

— Я как в капкан угодил. И оставаться совесть не дозволяет, и уйти.

Отец Никодим замолчал. Губы его подрагивали. Ноздри раздувало гневом. В издевках Ипполита Карловича была правда, и это вызывало еще большую обиду.

— А на что тебе сдался этот театр? — вдруг спросил Ипполит Карлович, — Хорошо, настанет момент, я выгоню Сильвестра. Тем более что он там что-то затеял нехорошее. Это ясно как божий день. Или божья ночь. Вот эта.

Священник с внезапной страстью произнес:

— Театр необходимо сделать храмом.

Ипполит Карлович опешил.

— Храмы и так есть.

Отец Никодим нервно зашагал вокруг недоолигарха — скрип ботинок окончательно победил шелест снега.

— Меня терзает, что культура и религия так разделены. Когда я один, ночью, наедине с собой…

На секунду он задумался, стоит ли говорить столь откровенно. И решил: нужно наконец узнать, как отреагирует Ипполит Карлович на его мечту. Узнать и принять решение окончательное: оставаться дальше подле такого человека, или же это не имеет смысла. Причем — ни для кого из них. И отца Никодима понесло:

— Ночью, когда я слышу голос Бога, я чувствую, что призван восстановить разрушенные связи религии и культуры.

Ипполит Карлович посмотрел на священника с каким-то удавьим
интересом.

— Если вам, и правда, интересно, то вот что! Вот что я вам скажу! Меня завораживает история двух христианских мучеников. Они для меня символы слияния религии и культуры.

— Я тебя очень слушаю, отец Никодим.

“Он уже не называет меня святым отцом, выучил, наконец!” — и, вдохновленный этим, как добрым знамением, священник начал приоткрывать перед Ипполитом Карловичем грандиозное здание своей мечты.

— Завораживает меня история двух мучеников! До того, как стать мучениками, они были знаменитыми языческими актерами. Это было в первые века христианства. Тогда было опасно открыто признаваться, что ты христианином... То есть, что ты христианин. Да что же с языком моим! Не слушается совсем… Не смогу без них говорить… Без нее…

И тут случилось чудо. Отец Никодим порылся в подряснике и достал непочатую пачку сигарет. Тоненьких, с ментолом. Блеснул огонек зажигалки (она тоже была извлечена из подрясника), и дым взвился над головой священника. Ипполит Карлович восхищенно шепнул:

— И давно грешите, святой отец?

— Это не грех. Хотя грех, конечно, но сейчас волнуюсь так, что не могу без него. Простите меня.

— Я-то что. Мне даже. В радость. — Ипполит Карлович снова вернулся к точкам и многоточиям. — А вот эту простую душу. Смотри, как смутил.

Он указал на шофера Шуру, который почти с ужасом наблюдал, как дымит батюшка. Отец Никодим с тоской поглядел в его сторону, но занятия своего не оставил.

— Будучи актером-язычником, Ардалион должен был изображать отречение от Христа. Прямо на сцене он почувствовал присутствие Духа Святого.
И отказался играть. Отказался! Игра была кончена навсегда. Но ощутил он присутствие Духа Святого благодаря ей!

Отец Никодим выпускал на волю свою речь вместе с клубами дыма. Ипполит Карлович думал с изумлением: “Так вот куда клонит отец наш… Игра и Дух Святой… Однако.”

Почти уже не заботясь о том, понимает ли его Ипполит Карлович, слушает ли, отец Никодим в волнении и дыму продолжил:

— Мученик Порфирий! Пожалуйста!

— Да, пожалуйста!

— Он должен был прилюдно надругаться над таинством Крещения. Тоже на сцене, прямо перед толпой язычников. А я думаю, что зрители — всегда язычники, что любая толпа — это язычники, которых нужно неустанно обращать в веру, которым нужно неугомонно напоминать о Христе…

Отец Никодим почувствовал, что последняя фраза звучит комично, а смешным он быть не хотел. “Неугомонно напоминать… Как о стае птичек говорю, а не о вестниках Царства Божьего”. Он сбился снова. Замолк тоскливо.

— И что Порфирий? — помог Ипполит Карлович вопросом.

— Едва он произнес крещальную формулу, — продолжил отец Никодим, разгорячаясь с каждым новым словом, — как почувствовал, что не может кощунствовать, не может измываться над святым таинством. Он ощутил всем сердцем, что в христианстве — истина. И, не страшась ничего, — поскольку он узрел Господа, а что тогда может испугать? — он сказал, что верует во Христа как сына Божия. А назвать себя христианином перед языческой толпой значило — умереть. И он был обезглавлен.

— Отец Никодим, ты куда клонишь?

— Где сейчас обитают люди, религиозно одаренные, но не нашедшие религии? К какой пристани причаливают те, кто неустанно ищет истины, и не верит, что она — в Церкви? Чьи голоса громче голосов всех проповедников? Это голоса людей искусства. Тех, кому ведом пыл крестоносцев, но неведом крест.

Отец Никодим перевел дух. Сигарета закончилась, он обернулся по сторонам, ища, куда бы ее кинуть.

— Бросай в снег, — кратко рекомендовал Ипполит Карлович, и окурок был брошен, а речь продолжена:

— Художники говорят с народом, как власть имеющие. Они влияют на души так, как мы — священники — уже давно разучились. И это правда! Уже несколько веков это правда! Мы должны это признать. И сделать движение им навстречу. Мы должны признать, что на театральных сценах, в тиши писательских кабинетов, на съемочных площадках нередко случается то, что уже перестало случаться в Церкви.

— Отец Никодим. Ты куда ведешь?

— Ипполит Карлович! Ипполит Карлович… Я думаю о власти воображения.

Шофер шире открыл окно, чтобы словам было удобнее долетать. Очень уж необычную проповедь произносил изрыгающий дым священник.

— Именно разгоряченное воображение позволило мученикам Ардалиону и Порфирию мгновенно — мгновенно! — увидеть истину. Что такое вера? Это, по словам апостола Павла, уверенность в вещах невидимых. Чем занимаются актеры? Невидимым. Они не только в него верят, они в нем живут. Они на полпути к истине. Да! Да!

Отец Никодим подошел к машине и приоткрыл дверь (поскольку заметил, что шофер Шура заинтересовался). Вместе с тем он хотел воздать Шуре за шок от священничьего курения. Воздать интересной беседой. А может быть, даже душеполезной.

— Но какова же цель человека? — обратился отец Никодим к шоферу. Тот беспомощно улыбнулся, отнял руки от руля, робко воздел их, снова положил на руль и улыбнулся еще беспомощнее. Тогда отец Никодим ответил сам:

— Цель человека — служить высшей реальности. Научиться видеть, как сквозь земное повсюду, везде проступает вечность.

Шофер согласно кивнул: мол, да, батюшка, в этом, в общем-то, цель моя и состоит — служить высшей реальности. Вот этой, которая сейчас рядом с вами стоит и вас слушает.

— Воображение уносит актеров намного дальше простых смертных. И они становятся способны воспринять истину. Вот тут, вот тут-то надо их остановить и не дать им попасть в еще более цепкий капкан, чем капкан реальности! А они попадают в капкан своих фантазий. И чужих фантазий! Ведь режиссер, как злой демиург, порабощает их волю, заставляет видеть его глазами, слышать его ушами, и они перестают чувствовать, чего требует их душа. Под присмотром и по настоянию злого демиурга они начинают жить иллюзорной, чужой жизнью полнее, чем своей, реальной!

— Ты про Сильвестра? Он злой демиург?

— И про него тоже! Да! В первую голову про него! — вскричал отец Никодим. — Ни в одном театре так не презирают реальность! Он совершает дьявольскую подмену! Церковь учит: смирись, ты — ничто перед Господом. А он: смирись, ты ничто передо мной! Он ответит на Суде!

“Подсудимый Сильвестр, восстаньте из гроба, Высший Судия идет!” — подумал Ипполит Карлович. А шофер подумал: “Хочу домой”. А отец Никодим: “Пусть я злобен, но злоба моя — священна”.

— Церковь в упадке, а искусство — разве не разрушено? Разве не появляется там все меньше пророков, разве не уходит все в игру? Тогда как игра — лишь путь к истине. А о цели все забыли, и занялись средством. Выходит, искусство и Церковь повязаны одним преступлением. Искусство для искусства — величайший грех, грех изливающегося понапрасну семени, подобный греху библейского Онана. Но и наш грех таков же: Церковь для Церкви. А ничто не должно существовать само для себя, ничто! Это не Божье, не Божье!

Отец Никодим возвысил голос — так он читал проповеди в церкви, увлекаясь, жестикулируя. Его даже критиковали за “театральность”. Но он бы никогда не решился произнести даже поблизости от церкви то, что говорил сейчас. Ипполит Карлович подумал: “Я знал, что в этом тихом омуте водятся черти. Но чтобы столько!” Отец Никодим, переведя дух, снова начал говорить:

— Иоанн Златоуст и Августин Блаженный — величайшие писатели! Чем была бы литература без их влияния? Но потом благодать великой проповеди пропала, и великое слово покинуло нас. И заговорили те, кто против нас, и заговорили громче грома, а что мы могли сказать в ответ? Мы могли только прошептать “Анафема!”.

— Браво, отец Никодим! — воскликнул Ипполит Карлович. — Браво! Ты уже говорил о своих прозрениях. Высшим иерархам?

— Вам смешно, а я страдаю, — вдруг тихо проговорил отец Никодим. — Нам — искусству и Церкви — нельзя друг без друга. У художников есть все средства воздействия. Они владеют сердцами. А мы знаем, как употребить их власть. Потому я и мечтаю начать с вашего театра великое возрождение…

— Ты мечтатель, отец Никодим. Ты же видел их. Недавно в ресторане ты их лицезрел. С кем ты. Будешь веру восстанавливать? С карликами-буддистами? Полупидарасами? Или с Иудой, который трижды в день всех и самого себя предает? Не с ними тебе надо. Истиной своей заниматься. Их надо учить, как детей малых.

Ипполит Карлович даже разволновался. А отец Никодим вдруг вспомнил, как еще в школе он поражал всех умением пускать дым кольцами. Но решил своего мастерства не демонстрировать. Хотя кольца его наверняка бы успокоили.

— Или ты из священников, что ли. Труппу составишь?

— Вы снова смеетесь! Что я еще мог ждать?

“Революционные идеи всегда кажутся нелепыми”, — хотел добавить священник, но удержался. Это стоило ему таких же больших усилий, как и отказ пустить колечки.

— Не из священников я труппу составлю. А из настоящих артистов. Потому что дар воображения и дар преображения в человеке от Господа. Если бы вы видели, как ведет себя в церкви, например, Сергей Преображенский!

— Одна фамилия чего стоит, да? Великий актер. Я его не в церкви видел.
Я его на сцене видел. Зачем мне на него в церкви глядеть?

— Если бы вы видели его в церкви, вы бы не говорили, что труппу можно составить только из священников! Как он стоит перед иконами! Как падает на колени! Как простирается перед распятием!

— А публики много было вокруг?

— Что?

— Ну, прихожан много было рядом?

— Вот вы о чем… Нет, не в этом дело.

— Когда твой прихожанин Сергей Преображенский посещает церковь. Он же не оставляет за порогом. Свою душу. Артистическую. Он приходит, и его так вдохновляет атмосфера. Что он начинает играть. В глубоко верующего. И становится им. Если бы ты ему одолжил рясу, он бы почувствовал, что и служить может. И проповедь бы произнес. И уж поверь мне. Многие бы заплакали. Не хмурься. Ты великолепный проповедник. Я о другом сейчас говорю.

— Я не хмурюсь! Напротив! Это улыбка! — сказал отец Никодим, хотя никакой улыбки не было и в помине. — Вы же мою мысль только что подтвердили и утвердили! Вы тоже говорите о власти воображения! Главное — направить таких, как Преображенский. Чем он отличается от тех мучеников?

Ипполит Карлович почувствовал, как хохот просится наружу, но усилием воли подавил его. Отец Никодим поглядел на него с улыбкой, не зря он ее только что обещал и пророчил:

— Я чувствую, что вам хочется смеяться — так смейтесь, меня это больше не смутит.

Ипполиту Карловичу смеяться сразу же расхотелось. Отец Никодим вдохновенно продолжал:

— Зачем же Господь дал Сергею такой дар? Неужели чтобы он собачек изображал? Или Ромео? Он только в начале пути. В самом начале великой дороги. Преобразившись сам, он поведет за собой людей к божественным видениям. К тем, которые может увидеть только он. Может быть, даже я не могу их увидеть. И не только я, но многие, многие священнослужители. А он увидит и поведет. К Христу. К Богоматери.

Ипполит Карлович ответил без вызова, но почему-то сурово:

— Сергей не станет всю жизнь одну роль играть.

— Это уже будет не роль, не роль! И он станет! Как говорил отец Игнатий Бренчанинов: “Бог создал человека не для играний!” Не для играний! А сейчас актер чаще всего использует свой дар, чтобы в свинью перевоплощаться!

— Сергей перевоплощался в свинью? Почему меня не позвал посмотреть?

— Зачем вы опять смеетесь? Я образно.

— Слишком образно, отец Никодим. — Вдруг Ипполит Карлович снова сменил тон с высокомерно-ироничного на серьезный: — Ты да я — мы накрепко приколочены к самим себе. А такие, как Сергей, они могут. Открепить эти гвозди. И почувствовать. Много лиц. Много судеб. Много жизней. Ради чего им отказываться. От этого счастья.

— И вы меня только что называли мечтателем! — улыбнулся священник, глядя на просветлевшее лицо Ипполита Карловича.

— Я тебе о деле говорю. А не о мечтаниях.

— А этот человек, который Джульетту играть должен был, Александр, кажется. Он же истомился в поисках смысла, потому и согласился на все дьявольские провокации Сильвестра. Я посмотрел тогда в его глаза — он жертва страшного хаоса, уже не понимает, не только где добро и где зло, а где право и лево.

— Где баба, где мужик… — продолжил Ипполит Карлович. — Ты любые мерзости добрыми побуждениями объясняешь. Но на то ты и священник.

Он напоминал отцу Никодиму о его сане — хотел тем самым вернуть его в привычные берега. Разговор начинал утомлять недоолигарха. Но священник утомлен не был.

— Не вам осуждать его! Не вам!

— Прав ты. — Ипполит Карлович на секунду задумался. — Но я все равно буду.

— Александр тоже может быть с нами. И карлик, Ганель его зовут, кажется, — вы видели, сколько в нем достоинства?

— Это лучший из виденных мною карликов. Самый совершенный.

Отец Никодим улыбнулся.

— Я понимаю ваш скепсис. Обдумайте мои слова. Я подожду. Хотя времени все меньше. Чувствую, скоро Сильвестр сделает что-то такое…

Отец Никодим хотел добавить “Он мне закроет путь к моему призванию”, но сказал:

— Что-то настолько мерзкое, что я не смогу больше переступить порог вашего театра.

Ипполит Карлович со вздохом сообщил:

— Я замерз. А ты?

— Я нет, — ответил отец Никодим.

— Давай я из машины буду с тобой разговаривать.

Ипполит Карлович забрался в машину. Мелькнула у него мысль, что священник, зная его пристрастие к людям талантливым, прикидывается, будто одержим творческим пламенем. Но эту мысль он отринул как гадкую и недостойную.

— Православная церковь обязана искать новые формы воздействия, — уже тише, но упрямо твердил отец Никодим. — Иначе мы станем союзом бабушек.
И в меньшей степени дедушек, — улыбнулся он и произнес негромко, но
твердо: — А потому нам нужен православный театр. Первый в истории России.
И мира.

Ипполит Карлович глянул на него непроницаемо-серыми глазами:

— А может, тебе лучше заняться православной нефтедобычей? Я могу подсобить. Я это даже легче себе представляю. Чем то. О чем ты говоришь.

Отец Никодим был оскорблен. Он впервые высказывал свои недооформленные идеи, свои мечты. И прекрасно понимал, что говорит нечто на грани не только абсурда, но и ереси. И когда услышал от другого человека то, о чем подозревал и сам — обиделся. И тем самым опроверг одну из самых глупых в мире сентенций: “на правду не обижаются”. Но самое главное, самое печальное заключалось в том, что он понял: Ипполит Карлович не верит в него как в религиозно-театрального реформатора.

— Знаете что, — упавшим голосом сказал отец Никодим, — дальше я пойду пешком. Извините, если сказал лишнего. Спаси Господи.

Он развернулся и зашагал прочь. Даже следы, которые он оставлял на снегу, показалось Ипполиту Карловичу, излучали обиду. Шофер вопросительно глянул на босса — будем догонять? Или отпустим?

— Вот человек нескучный. Да? — помолчав, обратился Ипполит Карлович к шоферу.

— Да, — ответил тот со скучающим видом. Ему давно уже хотелось домой.

— Не будем его. Беспокоить. Пусть мечтает. А мы домой.

Шофер с облегчением нажал на газ, и через десять секунд они проехали мимо отца Никодима. Ипполит Карлович помахал ему рукой и улыбнулся. Священник даже не повернул головы.

— А можно я теперь буду тебя называть отец Кинодим? — крикнул Ипполит Карлович, но ветер унес его дерзость в противоположную от священника
сторону.

“А Сильвестра надо прижучить, — подумал недоолигарх. — Затеял какую-то мерзость. Назначил Наташу. Всему миру меня на посмешище выставляет. Значит, спектаклем этим не дорожит. Это ясно. А Наташа одарена! — Он улыбнулся. — Какой бенефис устроила в четыре утра! Настоящее горловое пение! Думала, я поверил. Вот ведь загвоздка — женский оргазм тоже требует веры… Надо бы втолковать отцу Никодиму, что веры требует не только его профессия… — мягкий ход машины умиротворяюще действовал на Ипполита Карловича. —
А как святой отец возопил, когда про Сильвестра речь зашла. Тоже почти горловое пение… Знаю я, какая причина у этого вопля. Зависть”. И приятное чувство всепонимания снизошло на Ипполита Карловича. Он глядел, как снег укрывает дома, и его душой овладевал покой. И он вновь поверил, что смерти — для
него — не будет.

…Священник замедлил шаг. Отдышался, огляделся. Безветренно. Тихо. Снежно. Вдохнул холодный воздух. Остановился. Почувствовал окружающую его безбрежность. И ему стало неловко за столь истовую защиту своих идей.

Он подумал, что сейчас, в тиши и одиночестве, можно вспомнить школьные годы. Достал сигарету, зажег, и стал мастерски пускать изо рта кольца. “Что я рву, что я мечу? Тихо, тссс… Ведь главное случилось. Я все рассказал Ипполиту Карловичу”, — думал отец Никодим, исторгая кольцо за кольцом. “Я смиренно буду ждать, какое будущее пошлет мне Бог. Смиренно…”

 

 

Театральные атаки

 

Их было двое — Сильвестр Андреев и господин Ганель. Они были объединены — заговором. А раз заговором — значит, и тайной.

Последние две недели, после каждой репетиции, они сидели в кабинете Андреева и обсуждали во всех деталях пятиминутную интермедию, которая должна начаться перед вторым актом “Ромео и Джульетты”. Интермедия была призвана покрыть позором Ипполита Карловича и отца Никодима. Играть в ней должен был только господин Ганель.

Как всегда, ровно в девять зашла Сцилла Харибдовна и принесла два бокала воды: господин Ганель стал приобретать привычки Сильвестра. Он полюбил простую воду. Порой он даже — неосознанно — добавлял в свой голос интонации Андреева. А у себя дома давал волю подражанию уже вполне сознательно. Стоя перед зеркалом, покрикивал: “Репетируйте, пока мне не станет интересно!” Через час проходил мимо зеркала и с презрением бросал: “Мне все еще не интересно!”

А сейчас он смотрел на Сильвестра, делал маленькие, почтительные глотки и шептал:

— Об этом будет говорить вся Москва. Это войдет во все учебники… По истории театра…

— Это не войдет. Поскольку к искусству отношения не имеет, — равнодушно, как будто речь шла не о нем, отвечал Сильвестр.

— Но в книжки ваших биографов точно войдет. — Господин Ганель глотал и восхищался. — Я так благодарен вам, что могу быть к этому причастным!

Эти речи не были льстивыми. Господин Ганель любил Сильвестра, а разве можно назвать лестью слова восхищения тем, кого любишь? Молитва — разве лесть Богу? Это свободное выражение любви и веры. Так и слова господина Ганеля не были запятнаны подобострастием.

— Благодарен, что можешь быть причастным… — задумчиво повторил Андреев слова господина Ганеля. — Ты же и так, телепат, угадал, что я тут затеваю? Да? — улыбнулся Сильвестр, и господин Ганель улыбнулся в ответ. Со временем он научился-таки догадываться о том, что творится в Сильвестровой голове. — Ну вот. А потому и увольнять тебя уже поздно было. Что мне оставалось делать? Только, как бы сказал отец Никодим, причастить.

В такие моменты господин Ганель понимал, что перед ним капризный ребенок, которому необходимо каждую минуту доказывать, кто тут царь и бог. Проверять на прочность любовь к нему окружающих. Но когда проходили “припадки инфантилизма”, как про себя именовал их господин Ганель, он снова видел перед собой великого режиссера, который даже свой уход из театра хочет поставить как грандиозный спектакль.

— А вы не думаете, что будет с труппой после того, как вы уйдете?

Сильвестр разглядывал свои руки. Поворачивал — к себе и от себя — ладони, медленно сгибал и разгибал маленькие пальцы. Красноватые, с коротко постриженными ногтями, они вызывали мысли о земле и деревне, но никак не о театре и искусстве. Такие пальцы могли принадлежать сеятелю, комбайнеру, в лучшем случае — начальнику рабочей бригады. Сильвестр вспомнил, как в театральном институте мечтал о других пальцах, которые бы соответствовали его представлению о “руках творца”. Тогда он даже подумывал о пересадке — от какого-нибудь погибшего пианиста. Господина Ганеля он почти не слушал. Вспоминал свои юношеские терзания из-за “простонародных пальцев”. Его студенческая мука сейчас казалась ему такой умилительной. И все же в воспоминания проник слабый голос карлика — не думает ли он о том, что будет с труппой после скандала и его ухода?

— Нет. Не думаю.

Проявления абсолютного, державного эгоизма завораживали господина Ганеля. Он, так трепетно относящийся к долгу перед ближним, был потрясен тем, как легко Сильвестр поставил этот долг в подчинение другому долгу — перед собой, своим талантом, перед искусством. Отсутствие долговых разногласий действовало гипнотически. Он предчувствовал, что аморализм Андреева когда-то коснется и его, Ганеля. И был готов безропотно принять неизбежное. Снова желая насладиться (и ужаснуться) стальными принципами аморализма, карлик спросил:

— Вы видите, как страдает Александр. Я предлагаю дать ему увольнительную.

Короткий взгляд Сильвестра обдал холодом господина Ганеля, и он сразу внес в свою речь поправки:

— Я не предлагаю, я прошу… Прошу вас подумать об этом. Вы видели его, когда объявили, что Наташа будет Джульеттой? Нет? А я видел. И по телефону с ним разговаривал после того, как Наташа была у... У этого… — Господину Ганелю было неприятно даже выговаривать имя Ипполита Карловича, так он его ненавидел. — Саша очень страдает. Как он будет сейчас играть? С одной души нельзя столько требовать.

— Ганель! Мне скучно.

— Он мой друг, — карлик понял, что в его словах была не только провокация. Не только желание наблюдать за реакциями “сверхчеловека”, как называл Сильвестра карлик. Был и настоящий дружеский порыв, желание защитить Александра от новой надвигающейся боли, — Сильвестр Андреевич, мне тяжело видеть, как он мучается.

— А ты не смотри, если тяжело. Ганель! Ты говоришь, с одной души нельзя столько требовать. А куда он денет сейчас свою душу? Свое отчаяние? Жажду мести? Что он может? Только обстрелять особняк нашего спонсора из рогатки. Помнишь, о чем наш спектакль? Вот именно. О ненависти! Подумай, как великолепно Саша, с такой бездной в душе, сыграет Тибальта! — Сильвестр вгляделся в лицо господина Ганеля. — Ах, Ганель, улыбающийся Ганель, почему тебе нравится от меня слышать такие слова? Ты же сам сказал, что он твой друг?

Господину Ганелю стало стыдно, но жгучий интерес к “сверхчеловеку” был сильнее стыда.

— Я не представляю, как они вместе будут репетировать. Втроем! Он, Наташа и Сергей? Вы же помните, как он…

— Влюбился в Сергея? Это весь театр помнит. К сожалению. Ганель. Оставь это. У них лишь несколько совместных эпизодов. Давай дождемся, когда он сам откажется играть. А этого — поверь — не произойдет. Ты вот уверен, что добро делаешь, когда пытаешься стащить его с роли. А ты не решай за него. Он хочет прожить в этой роли все, что его терзает. А потом, когда наша интермедия грянет над Ипполитом и Никодимом, Саша будет счастлив, что стал свидетелем их позора.

Сильвестр вдруг засмеялся, карлик вопросительно посмотрел на него, и режиссер объяснил причину:

— Я представил, как Саша обстреливает из рогатки особняк…

Сильвестр захохотал, и к его смеху присоединился тоненький хохоток господина Ганеля.

Актеры, которые еще остались в репетиционных комнатах неподалеку от кабинета Сильвестра, вздрогнули от ревности. А Иосиф в своем кабинете вообще ничего не понимал — ни своего нового положения, ни своих новых желаний — и с нарастающей тоской вслушивался в раскаты режиссерского хохота и мелкий смешок господина Ганеля. Но больше всего печалил Иосифа не смеховой дуэт режиссера и карлика. Его мучило трагикомическое положение прощеного доносчика. “Какие великолепные обязанности возложены на Иосифа! — говорил директор театра Семен Борисов. — Тосковать за хорошую зарплату!”

И все артисты — а главное, сам Сильвестр — обходили Иосифа стороной. Он поначалу радовался, что прощен, но вскоре понял, какое коварство заключалось в этом прощении. Сильвестр знал, что Иосиф не в силах будет сам принять решение уйти из театра. И посадил его в этот кабинет. В театре Иосифа стали презирать без всякого стеснения и меры. Труппа разделилась на тех, кто перестал его замечать и тех, кто потехи ради, походя, над ним измывался. Сильвестр все правильно рассчитал.

Толстое лицо Иосифа за время передряг даже несколько осунулось, стало не столь блиноподобным. Пригорюнясь, он стал рассматривать потолок.
И вдруг вскочил. “Я пойду к нему! — подумал он почему-то с гордостью. — Я или уволюсь, или снова приближусь к нему, снова! Или и то и другое сразу…” И он пошел туда, откуда раздавался этот манящий, этот оскорбительный смех.

Он шел по коридору быстро — решимость, стремительно постепенно покидавшая его душу, все еще пребывала в теле. Сциллы Харибдовны в приемной не было. “Наверное, отлучилась ненадолго”, — подумал Иосиф и почувствовал оставленный ею отчетливый, терпкий запах ревности. Она тоже страдала от сближения Сильвестра с Ганелем. Или Иосифу так только показалось? Едва дыша и еле слышно ступая, он подошел к двери вплотную. Занес толстенький кулачок, чтобы постучать, но неожиданно для себя припал к двери ухом.

— А теперь узнай про мою новую идею, — заговорил Сильвестр. — Я так давно хотел прийти к отцу Никодиму, когда он проповедует! Мы пойдем как на урок актерского мастерства! Я тебя уверяю, любому артисту есть чему поучиться у отца Никодима. Одареннейший тип! Вот мы сначала поучимся, а потом учителя нашего осрамим. Для начала — легонько. Не будем же мы сразу все обрушивать. С одной души нельзя столько требовать.

Иосиф расслышал лишь “поучиться у отца” и “осрамим”. Ему стало
неловко.

— Когда директор-то придет? — снова дверь допустила до ушей Иосифа голос Сильвестра. — Уже семь минут ждем.

На этих словах в приемной появился директор театра — симпатичный и ушлый Семен Борисов. Узенькими серыми глазками он впился в толстую фигуру у черной режиссерской двери, мгновенно оценил ситуацию и глянул так, что Иосиф понял, что в очередной раз погиб. “Да сколько же можно погибать-то?” — вместе со страхом он почувствовал досаду.

— Добрый вечер, — ласково обратился к нему Семен. — Уже так поздно, а вы все трудитесь.

Для того чтобы ирония была несомненной, Семен указал на дверь. — Я… Я… Пытаюсь понять, что происходит с нами, — и, понизив голос до шепота, Иосиф спросил директора. — Знаете, что мне только что стало известно?

Борисов сделал решительный жест рукой, обозначающий “не знаю и знать не желаю!”. Иосиф окончательно сник.

Директор осведомился подчеркнуто официальным тоном:

— А когда я войду в кабинет Сильвестра Андреевича, вы тоже будете пытаться понять, что с нами происходит?

Иосиф глубоко вздохнул. И вдруг сверкнул глазами: его лицо снова осветилось решимостью. Резко открыл дверь кабинета. Струя воздуха ударила ему в лицо, но пыла не охладила. Кабинетный диалог прервался. Господин Ганель выразил крайнюю степень удивления и даже брезгливости. Сильвестр же посмотрел на вошедшего приветливо. И без тени изумления, словно ждал.

— Я подслушивал! — торжественно объявил Иосиф. Как будто это было не признание в подлости, а оглашение приказа о присуждении всем присутствующим награды.

Сильвестр захохотал.

— Садись! — весело приказал режиссер. — А что же ты еще в театре мог делать? Только подслушивать. Что ты еще умеешь? Не раздувай губы, тебе не идет. Пусть хоть что-то в тебе будет тонким. Садись.

Иосиф с неуместным достоинством сел.

— Снова в эпистолярном жанре упражняться будешь? Давно святейший твоих посланий не получал? Не скучно тебе так жить, друг?

— Я вовек… Нет, я не вовек… — забормотал Иосиф. Оттого, что Сильвестр, долго и мучительно с ним не разговаривавший, сначала так легко оскорбил его, и сразу, с такой же легкостью, назвал другом, у Иосифа все поплыло перед глазами.

— Садись тоже, — обратился режиссер к директору, как показалось Иосифу, с гораздо большим уважением, чем к нему. Семен сел от Иосифа подчеркнуто далеко.

— Семен, ты принес договор? — спросил Сильвестр.

— Обязательно, — ответил тот и протянул режиссеру белую бумагу с коротким текстом и тремя печатями. Семен взглядом указал на Иосифа: “не опасен ли?”, Сильвестр взглядом же ответил: “нисколько, пусть все знает”, взял бумагу и прочел, смачно окая:

— “Я, отец Никодим Введенский, прошу принять меня в театр на должность артиста с окладом согласно штатному расписанию”… Семен, я же просил написать “ведущего артиста”… Обидим батюшку. Он к нам на таких условиях не придет.

Иосиф сквозь туман внезапных слез глядел на директора и режиссера, глядел на договор, ничего не понимал, и уже понять не пытался.

— Под вашу… — начал Семен и намеренно сделал паузу.

— Под мою ответственность… — закончил фразу Сильвестр.

Директор кивнул — утвердительно. И вздохнул — печально. Такой была его вечная игра с режиссером: он возмущался юридическими или финансовыми несообразностями, предупреждал о возможных неприятных последствиях, и Сильвестр брал всю ответственность на себя. А Семен смиренно и уже безответственно делал, что ему велели. В случае с отцом Никодимом он особенно не волновался, поскольку прекрасно понимал, что поступление в театр священника столь же нереально, как пополнение труппы, например, пандой. Потому и договор этот считал не особо важным.

— Завтра мы совершим театральную атаку на дом Божий, — сказал Сильвестр и одарил присутствующих теплой улыбкой, словно сообщал, что завтра они отправляются за город на шашлыки.

Семен слегка приподнял брови. Удивился он неглубоко. Пять лет, проведенных с Сильвестром, научили директора не тратить себя на изумление. И не спорить, а ласково-ласково высказывать свое мнение, попутно освобождаясь от ответственности.

— Да-да, завтра мы атакуем церковь, где служит отец Никодим, — продолжал Сильвестр, — Прямо в храме и посвятим батюшку в великие артисты. Ведь он давно этого заслуживает. Да, Иосиф?

Иосиф замялся и, как всегда, когда не знал, как реагировать на происходящее, задал вопрос:

— А мы прямо в церкви посвятим отца…

— Святого отца! — сурово поправил Сильвестр.

— Святого отца мы прямо в церкви… Посвятим в артисты?

— Как мне нравится это “мы”! Сам мятущийся Иосиф примкнул к театральному воинству! Теперь мы непобедимы! Теперь нам не только море, нам океан по колено! Да что там по колено! По щиколотку!

Иосиф с тоской посмотрел в черное окно: “Бог мой… Что он затеял… А мне теперь? Куда с этим? Вот представьте, — продолжил Сильвестр. — Стоят добрые прихожане, молятся, думают каждый о своем. Кто-то в рай путь прокладывает, кто-то грехи отмаливает, кто-то вообще о предстоящем ужине мечтает, и вдруг — батюшки святы! Нашего батюшку в артисты посвящают! Поздравляют, аплодируют, подносят цветы! Заключают договор! А? Ну что за взгляд, Ганель?

Карлик подумал, что, скорее всего, после этого скандала им не удастся довести спектакль до премьеры. Значит, их интермедия останется невоплощенной.

— Любительщиной отдает? Дилетантизмом? Да, Ганель?

Карлик кивнул, поскольку высказать свою подлинную мысль при всех
не мог.

— Ты прав, Ганель. Но первые опыты атакующего театра не могут не быть любительскими. И помни: мы убиваем столько зайцев, что игра стоит свеч.

“Зайцы… свечи… Что это с ним?” — подумал господин Ганель.

А Сильвестр продолжал:

— Отец Никодим хочет, чтобы церковь пришла в театр. Ну а мы приведем театр в церковь. Он все время увещевает: надо бы ваш театр к Богу приблизить! А мы приблизим Бога к театру. Ну как? Хорош наш ответ Никодиму?

Иосиф еще сильнее затосковал, но кивнул одобрительно.

— Я в последнее время часто думаю о том, как узко, как убого мы понимаем театр. Ты поразмысли. И ты поразмысли! — обратился он к Иосифу, и тот еле удержался, чтобы не принять позу роденовского мыслителя.

Сильвестр сделал несколько больших шагов — от кресла к двери. Остановился, оглядел свою публику: Иосиф слушал пристыженно, Ганель — восторженно, Семен — учтиво.

— Попробуйте сформулировать: театр — это то-то и то. Вы будете правы только одну секунду. Через мгновение эта истина покроется морщинами, умрет и исчезнет. То же самое происходит с любой мыслью о жизни. Когда и кто выпустил закон, что театр может пребывать только в определенном для него здании? Кто его туда заточил? Мы? С прискорбием констатирую — да, это сделали мы, театральные, черт нас побери, деятели. В семь или восемь часов вечера театр робко вступает в свои права. А еще занавес надо открыть, а то театру и не прорваться к людям. А настоящий спектакль может начаться в любую секунду и где угодно! И никто от него не защищен. Никто не в безопасности! — Сильвестр вдруг стал пародировать стиль проповеди. — Ибо было сказано — играйте только на сцене! А я говорю вам — выпустите театр из душного помещения! Было сказано — театр должен знать свое место! А я говорю вам — нет такого места, куда театр не имеет права проникнуть! И завтра мы это докажем.
С акции “отец Никодим становится актером” я начинаю новую театральную эру. Кто желает, пойдет за мной.

— Сильвестр Андреевич, вы же просто сорвете службу, — столь же ласково, как и раньше, заговорил Семен. — И у нашего театра начнутся проблемы. Церковь лучше не трогать, вы же знаете. Влиятельная организация. Пришлют к нам всякие инспекции с проверкой.

Директор театра сильнее, чем безумия Сильвестра, боялся проверок, а тем более — проверок с пристрастием.

— Семен, дорогой, ты, как бы сказал отец Никодим, в ересь сейчас впал. Какой самоубийца пошлет проверять театр Ипполита Карловича?

Семен развел руками — да, тут вы правы. Однако не преминул напомнить:

— Но сам Ипполит Карлович спектаклю в церкви рад не будет.

— Ты прав! Не о таком театре он мечтал. Я знаю, как защищаться, но сейчас не в этом, не в этом сейчас дело… — Сильвестр снова разгорячился. —
Я чувствую призыв других пространств. Я хочу играть спектакли в каменоломнях, в детских домах, в нотариальных конторах, в зоопарках и тюрьмах…
Я чувствую призыв другого зрителя. Я хочу играть перед преступниками, деревенскими старухами, глухонемыми, умалишенными — и каждый, каждый раз искать с ними общую территорию, общий язык, общую энергию и общие чувства. Вот — задача! Моя и Питера!

— Какого Питера? — не без тревоги спросил директор театра. Но Сильвестр не ответил ему. Он мечтал.

— Вот задача ближайших лет! А потом, обогащенный и освобожденный, я вернусь в обычный театр, и все увидят такое, что раньше и представить не могли.

Сильвестр остановился. Посмотрел на кресло, подумал — не сесть ли? — но решил продолжить мечтать стоя.

— Что должно произойти завтра в церкви? Помимо того, что отец Никодим поймет наконец, в чем его истинное призвание? Мы должны будем найти контакт с теми, кто, скорее всего, театр презирает. Найти общую территорию с теми, кто боится даже думать о чем-то общем с такими, как мы. Вот задача — конкретная артистическая задача завтрашнего дня. Она стоит только перед господином Ганелем и отчасти передо мною. Для вас, господа теоретики и директора, нет в этом пользы. А я завтра многое пойму. О театре! По реакции прихожан, по тишине, которую создаст их страх и трепет. По первым робким крикам протеста. По сгущению в воздухе самых разных эмоций. Я пойму то, чего не понял бы, здесь, в театре.

— Сильвестр Андреевич, а спектакль? — осторожно спросил директор. — “Ромео и Джульетта”, я имею в виду. Премьера так скоро… Или не скоро?

— Скоро, Семен, скоро. Сроков я не нарушу. Я выпущу его! А то, что случится завтра — только начало. Я вам обещаю тотальное наступление, повсеместные театрально-военные действия.

Вся жизнь господина Ганеля в театре летела в пропасть. И у него захватывало дух от этого полета. Он был готов идти за Сильвестром куда угодно, но понимал — такой жертвы не потребуется. Когда режиссер выиграет все раунды затеянной им битвы со священником и недоолигархом, он уйдет. И не позовет с собой его, господина Ганеля. “Он пойдет своей сверхчеловеческой дорогой, а мне останется только вспоминать о неделях, которые мы провели вместе”, — думал карлик.

Вдруг Андреев заключил Иосифа в объятья и завопил:

— Прими мой трон! — Он указал короткопалой рукой на свое кресло. — Прими и царствуй! Все клятву верности тебе дадут! Мы все! Актеры и гримеры — поклонимся тебе в одном порыве! Я так решил! Владей моей империей, Иосиф!

Объятый Сильвестром толстяк беспомощно выглядывал у него из подмышки и взглядом умолял господина Ганеля ему помочь. Сильвестр расковал объятия и оглядел растерянного и снова пристыженного Иосифа.

— Вот ты в шоке, и мне так нравится твой шок. Ты испытываешь эмоции, которые никогда бы не испытал, не устрой я это представление. Почему же мы, актеры и режиссеры, так робки! Жизнь ждет от нас совсем другого… Друзья мои, мы слишком долго робели. Зачем нам таланты? Мы живем так, что сам
Бог — Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, многие бы добавили, Бог отца Никодима, но я категорически против такой добавки, — так вот, сам Бог со скукой взирает на нас. Наше самое страшное прегрешение — мы нагоняем сон на Бога… Итак. Служба в девять. Иосиф, ты с нами? Что молчишь?

— Я с вами! — воинственно ответил Иосиф.

— Браво! Перед входом в церковь я тебе скажу, что ты должен делать.
А если скажу сейчас, ты испугаешься… О, да ты уже испугался! Хорошо, завтра я дам тебе самое легкое задание. Ну, вам пора, — сказал Сильвестр и сел в кресло. Он устал излагать свои идеи, а ничто другое сейчас для него интереса не представляло.

Семен и господин Ганель попрощались с режиссером без слов — каждому он пожал руки. И они ушли один за другим, мягко придерживая дверь в черной обивке. Иосиф же продолжал сидеть, не решаясь подойти к Сильвестру и протянуть ему руку. И не решался уйти, не подав ему руки. Заметив его замешательство, режиссер подошел к нему сам, схватил за пухлые кисти, потряс их, отлепил Иосифа от стула и мягко выставил из кабинета.

Иосиф ехал в лифте, с радостью и страхом понимая, что Сильвестру магическим образом удалось втянуть его в новую авантюру. Или снова стукнуть? Но разве не показали ему отец Никодим и Ипполит Карлович, как они относятся к его искренним порывам? Разве недоолигарх не назвал его Иудой? И разве не молчал при этом отец Никодим? Лифт остановился на первом этаже и медленно раскрылся. Свет в коридоре уже был погашен. Иосиф вышел, лифт захлопнул двери, и все погрузилось во тьму. Нащупывая рукой настенный выключатель, он подумал: “Если и можно кому-то верить, то только Сильвестру”.

 

 

Растут габариты гробов и могил

 

Во время ужина Сергей Преображенский предвкушал еще одно удовольствие — посещение своего недавно созданного сайта. Этому занятию он отдавал все последние вечера.

На экране компьютера засверкал лучезарный сайт его имени. Сергей полюбовался разделом “Детство, отрочество, юность” — вот он в смешнейшей пилотке, пятилетний и важный; потом уже отрок, робеющий и гордый; и вот уже студент, чувствующий, что слава неминуема.

Раздел новостей: новые роли в театре и кино, гастроли, мастер-классы. Кадры источают успех, словно фотоаппарат чудесным образом зафиксировал атмосферу всеобщего обожания. Внизу кнопочка — “преподнести букет”. Созданию этой кнопочки Сергей сопротивлялся, но очень быстро уступил настояниям своих поклонников, которые разрабатывали сайт. И теперь каждый вечер, с иронически-самодовольной улыбкой проверял, сколько ему подарили виртуальных букетов. Сегодня — сорок семь. Результат неплохой, хотя бывали и более урожайные дни.

Но самым приятным разделом, неизменно повышающим уровень радости в крови, был фанатский форум. Сюда со всей России стекались признания в любви.

Чтобы фанаты не заподозрили Преображенского в высокомерии, он им отвечал. А чтобы не возникло впечатления, что он легко доступен, отвечал только избранным и был предельно краток. И вскоре видел, как тут же, на форуме, счастливицы и счастливцы обменивались восторгами.

Каждый день он выбирал только трех поклонников. В этом случайном выборе было что-то от произвола судьбы: счастья ждут все, а достается оно только избранным. А как они избираются, за какие достоинства — тайна. Сергей вполне комфортно чувствовал себя в роли судьбы. Сегодня он решил выбрать трех женщин из российских городов на букву С: Самара, Сыктывкар и Симферополь. Написал каждой буквально по несколько слов — очаровательных, теплых, намеренно небрежных. Закрыл сайт и откинулся в кресле.

Мобильный, что лежал на столе, вдруг затрясся, забеспокоился и засверкал именем “Сцилла Харибдовна”. Удивляясь позднему звонку, Сергей услышал: “Сережа, дорогой. Сильвестр Андреевич переносит репетицию с одинна-дцати на два”. — “Понял, спасибо”, — сказал Преображенский, и невозможно было определить, рад он переносу репетиции или огорчен.

Он положил мобильный обратно на стол и вдруг вспомнил, что Крым-то давно отдан Украине одним из самых артистичных генеральных секретарей. Значит, Симферополь — заграница. Как это ни парадоксально. Выходит, надо написать еще кому-то, раз уж решил ответить трем фанатам именно из российских городов. Сергей зашел на сайт и снова заулыбался. Не удержался, глянул в раздел букетов — там расцвел еще один.

Среди десятков посланий он выбрал письмо из Саранска… “Какое имя странное у города… В честь саранчи, что ли? А кто пишет? Ага, имечко тоже не без странностей… Люба Ч… Даже фамилию назвать боится...Такой сокращенный человечек”. Образ Любы Ч. мгновенно возник в воображении Сергея. Скромная дева в очках, темной блузке и серых туфлях на высоких каблуках. Лицо переходного периода: из подростка в девушку. Стыдливо-чувственный взгляд провинциалки. Скромные косы. Если их расплести, скромность исчезнет, и чувственность победит. Но пока что они туго заплетены.

Он еще вальяжнее раскинулся в кресле. Рука с прекрасными длинными пальцами — пальцами художника (о таких в студенчестве мечтал Сильвестр) — красиво подпирала голову. Сергей не забывал о невидимой публике. Чуть улыбнувшись, он открыл письмо.

“Уважаемый Сергей Леонидович! Просим отнестись со всей ответственностью к нижеследующей информации. Мы отправили подобные письма всем известным людям нашей страны. Мы сообщаем вам, что разработали уникальный метод утилизации мертвых тел. Люди даже представить не могут, сколь острая необходимость назрела в применении именно этого метода. Иные способы — кремация и разложение в земле — доказали свою неэффективность.
(И еще улыбающимися губами он прошептал: “Чушь какая-то, чушь…”) Знаете ли вы, что кремация трупов загрязняет окружающую среду? В процессе сжигания тела происходит мощный выброс канцерогенных веществ, поскольку перед этим в труп вводят формальдегид. Задумывались ли вы о том, что будет с вашим телом, когда вы умрете? (Сергей облизал губы. Распрямился в кресле. Рука, подпиравшая голову, упала на колено. Невидимая публика покидала его.) Вы известный человек, и мы призываем вас подать пример вашим поклонникам, подписав договор с нами. Проблему переполненности кладбищ американцы уже признали. (Глаза Сергея медленно скользили от строки к строке, темнея от ужаса.) Аналитики приводят данные похоронных служб о значительном увеличении средней массы одного покойного за последние 10 лет: растут габариты гробов и могил”.

“Растут габариты гробов и могил”, — повторил Сергей и прикрыл экран ладонями.

Что это?! Розыгрыш? Это смешно? Деловое предложение? Без подписи? “Что это?!” — шепнул он, пытаясь сквозь ладони рассмотреть, что происходит на экране. Там самопроизвольно запустился рекламный ролик, который заставил глаза Сергея расшириться — и не моргать. Под торжественно-печальную музыку выплыл гроб. Из левого края экрана — в центр. Из гроба выпорхнул покойник, словно пловец нырнул с вышки в бассейн. Но упал не в воду, а на металлическую доску. Сверху ринулся луч света. Труп приподнялся ему навстречу, но надежда была напрасной: луч вонзился в тело и начал его жечь. Через несколько секунд на месте трупа осталась жидкость кофейного цвета.

Голос за кадром не без ликования сообщил, что вместо семидесяти килограммов мы теперь имеем три литра жидкости. А это очень хорошо для планеты. Для нашей Земли это просто прекрасно. Ведь умерший, минуя разложение и скелетирование, может сразу стать высококачественным удобрением. Многие люди, продолжал бодрый голос, узнав о новом способе утилизации, попросили после смерти довести их до состояния воды. И пропитать ими сады и огороды. Ибо и после смерти они хотят быть полезными.

Далее (под неизбежного во всех подобных случаях Альбинони) энергичный голос сообщал, что знаменитостям, которые подпишут договор о согласии на новый вид утилизации, будет выплачена премия в размере десяти тысяч долларов. Поскольку метод нуждается в рекламе. А люди в большинстве своем консервативны. Сергей резко вскочил со стула. Кто же запустил на его лучезарный сайт такую мерзость? “Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой”, — повторял он без перерыва, сливая слова, не заботясь о дикции, не думая, как выглядит его лицо, сколько в нем смятения и тоски. Взывание к Богу принесло результат: он вспомнил, как давно не был в церкви и дал себе обещание завтра же, перед театром, сходить на службу к отцу Никодиму. Благо, Сильвестр перенес утреннюю репетицию.

Тем временем ролик запустился снова, и снова полился голос “вместо семидесяти килограммов мы имеем три литра воды”; и снова полился на труп ужасающий свет…

Сергей подбежал к компьютеру и — чего он никогда не делал — резко нажал на кнопку выключения.

Черная пустота. Как будто ничего не было.

 

Тишина.

Сергей закрыл глаза.

Если вдуматься, предложение Любы Ч. пронизано иронией — пусть и потусторонней: первый среди живых, он должен стать первым и среди мертвых. Может, это следует воспринимать так? Может, стоит улыбнуться? И послать данные своего банковского счета этой Любе Ч.? И приписать, что он, как любитель всех современных течений, с благодарностью сыграет посмертную роль.
А что — последнее перевоплощение Преображенского: из трупа в воду!

И тогда пусть попробуют ему, ставшему жидкостью, начать аплодировать по старой театральной традиции. Право, неплохой способ избежать этого идиотизма, этих оваций твоему трупу!

Сергей поднялся со стула и медленно вышел из комнаты. В коридоре немного успокоился. Вошел в спальню. Жена мазала ночным кремом лицо — веки, щеки, шею, нос. Массирующими движениями наносила и наносила, наносила и наносила, наносила и наносила крем на кожу. Она не любила, когда Сергей заставал ее за косметическими усовершенствованиями. Но раз уж такое случилось, сделала вид, что ей все равно. Сергей закрыл глаза. Не открывая век, произнес:

— Я так, я на будущее, хочу тебе сказать.

— Что с твоим голосом?

— Я на будущее хочу сказать. Когда меня будут хоронить…

Пальцы жены, легко порхавшие от щек к переносице, от шеи к щекам, остановили свой бег.

— Сережа! — воскликнула она. Посреди крема засверкали встревоженные глаза.

— На далекое будущее я хочу сказать, — повторил он, не раскрывая век. — Ни в коем случае не надо аплодировать! Умоляю. Это противно, это нельзя.

И он сел на кровать — спиной к супруге. Несколько минут прошло в безмолвии и безмыслии.

Он обернулся — жена спала. Спокойное лицо ничем не выдавало недавнего испуга. Она уже привыкла к тому, что мужа посещают самые экзотические мысли, и старалась не тратить эмоций на изумление. Сергей не смог заставить себя выйти из спальни, чтобы почистить зубы и принять душ перед сном. Так и лег подле жены, не снимая одежды.

И мгновенно оказался рядом с Александром. Они стояли босыми ногами на земле, окруженные сизым светом. Не говоря друг другу ни слова, они втискивали в черные пакеты кочаны капусты. Раскапывали ямы в земле. И хоронили их.

В сизом молчании прошло невесть сколько времени — его можно было измерить только капустными кочанами. Похоронено было восемь. Потом настало разделение труда: Сергей раскапывал лопатой неглубокую ямку, Александр открывал пакет, клал туда капусту, и уже оба закидывали кочан землей.

 

Проснулся Сергей на рассвете так же внезапно, как заснул. Почувствовал, что его рот забит землей. Попробовал прокашляться, но вместо кашля из окоченевшего горла вырвался еле слышный свист. Попытался пошевелиться — тело словно окаменело. Он крикнул так громко, как только позволил рассвет:

— Доброе! Утро!

Жена проснулась. Вяло повернула к нему голову. Сергей почувствовал сладкий женский сонный запах. Супруга нехотя глянула из-под полуприкрытых век, и, так и не сумев ничего сказать, снова заснула.

Вопль-пожелание “доброго утра” и запах жены слегка притупили страх Сергея. Он провел языком по небу, по зубам, по губам — конечно же никакой земли. Рот пуст, готов к приему пищи, произнесению монологов, поцелуям — на сцене и вне сцены.

И через полчаса Сергей заснул, любимый всеми, окруженный обожанием и почтением. Невидимая публика снова была рядом, снова восхищена.

Сергей стоял в рясе посередине церкви, перед ним пал на колени Александр. Отец Сергий Преображенский благословлял раба Божьего Александра: “Во имя Отца и Сына и Святого Духа изгоняю из тебя Джульетту и загоняю в тебя Тибальта”. Сергей Преображенский улыбался во сне.

Жена проснулась в восемь утра. Долго смотрела на спокойное лицо Сергея. Дыхание ровное. Улыбка. Где бы он сейчас ни был, ему хорошо.

 

Рано утром Саша позвонил Преображенскому.

— Сережа, приветствую.

— И я тебя.

— Паршиво на душе. Очень.

— Та же история.

— Как борешься?

— Иду в церковь.

Пауза. Такого ответа Александр не ожидал.

— Помогает?

— Мне — да.

— Можно с тобой?

Пауза. Такого вопроса Сергей не ожидал. Ходить в церковь парами ему еще не приходилось. Предложение Александра показалось Преображенскому признаком дурновкусия. Все-таки не в кабак собрался. Но он решил не спорить. Что ему, ввязываться в долгие разъяснения — мол, поход в церковь дело глубоко интимное? И обидеть Сашу, которому плохо? Лучше отделаться согласием. Сергей давно понял — и согласием, и добротой, и даже любовью — можно отделываться. Ставить точку и идти, куда хочется, покинув обласканного там, где тебе заблагорассудится. “Когда придем, я отойду в другой конец храма. Оставлю Сашу наедине с Богом и прихожанами”. И он ответил добродушно:

— Конечно, пойдем вместе.

Александра смутила пауза, но он с благодарностью принял согласие Сергея и стал собираться.

 

Отец Никодим, Сильвестр со своей боевой группой и Сергей с Александром шли разными путями. Но цель у них их была одна — храм Николы Мученика. На подходе к храму Сильвестр спросил у господина Ганеля:

— Ты не забыл фейерверк? — Карлик кивнул. — Значит, когда я начну аплодировать, ты, Иосиф, вручишь грамоту о присвоении отцу Никодиму звания лучшего артиста Москвы, да? — Иосиф сначала помотал головой вниз-вверх, потом вправо-влево, но на это ни Сильвестр, ни господин Ганель не обратили внимания. — И как только грамота и заявление о поступлении в нашу труппу будут вручены, ты, Ганель, запускай фейерверк. Да так, чтобы все это восприняли как чудо, а не как кощунство. Понял задачу?

Господин Ганель кивнул. Сильвестр помрачнел. Остановил шаг.

— Не нравится. Хило. Вяло. Глупо… — Он задумался. — Давайте просто войдем в дом Божий и посмотрим на игру выдающегося артиста больших и малых храмов. Нет? Настаиваете на атаке? Я вас понимаю.

Хотя ни Иосиф, ни Ганель ни на чем не настаивали, уважение в голосе Сильвестра пленило обоих. И они синхронно насупились — конечно, настаиваем.

— Но смысл же не в том, чтобы похулиганить в святом месте. Так мы просто сорвем мессу, и все. — Сильвестр снова задумался. — Что мы должны сделать, чтобы придать нашей атаке смысл больший, чем хулиганство?

Господин Ганель и Иосиф молчали.

Зря я вчера понадеялся на вдохновение… — пожалел Сильвестр. Он никогда до мелочей не планировал мизансцены спектакля, говорил, что “это как планировать секс. Все равно все будет не так, как ты рассчитал, да еще и не с тем, на кого рассчитывал”. И всегда в репетициях (про секс неизвестно) вдохновение к нему приходило. Сейчас он чувствовал, что пуст. “Как красиво и дерзко звучало про театральную атаку, а на деле — какой-то балаган… Дешевый. Неизобретательный, — с досадой думал Сильвестр. — Похоже, меня пленила авантюрность замысла. И размах возможностей. А низкого качества самой авантюры я не заметил…”

Храм неотвратимо приближался.

Сильвестр еще раз проанализировал свой план и дал ему беспощадную окончательную оценку: дерьмо. Но, как всегда, видя, что актеры нуждаются в его твердости, Сильвестр начинал чувствовать, что твердости у него в избытке.

— Вы меня поняли? — Две головы кивнули в ответ. — А что именно
поняли? — Две головы растерялись. — Главное, не начинайте без моего сигнала. А сигнал — аплодисменты.

И подумал: “Если ситуация сама не спровоцирует мою фантазию, значит, этой ситуации моя фантазия не нужна. Тогда просто уйдем. Потом сочиню причину. Уж на это у меня воображения хватит”. И он раздраженно и громко спросил (и повышением децибелов вогнал в страх Иосифа и заставил беспокоиться господина Ганеля: карлик впервые почувствовал, что Сильвестр колеблется):

— Помните диспозицию? Ганель у распятия, Иосиф под иконой всех святых. Ну, с Богом.

Они вошли во двор церкви. Первым — карлик, поглаживая сумку с фейерверком, вторым — Иосиф, слегка зажмуривая глаза. Он, как ребенок, думал сейчас, что если прикроет глаза, то его как бы и не видно. Или, по крайней мере, его видно так же плохо, как ему сейчас сквозь полусомкнутые веки. Третьим следовал Сильвестр. Широким шагом он вступил во двор и впился взглядом в большую группу людей, что стояли у входа в храм.

Их было около сорока человек. Молчаливая толпа. Траурные одежды.
Скорбные лица. Правда, скорбь распределялась неравномерно: у кого-то были погасшие глаза и лицо земляного цвета, кто-то вздыхал глубоко и печально, а кто-то поглядывал со скучающим видом на часы и с интересом следил за полетом одиноких ворон. Все эти люди находились в разных степенях родства и дружеской близости с усопшим, которого вскоре должен был отпевать отец Никодим. “Вот теперь-то отступать некуда”, — подумал Сильвестр и почувствовал не только азарт. Ему передавалась печаль собравшихся здесь людей.

 

 

Смерть, где твое жало?

 

Сильвестр и два его соратника — Ганель воинственный и Иосиф трепещущий — прошли в храм вместе со скорбящей и вздыхающей толпой. Родные и близкие покойного собрались вокруг гроба. Всю ночь отходную усопшему читал молодой дьячок Фома, который сейчас со взглядом сонным стоял подле гроба и вяло приветствовал окружавших покойника людей. Все ждали отца Никодима.

Иосиф и господин Ганель заняли боевые позиции. Сильвестр Андреев встал в центре храма, скрестив руки на груди и взгляд его из сосредоточенного стал изумленным: в храм заходили Сергей Преображенский и Александр.

Сергей, увидев гроб, остановился. “Что с тобой?” — прошептал Саша, заметив, как внезапно побледнел его друг. Преображенский ничего не ответил. Только кивком головы указал на гроб. Сильвестр быстрыми шагами подошел
к ним.

— Какими судьбами? Ромео и Джульетта! Все-таки решили обвенчаться? По моему давнему совету? И вопреки реальности? Вот это я уважаю!

Сильвестру показалось — они стесняются, что он застал их в церкви. —
А мы здесь с особой миссией. — Он указал рукой на Иосифа (тот не без ужаса глядел на купол церкви, где царил седобородый Бог Отец) и господина Ганеля (на него церковная атмосфера не производила никакого впечатления — он стоял у колонны и без всякого благоговения искоса поглядывал на распятие).

Что за миссия у них в храме, Сильвестр пояснять не стал, поскольку сам не был уверен в ее необходимости, а главное, высоком качестве. Андреев отошел от артистов, снова встал в центре храма и начал разглядывать позолоченный алтарь, пытаясь взбудоражить воображение.

Тем временем Ипполит Карлович устроился в своем кабинете с благоговением и коньяком. Своим любимым — еще с советских времен — коньяком “Арарат”. Он приготовился внимать прямой трансляции боговдохновенной речи своего любимого проповедника. Огромный “Самсунг” послушно передавал все, что творилось в храме Николы мученика.

Сам недоолигарх в церковь ходил редко. Зато он тайно установил в храме отца Никодима (с его согласия) несколько камер. Никодимовы проповеди порой пробирали почти до слез. Особенно, если, как сейчас, усилить проповедь коньяком. Отче Никодиме, зная, что за ним следят скрытые камеры, испытывал на службах дополнительное волнение. Быть может, схожее с тем, что чувствуют телеведущие в прямом эфире и артисты во время спектакля. Определить суть этого волнения невозможно, но факт бесспорен: когда отец Никодим понял, что создается видеоархив его проповедей, то воодушевился безмерно и стал еще усерднее исполнять свой священнический долг…

Ипполит Карлович знал, что сегодня состоится отпевание. Он относился к предстоящему действу с должным трепетом. При этом испытывал свой неизменный, даже можно сказать — фирменный — ужас перед смертью. А коньяк был постоянным спутником благоговения и ужаса: поначалу углубляя эти чувства (первая половина бутылки), потом их же и притуплял (вторая половина и последующие стопочки, рюмочки, бокальчики и даже глотки прямо из горла, но уже другой бутылки). Коньяк создавал равновесие, которое не давало чувствам толкать его на поступки. Все ограничивалось религиозно-алкогольным трепетом. Коньяк и отец Никодим поначалу воздействовали разнонаправленно: каждый на зону своей ответственности. Коньяк лился в желудок, слова отца Никодима — в душу. А потом все смешивалось — дух пьянел, тело благоговело, и Ипполит Карлович засыпал. Часика на три — если это была утренняя проповедь, и до следующего утра, ежели недоолигарх виртуально присутствовал на службе вечерней.

Сейчас он, приняв первые пятьдесят, вдруг заметил на “Самсунге” высокую фигуру, ознаменованную усами. Ипполит Карлович стал с азартом настраивать камеры на увеличение. “Так и есть! Сильвестр. А кто рядом? Дружок Наташи… Кажется, Саша его зовут. К Преображенскому пристроился. А кто под всеми святыми? Иуда! А под распятием? Буддист! Труппа в церкви! Дивны дела твои, Господи!” То приближая, то отдаляя лица артистов, Ипполит Карлович впадал во все большее изумление. Он позвонил отцу Никодиму, который уже выходил к прихожанам. Священник остановился и с недовольством поглядел на мобильный — перед службой и проповедью он реагировал только на звонки высших иерархов и Ипполита Карловича.

— Да-да, — сказал он тоном человека, которого отрывают от самого святого, что, в общем-то, было правдой.

— Слушай. Отец Никодим. А ведь так и есть. Что-то между вашими. Организациями творится. Ток какой-то пробегает. Полный храм актеров налетел. Во главе с Сильвестром.

У отца Никодима воинственно заходили желваки — благо, под бородой это было почти незаметно.

— Ипполит Карлович, я же говорил — он замышляет что-то. Как мне сейчас отпевание проводить? В каждом углу артист.

Ипполит Карлович глухо захохотал, отцу Никодиму тоже показалось, что его слова не лишены юмора, и он слегка подхихикнул (борода и усы скрыли и это проявление эмоции). Но настороженности он не утратил.

— Так ты же хотел чего-то такого. Слияния Церкви с театром хотел. На ловца и зверь. Бежит.

Священник, нервничая, вышел к верующим. Увидел: слева гроб с телом покойного и внушительной толпой родственников вокруг; в центре, отдельно от всех — Сильвестр Андреев “со своими непристойными усами”; неподалеку от гроба, под распятием притаился Ганель с огромной сумкой в руках. Отец Никодим подумал, что там бомба. Но тряхнул головой и таким образом стряхнул эту нелепую мысль. Заметил под иконой всех святых дрожащего Иосифа. Приветственно кивнул ему — единственному из всех. Иосиф, заметив поклон батюшки, ничего не ответил, и снова, трепеща, вознес глаза к куполу. Бог Отец смотрел так же сурово. Иосиф задрожал еще сильнее. Эта дрожь не оставила сомнений: здесь что-то затевается.

Отец Никодим встал подле гроба так, чтобы камеры могли фиксировать все его жесты, все слова. Волнение волнением, но коллекцию пополнять надо.
А потому, изгнав страх перед возможными провокациями, он принял решение выступить во всеоружии своих ораторских, артистических и богослужебных дарований. И да разбегутся от лица его собравшиеся здесь бесы!

Отец Никодим обвел толпу строгим и печальным взором. Заметил Сергея Преображенского — с бледным лицом. Неподалеку ютился Александр.

Священник повернулся к стоящему неподалеку молодому дьячку и тихо спросил:

— Как зовут усопшего?

— Раб божий Александр.

Это едва не рассмешило отца Никодима. Но взглянув на лица родственников покойного, на гроб с мертвым телом, он мгновенно изгнал даже подобие веселья из души. Взгляд стал наполняться скорбью. Сменилась поза — он едва заметно сгорбился. Дыхание замедлилось: ритм навевал печаль.

Прихожане отреагировали на преображение священника. Толпа дисциплинировалась, даже шепот прекратился. На отца Никодима устремились
взгляды — надежда, скорбь, любопытство. Священник почувствовал, как его наполняет силой присутствие прихожан. Посмотрел на покойника — мужчина лет пятидесяти. Судя по изможденному лицу, долго болевший и умерший в мучениях. Ввалившиеся глаза. Впалые щеки. Волосы странного желтого цвета, как будто их отравили каким-то лекарством.

Отец Никодим посмотрел на Преображенского. “Он как будто в обморок собрался… Выведу его”. Мелькнула мысль, что взволнованный Преображен-ский может проболтаться, зачем здесь собрался весь состав будущей премьеры. Священник подошел к Сергею, погладил его по плечу, спросил:

— Что с вами? Вам нехорошо?

Сергей улыбнулся так болезненно, что отец Никодим понял — толку от разговора не будет. Было очевидно: этот человек находится здесь без задней мысли и дальнего плана.

— Мне плохо. Я потому и пришел. К вам. А здесь…

Сергей осекся. Отец Никодим подумал, что Ипполиту Карловичу тоже сейчас несладко — страх смерти наверняка снова овладел им. “Господи, живут как бессмертные, живут как боги, а едва смерть рядом, то они так растеряны, словно это какая-то новость, словно не ожидали…”

— Вам лучше уйти. Разве нет?

— Нет-нет… Вы же сейчас надежду… Да? Надежду будете давать? На воскресение?

Отец Никодим подумал — не смеется ли над ним этот удивительный артист? Нет. Бледность Сергея, его нездоровый взгляд сомнений не оставляли — автором только что произнесенных, наивных слов может быть только страх. Он еще раз ласково погладил артиста по плечу и отошел.

Ипполит же Карлович тем временем глотнул еще пятьдесят грамм, закусил лимоном, скривился и увидел, как отец Никодим снова подошел к гробу. Взгляд недоолигарха помрачнел, и он налил себе новенькие пятьдесят, поднес ко рту, но передумал: “Так не восприму. Проповеди не восприму. Не будет потрясения”, — объяснил он бокалу, почему временно пренебрег им.

Отец Никодим вдохнул церковный воздух. Он взглянул на покойника и тихо, но твердо начал проповедь. И почти сразу начал воодушевляться (или пламенеть, как говорил дьячок Фома, любивший и боявшийся отца Никодима).

— Благословен Бог наш! Этими словами начинается служба отпевания усопшего. Сколько нужно веры, чтобы восславить Бога перед мертвым телом, которое будет сегодня погребено! Взгляните! Близкий человек лежит перед нами. Пройдет час, и мы положим его в землю. Но, скорбя и плача, мы все же восклицаем — благословен Бог наш! Мы говорим так, потому что знаем: гроб не последнее пристанище, но временное жилище. Он не полон ужаса для нас, верующих в воскресение. Потому что мы знаем, что сейчас происходит с рабом Божьим Александром. Сейчас!

Отец Никодим остановился, чтобы всем стал ясен смысл последнего произнесенного им слова. Чтобы собравшиеся ощутили, какое богатство и сила заключены в этом “сейчас”. Он только выходил на старт, еще тщеславясь, еще наслаждаясь производимым впечатлением. Но знал, что наступит момент, когда он забудет и о впечатлении, и о камере Ипполита Карловича.

— Мы видим скрещенные руки, бездыханную грудь и глаза, закрытые словно навечно. Но сейчас, прямо сейчас, в это мгновение, которое для Александра стало вечностью, он предстоит перед живым Богом!

Снова пауза. Благоговейная тишина, которая установилась в церкви, настроила его душу на еще более возвышенный лад. Священник видел, как преобразились лица, как потянулись люди к его словам, ища в них веры. Отец Никодим подумал: “это ведь только слова-легионеры. А скоро в бой пойдут слова-генералы”.

— Сейчас для всех, кто собрался у гроба, начинается великое испытание — испытание смертью ближнего. Его смерть может отозваться в наших душах глухим и безысходным отчаянием, она может покол нашу веру, она может на долгие годы лишить нас радости. Но для того мы и собрались здесь, чтобы уверить друг друга, что смерть не конец, а дверь, распахивающаяся в вечность. Дверь, за которой ждет нас, каждого из нас — наш Бог. Да, мы собрались чтобы скорбеть, но скорбеть — ликуя! Да, мы плачем о разлуке, но слезы наши полны надежды на встречу. Ибо разлука наша — не вечна. Да, мы будем скорбеть и плакать, но не забудем ни на мгновение о том, что Христос, Бог наш, победил смерть. И я знаю, что, помня об этом, всем сердцем помня об этом, мы сможем без сомнения, без тайного гнева произнести слова молитвы: “Блажен путь, в который ты идешь сегодня, душа, ибо уготовано тебе место упокоения”.

Отец Никодим словно вспомнил что-то, давно и тяжело его тревожившее.

— Я часто думаю о той страшной ночи, когда наш Бог уже умер, но еще не воскрес. Вдумайтесь, вчувствуйтесь в то, что происходило более двух тысяч лет назад с теми, кто окружал умершего Христа. И вы, знающие, что Бог воскрес, поймете, сколь светла ваша скорбь. Сколько в ней надежды. А тогда с креста снимали исстрадавшееся, бездыханное тело Христово — кто мог предположить наверняка, что этот крест станет символом торжества над смертью! Представьте — к ногам Богородицы падает тело ее Сына, с запекшейся кровью, с пробитыми руками и ногами, с лицом, застывшим в выражении бесконечного страдания. Все, кто были подле креста, на котором в страшных муках умирал Иисус, слышали его крик — “Бог мой, Бог мой, зачем ты меня оставил!” Разве не зародилось в них сомнение: кто кричит так, сам не может быть Богом!

И я часто, может быть, непозволительно часто думаю о той ночи, когда еще не подтвердилась вера тех, чьи иконы сейчас находятся в нашем храме и во всех храмах по всей земле. Там были Богородица, апостол Иоанн, жены-мироносицы, и тайные ученики Христа — Иосиф и Никодим. Ведь апостолы, кроме Иоанна, побоялись быть рядом с Христом в час его пытки и смерти. Мы празднуем Пасху больше двух тысяч лет, а они, могли они это представить?

Отец Никодим так взволновался, что почувствовал, как перехватывает дыхание. Остановился. Оглядел толпу. Посмотрел в глаза каждому.

— Вот что от нас сейчас требует Бог: смотреть на мертвое тело и не верить своим глазам. Что же поможет нам поверить в истинность совершающейся сейчас встречи усопшего с Богом? Нам поможет великий дар Господа. Дар воображения! Мы взглянем на это опустевшее тело, на сомкнутые веки, на бледный лик и воскликнем — это ложь! А правда — то, что свершается сейчас между тобой, Александр, и вечным Богом. То, что мы видим — обман! То, что невидимо — истина!

Слово “истина” отец Никодим произнес так широко и властно, и так убедителен был, когда требовал “не верить глазам своим”, что стоявшие вокруг гроба люди в это мгновение поверили, что лежащее перед ними тело не вполне реально. Его голос стал торжествующим:

— Братья и сестры, помните во все дни, помните, что побеждена смерть! Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?

Усы Сильвестра восхищены.

Долька лимона трепещет во рту Ипполита Карловича.

Иосиф трепещет в такт дольке.

Господин Ганель стоит прямо, как тростник, ветром не колеблемый. Он никогда не был чувствителен к речам о Боге и бессмертии. На короткое время его развлекли совпадения имен — Александр во гробе, тайных учеников Иисуса, оказывается, звали Иосиф и Никодим. Но что бы это значило? Господин Ганель не знал, и, в общем-то, знать не хотел.

Александр уже успел оправиться от того, что покойник — его тезка, и слушал отца Никодима, затаив дыхание, чувствуя, как откликается его душа на каждое слово. Ведь такие слова сегодня можно услышать лишь в этом пространстве, под иконами, при свечах, при наглухо закрытых от суетливого мира дверях. И вдруг он отчетливо вспомнил, что слышал почти то же самое и совсем не в церкви. Это были слова Сильвестра, когда он “изгонял Ганеля из Ганеля”. Тогда режиссер рассказывал историю про безответно влюбленного горбуна. Александр вспомнил слова Сильвестра: “Я говорю о презрении к реальности.
Я говорю об абсолютной, полной власти воображения. Мы, как герой одной великой пьесы, должны сказать: “Вдохновение выводит меня за пределы здравого смысла”. Потому что только там, за его пределами, начинается искусство”. Это воспоминание мелькнуло быстро, но не погасло, как это часто бывало с мимолетными воспоминаниями Александра. Оно настойчиво требовало внимания. Пути двоились. Мысли путались. Александр был растерян, он не знал, что ему думать. А потому решил слушать, слушать, слушать.

Сильвестр Андреев не был изумлен — он хорошо понимал, в чем их сходство с отцом Никодимом, и в чем различие. Сейчас, глядя на священника и восхищаясь им, он сформулировал различие так: “Для отца Никодима игра — это путь к истине, а для меня игра — это истина. Вот и разница. Но какой артист! Как от моих актеров добиться такой же подлинности? В каждом слове и жесте? Не впервые же он обо всем этом говорит и думает? А кажется, что слова льются, как будто их рождает не память рабская, но сердце… А как он держит равновесие между свободой и точностью, между дисциплиной и вдохновением! Дар! Причем Божий”, — с восторгом думал Андреев, глядя на священника. Таким коршуньим взглядом, в котором смешивались зависть, ревность и восторг, он смотрел только несколько раз в жизни — на великого итальянского актера Ферручио Салери, на француза Марселя Марсо, и вот сейчас, в храме Николы мученика, на отца Никодима.

Тот закрыл глаза и молчал. Все замерли в ожидании новых слов. А отец Никодим стоял с предельно напряженным лицом, словно добывал слова на такой глубине, куда простому смертному не добраться. Сильвестр подумал: “Ни в коем случае я не прерву этот спектакль… Акция отменяется навсегда...”

Ипполит Карлович, который становился все пьянее и все религиознее, пользовался всеми привилегиями подсматривающего — то приближал, то отдалял лицо отца Никодима. На огромном экране лик священника то разрастался до немыслимых размеров (и тогда Ипполиту Карловичу казалось, что и слова отца Никодима становятся больше и мощнее), то сжимался до грецкого ореха (тогда недоолигарху становилось полегче, серьезность проповеди отступала, и он наливал себе новую порцию коньяка).

Сергей Преображенский внимательно слушал слова о воскресении, о встрече с Богом. Но они меркли перед тем, что Преображенский видел. Скрещенные руки. Желтые волосы. Ввалившиеся щеки. Воображение, которое отец Никодим призывал на помощь вере, в случае с Преображенским подействовало противоположным образом. Ему чудилось: то, что он сейчас видит — становится его частью, властно в него вторгается; желтые волосы, скрещенные руки, впалые щеки — теперь уже с ним, теперь уже в нем — глубоко и навсегда. Казалось, холод церковного пола и холод самого покойника проникают в него.

Ему неудержимо захотелось вырваться из толпы, пытающейся поверить в вечную жизнь. Он неловко повернулся и толкнул плечом старушку, которая посмотрела на него так зло, словно он бес. Как минимум, бес.

Глядя на источающую ненависть старушку, Преображенский подумал: “Какой это священник называл церковных старушек "наши православные ведьмы"? Неужели не вспомню, память разрушается, нельзя мне было так долго смотреть на труп, нельзя было, я же знал, я же избегал, я же на похороны друзей не ходил, что же сейчас…” И уже не глядя на старушек и стариков, отроков и отроковиц, Сергей, как сквозь чащу, стал пробираться сквозь толпу. Верующие расступались с недовольством. Немногие пропускали его смиренно. Какая-то женщина с двумя гвоздиками вдруг всплеснула руками (гвоздики задрожали) и вскрикнула: “Не может быть! Вы! Здесь!” Потом, видимо, сообразив, что церковь не место для подобных восторгов, с восхищенной улыбкой пропустила Преображенского и еще долго искоса поглядывала на него.

Преображенский наконец вырвался из толпы. Увидел, что под колонной стоит Иосиф и с ужасом читает какую-то бумажку. Сергей снова посмотрел туда, где живые пытались уверовать, что тот, кто лежит перед ними, не умер. Издали было заметно, что покойник маленького роста, и потому гроб у него тоже маленький. “Значит, габариты гробов и могил растут только в Америке… Слава Богу… Нам, русским, не придется подписывать бумажки, что мы желаем стать жидкостью кофейного цвета… Будем по старинке разлагаться и скелетироваться”.

Ирония не помогла. Он закрыл глаза. Прислонился лбом к холодной колонне. Холод подействовал угнетающе. И Сергей почувствовал, что нет ничего за пределами этого гроба, ничего, кроме щек-волос-рук, кроме ужаса, который разрывает ему душу.

Отец Никодим продолжал:

— Сейчас, стоя перед мертвым телом Александра, мы должны осознать — вот наше неизбежное будущее. Вот чем все закончится, какими бы ни были наши пути. Ведь куда бы ни шли, мы идем к смерти. И перед этой страшной реальностью разве не рассыплется в прах все, чем мы живем? Разве не останется лишь самое главное, самое важное? Что же останется? Любовь. Только ею мы спасемся. Только ее сможем предъявить Господу на Страшном суде. Ведь не о постах же, не о молитвах мы расскажем Богу! А о том, как мы, живые, обращались с другими живыми. Исполнили мы единственный завет или нет? Любили ли мы? Радость и надежда, которую мы принесли другим — только они будут свидетельствовать за нас, когда Господь спросит: на что ты потратил жизнь, которую Я дал тебе?

Любовь между нами и сложна, и трудна, и так часто заглушается суетой, но она нам понятна. Все мы в той или иной мере испытали любовь других людей и любили. И поблагодарим Бога за те мгновения, когда совершалось это чудо любви, и мгновения не распыляли ее, а продлевали, и любовь действовала в нас, оставляя в нашей жизни дивный, никогда не исчезающий след. Но есть непостижимый аспект любви: Бога к человеку и человека к Богу. Что же происходит сейчас между Богом и сотворенным им человечеством? Страшный период. Невиданный. Бог испытывает к нам безответную любовь. Не надо унижать нашего Господа абстракциями. Он живой, и он страдает от безответной любви.

Что обычно делает человек, когда безнадежно любит другого человека? Он порой проявляет себя, нелепо и робко, давая понять — я здесь, я люблю тебя, но не хочу тебе мешать, не хочу навязываться. Так и Бог наш порой проявляет себя через образы, в которых трудно даже предположить Его присутствие. И в такие мгновения, когда Его не ждешь. И так робко, что Его можно не заметить. Потому что Он не желает нам навязываться.

Божественная неловкость в попытке обратить на себя внимание — вот какой исторический период мы переживаем. И вдруг, порой в самой прозаической ситуации, нас охватывает чувство Его присутствия. Но чувство проходит, мгновение не удерживается, и остается лишь воспоминание о том, что жизнь исполнена глубины, что мы окружены и пронизаны вечностью.

 

Александр вспомнил свое мгновение — подземный переход, господин Ганель исчезает в толпе, голос Сергея раздается из телефона. Вспомнил и чувство счастья, пришедшее ниоткуда, не имеющее причин, но пронизывающее все тело. Неужели нужно понимать смысл этого мгновения так высоко, как говорит отец Никодим?

Но когда священник говорил, что на отсутствие любви можно ответить только страданием, в Александре отозвалась его неутомимая мука. Он снова подумал о Наташе. Не подумал даже, а почувствовал сразу все, что с нею связано — от давней радости первой встречи до нынешнего страдания. Он мысленно — за несколько секунд — увидел их совместный путь: от встречи у театра, когда ветер спровоцировал его на хулиганство с юбкой, до последнего разговора — “ты пойми, нет, ты пойми”. Ему показалось неправдоподобным, что она сейчас с мужем.

— Будем же дорожить каждым мгновением и страшиться каждого мгновения, ибо сколько бы ни обманывало нас время, сколько бы ни обманывал нас опыт непрекращающейся жизни, одно из мгновений станет последним. И если мы, пока живые, откликнемся на слово Бога только чувством, всего лишь умилимся и ничего не сделаем, то мы должны признать: мы — мертвы. Мы, а не тот, кто сейчас лежит перед нами! О нем мы не можем ничего знать, он пребывает в великой тайне, имя которой — Бог.

Наша душа, лишенная любви, наглухо закрытая для веры, разлагается, гниет прямо сейчас, в это мгновение. Мы сами — гроб для нашей души. А душа почившего раба Божьего Александра принята Господом, Он любовно вглядывается в нее. И Александр сокрушается о днях, которые потратил на что-то, кроме любви. И понимает, что ничего, ничего уже не может исправить, и надеется только на милосердие Божие.

Мы же — можем исправить! У нас есть время. Посмотрите на великое богатство времени, на дни, которые распростерлись перед нами, они у нас есть, они наши, наши до каждой секунды! Неужели мы потратим их на то, чтобы доказать Богу, что он был неправ, создавая нас? Какое нелепое, ущербное желание отчаявшейся души!

Неужели мы скажем Господу, когда придет и наш час — я мог любить, но испугался, я мог сделать столько добра, но было много других дел, я отдал свой талант и свое время тем, кто даже не взглянул в мою сторону, я был слепым и искал признания слепцов! Вот, Господи, моя жизнь, суди меня! И Бог будет молчать, и мы будем молчать, и не будет ничего страшнее этой тишины. Ибо ничего, ничего уже нельзя будет исправить.

 

Отец Никодим, все более вдохновляясь собственной речью, проживал глубоко каждое свое слово, видел каждый образ. Его волнение передавалось тем, кто окружал — теперь уже не гроб с телом, а священника. Подошел к нему и Преображенский — слова о любви заставили его приблизиться. Отец Никодим был уже далек от того, чтобы тщеславно примечать такие мелочи. Он забыл о камерах Ипполита и о том, что Сильвестр что-то замышляет.

— И о себе скорблю я, ибо не могу идти путем любви! Не пускают меня грехи мои, и тщеславие мое, и гордыня. И о любви я говорю не только вам, собравшимся вокруг меня, я это говорю и себе. В первую голову себе говорю, сам себя пробуждаю. Я и сеятель, я и поле. И вам, вам, я хочу сказать, что знаю и чувствую, как велика любовь Бога и как сладко пребывать в ней, но нужна решимость. Нужна решимость! То, чего нет больше у наших мужчин, то, что исчезло из нашей жизни вместе с верой и надеждой. Не потому ли исчезли надежда и вера, что у мужчин истаяла решимость? Решимость быть? Мужчина сейчас перестает быть мужчиной, потому что боится встать в полный рост и сказать: “Это я, Господи!” Мы прячемся по норам и углам, и даже во грехе ведем себя, как шкодливые дети! Посмотрите, есть ли среди нас те, кто живет прямо, кто ходит не извилистыми тропами, кто не отрекается от себя по десять раз на дню? Есть ли среди нас мужчины, которые сохранили верность хотя бы себе?

На нас, на мужчинах лежит миссия предстояния перед Богом. Женщинам это не по силам, какой бы силы ни была эмансипация. Но они так же, как мы, страдают от разлуки с Богом. В беспомощности своей они могут только тосковать, что их мужья не исполняют положенного им предназначения, что рассыпают себя в песок мелких дел.

 

Сильвестр подумал: “И этот человек помешал моему спектаклю! Да он бы мог сам, при желании, дополнить его мыслями об истощении мужского начала… В богословском аспекте… И разве я бы отказался от такого консультанта?
А как великолепно, как вовремя он заговорил о себе и своих грехах — как раз когда все начали уставать от проповеди! И — раз! — в одно мгновение она стала исповедью. И все снова потянулись к его монологу! Все точно, божественно точно. И вот так же точно, безошибочно он загубил мой спектакль!” — с тяжелой ненавистью посмотрел он на отца Никодима.

 

Ипполит Карлович слушал проповедь, пил “Арарат” и чувствовал, как пронзительные слова, подкрепленные спиртным, будоражат его душу. Он снова, как и всегда, когда евангельское слово сливалось с коньяком, хотел отказаться от своих миллионов, пожертвовать их, отдать, раздать, отправиться странничать, жить отшельником, питаться кореньями, обрести, наконец, смысл и не бояться неотвратимой смерти. Но пройдет несколько часов, коньяк улетучится вместе со словами отца Никодима, и Ипполит Карлович, мрачный, сядет в свою машину, поедет на одно из своих предприятий, соберет совещание, будет медленно и страшно говорить, и пугать всех ритмом своей речи, и светиться многомиллионным нимбом, и тосковать, и желать большего…

Большой экран передавал то, что не было видно стоящим вдалеке прихожанам. Глаза священника сверкали вдохновением; он сделал глубокий вдох и сказал:

— Мы, раздробленные на части, мы очень сложны, мы адски противоречивы, а есть очень простой способ избавиться от мучающих нас противоречий.

Иосиф, который уже поставил мировой рекорд по беспрерывному дрожанию, услышал близкое ему слово и как-то странно повел носом в сторону проповедующего — словно начал не вдумываться, а внюхиваться в смысл того, что говорит отец Никодим.

— Если в вас будет любовь, вы не будете знать противоречий, не будете мучиться вопросом, как поступить. Вам не будет мерещиться, что все пути верны. Я имею в виду не любовь-страсть, не любовь-увлечение, а жертвенную любовь, любовь дающую. Только полюбив вот так, без оглядки и расчета, не вкладывая свои чувства будто в банк в ожидании процентов, мы можем уже сейчас, на земле причаститься вечности. И тогда мы погибнем навсегда для раздробленного на части, истерзанного противоречиями мира, живущего в иллюзии, что между одним человеком и другим есть различие. А если его нет, то о каких противоречиях может идти речь?

Итак, запомните, есть лишь один закон — закон любви. И мы должны его исполнить, ведаем мы его или не ведаем. Ведь не знающий божественного закона не освобождается от ответственности.

Сильвест радостно улыбнулся: “Прокол. Ну, слава Богу! А то я уж подумал, что есть в мире совершенство, и мне надо идти к Никодиму в ученики. "Незнание божественного закона" — домашняя заготовочка. Дешевый калабмурчик! Совсем не на уровне предыдущего монолога. Лажа! Уф...”

— В человеческой любви самые незначительные слова и жесты имеют безмерный смысл. Разве не то же самое происходит в любви Бога к своему созданию? Бог есть любовь, и наши незначительные жизни в свете Его любви к нам обретают безмерное значение. Бог безграничен, а потому перед его лицом нет ни малого, ни великого. И самый великий для него — мал, и самый маленький — велик. Бог, когда жил с нами на земле, показал нам, что нет людей, которые бы не стоили любви. И нет ничего подлее словосочетания “маленький человек”. Наш Бог показал нам, что в этих словах нет ни логики, ни совести. Бог есть, а потому нет маленького человека.

 

Александр слушал во все уши и смотрел во все глаза. В нем совершался переворот. Он всегда пленялся силой, любой силой, и сейчас происходило то же самое. Но было и существенное отличие — перед ним открывался путь, на котором разочарование в человеке не будет окончательным разочарованием. Это Александр, столько раз ошибавшийся в людях, столько получивший от них боли, чувствовал безошибочно.

На Сергея Преображенского неотразимо подействовали слова о любви. Воскрешение, встреча с Богом — всего этого он не понимал, не чувствовал. Любовь же людей, которая давала ему чувство избранности и бессмертия — в ней он разбирался прекрасно. Он покосился на женщину с двумя гвоздиками — так и есть, она смотрит на него, и взгляд ее восхищен. Проповедь отца Никодима воздействовала на нее меньше, чем его присутствие! Преображенский снова ощутил потоки любви, которые как будто возносили его над смертью, и встал перед иконой Богоматери — начал креститься и кланяться, помня о тысячах любящих его.

Сильвестр, зорко наблюдая за выражением лица батюшки, за его жестами и паузами, восхищенно покачал головой и инстинктивно поднял руки для аплодисментов, но вовремя осекся, вспомнив, что аплодисменты — сигнал к наступлению. Однако, господин Ганель, нервы которого были уже на пределе (поскольку отсекать от себя все происходящее, сосредоточившись только на режиссерском задании, стоило ему все больших усилий), принял поднятые для оваций руки Сильвестра за сигнал к началу боевых действий.

Он мгновенно открыл сумку, достал фейерверк и поджег фитиль. В церковной тишине послышался треск. Вверх взвились красные, зеленые, синие линии. Под куполом они превращались в цветы. Цветы один за другим распускались и тут же гибли. На их месте появлялись новые, которые жили не больше секунды.

Верующих сначала охватило смятение. Но очень быстро на смену ему пришел гнев. Испускающий цветы карлик нарушал установившийся для всех священный покой. Господин Ганель, подле которого давала залпы цветочная артиллерия, видел, как сгущаются вокруг него ряды прихожан, и отнюдь не любовью светились их лица. Иосиф начал на мелкие кусочки рвать грамоту.

Отец Никодим был изумлен этим вопиющим ребячеством. Он даже не верил, что Сильвестр сам — сам! — дал ему в руки такое оружие против себя. Священник заговорил властно:

— Здесь присутствуют артисты одного из лучших наших театров. Они пришли поглумиться над таинством отпевания. И совершенно напрасно господин Андреев сейчас ухмыляется в свои усы.

Сильвестр же и не думал ухмыляться, но ход отца Никодима понял сразу: священник давал толпе понять, где находится ее настоящая жертва, ее подлинная цель. Люди послушно потянулись в сторону человека с усами.

Господин Ганель, не в силах даже представить, чему сейчас может стать свидетелем, беспомощно взвизгнул:

— Это я все затеял, я! Один!

Этот крик изумил даже самого господина Ганеля. От волнения он взял неожиданно высокие ноты, попросту говоря, запищал. Услышав этот писк, некоторые из прихожан заулыбались. На этом крике, вызвавшем улыбки на хмурых лицах, последний цветок взвился под купол, вспыхнул и угас под суровым взглядом Бога Отца.

Отец Никодим наслаждался растерянностью Сильвестра, которого стала окружать толпа, правда, с гораздо меньшим энтузиазмом, чем карлика. Во-первых, господин Ганель был чужд и странен, а во-вторых, как ни крути, а проще все-таки верить в то, что ты видишь, чем в то, что говорит отец Никодим. Может, Сильвестр и не зачинщик вовсе, а просто высокий дядя с усами? Тем более что и карлик пищит: “Я все затеял, я!” Почувствовав настроение толпы, отец Никодим повел свою речь к вершинам великодушия.

— Остановитесь! Не трогайте их! Я прошу у Господа одного — прости им, ибо не ведают, что творят.

Сергея Преображенского ошеломили цветы под куполом церкви. Возмутил запах гари. Он почувствовал, что свершилась катастрофа, почувствовал ненависть к тому, кто был ее причиной. Желая отомстить за разрушенное им благоговение перед любовью, он сказал карлику презрительно:

— Убожество!

И добавил:

— На такую гадость способно только мстительное убожество.

Преображенский был красив в своем презрении к кощунству. Он знал это, он нравился себе, нравился окружающим. И был искренен.

Господин Ганель стоял прямо, смотрел гордо. Но то, что творилось в его душе, не имело отношения ни к гордости, ни чему бы то ни было подобному. Он огляделся — можно ли двинуться к выходу? Вроде бы да. Господин Ганель сделал шаг, и Преображенский отшатнулся от карлика, как от какой-то заразной твари. Он сам уступил ему дорогу, отошел в сторону, скорбя по утраченным чувствам, и больше всего боясь, что в нем снова установится бесконечный ужас перед смертью.

Сильвестр двинулся в сторону господина Ганеля, и они, провожаемые брезгливыми и осуждающими взглядами, вышли из церкви. Иосиф же остался под иконой Всех святых. Александр увидел клочки бумаги, разбросанные на полу, и понял: это — свидетельство очередного отречения Иосифа.

Отец Никодим обратился к Сергею — так, чтобы слышали все:

— Я понимаю твой гнев. И все мы помним, как Господь изгонял торговцев из Храма. Но нельзя ни к какому человеку, сотворенному Богом, обращать такие слова, какие только что сказал ты. Даже если этот человек преступил закон. Господь сам наказывает и сам награждает. Не пытайся сделать это за него.

Сергей с благодарностью посмотрел на отца Никодима. Александр заметил это. Ипполит Карлович дождался, когда Андреев выйдет из церкви. Гневно вращая пьяными глазами, набрал его номер. На мобильном Сильвестра за-сверкало “Ипполит”.

— Ну что, господин Ганель, послушаем, как исчадие ада читает нам мораль? Или убережемся от радиации? Говорят, телефон радиоактивен. А тут будет двойное облучение — радиоволны и проповедующий черт. Ну его, а?

Господин Ганель одобрительно кивнул головой. И Сильвестр нажал на сброс вызова. Такое случилось в первый раз за семилетнюю историю звонков недоолигарха своему режиссеру.

Ипполит Карлович от изумления рухнул в кресло. Перестал вращать глазами. Перезванивать он не мог: второй сброс вызова хуже пощечины. Но гневные слова, которые он хотел высказать Сильвестру, жгли нутро. Он должен был от них избавиться. Он набрал номер отца Никодима. Тот, хоть находился еще в церкви, ответил. Ипполит Карлович сразу взял быка за рога.

— Тут говорят. Фейерверками ты в храме. Балуешься. Уже начал. Храм в театр. Обращать. Хотел-то вроде наоборот.

И тут случилось второе чудо. Отец Никодим, не сказав ни слова, нажал на сброс. Ипполит Карлович подошел к “Арарату”, склонился над бутылкой, взял ее в рот, поднял зубами и выхлебал остатки коньяка. Снова рухнул в кресло. Вместе с коньяком по его телу расползалось приятное чувство. Ему понравилось, что и режиссер, и священник отшвырнули его звонки. Значит, есть еще что-то помимо него. Это раздражало, но и внушало надежду. И он решил поступить в соответствии со своими непростыми чувствами — отца Никодима наказать, поощрив, а Сильвестра — поощрить, наказав.

— Короче, будет так! — объяснил он коньяку. — Сильвестр у меня на амвон выйдет, а Никодимка спектакль поставит. А то чего они вокруг да около ходят? Пусть каждый свою мечту исполнит. Только без нюансов. Надоели нюансы. Одного — на амвон, другого — на сцену. Все. А иначе зачем мне столько, — Ипполит Карлович смачно икнул, — денежных средств?

“Арарат” одобрительно сверкал пятью звездами. Как-то нагло, по-генеральски сверкал. Ипполит Карлович решил смирить его. Стал засовывать в горлышко бутылки лимонные дольки. Через семь минут — Ипполит Карлович засекал время — он втиснул в бутылку весь расчлененный калабрийский лимон.

И заснул тут же, на диване. Удовлетворенный.

 

 

Однако губы нам даны на что-то?

 

Скандал в кабинете Андреева был грандиозным. С кошмаром внезапных пауз, обрываемых дерзким хохотом. Боролись они несколько часов — наплывающая тишина и разрывающий ее хохот. Победителей не было. Прощались Сильвестр и Ипполит Карлович в приемной. Сухо и нервно.

— Следующий. Сезон, — начал было Ипполит Карлович, но Андреев перебил его гримасой недоумения — мол, для нас с вами не может быть ничего “следующего”.

Ипполит Карлович вышел из приемной. Глаза Сциллы Харибдовны сверкали страхом и гордостью.

В машине Ипполита Карловича ждал отец Никодим: в руках — четки, в глазах — любовь. Ипполит Карлович сел, и “майбах” качнулся. Священник с шофером почувствовали: в недоолигарховой груди клокочет буря. Но Ипполит Карлович крайне редко принимал решения в гневе. Глядя на черную обивку переднего сиденья, он процедил:

— Дадим ему сыграть. Премьеру. Сейчас не прерву.

— А потом? — рассеяно спросил отец Никодим.

— Станешь ты владыкою. Морскою.

Отец Никодим, глядя в сторону (нежно), сказал (легко):

— Ипполит Карлович, мне этого не нужно. Пусть каждый останется при своем. А после Бог нас рассудит.

Ипполита Карловича залила злоба. Эти двое — режиссер и священник — словно сговорились во всем ему перечить. Недоолигарх почувствовал, что ни за что на свете не позволит Сильвестру остаться на посту. “Но как его сейчас, перед премьерой снять… Раскричатся деятели культуры… Завопит свободная, мать ее, пресса… А тут еще этот отче выпендривается… — Недоолигарх не-отрывно смотрел во тьму переднего сиденья. — Надоели… Хуже пареной репы… То есть горькой редьки”.

Ипполит Карлович покосился на глядящего (ласково) в окно отца Никодима и фыркнул шоферу (с ненавистью): “Домой!”

“Майбах” рванул. Из-под колес полетели грязь и снег…

 

Назначением Наташи на главную роль Сильвестр добился своего — выставил напоказ пагубное влияние на театр Ипполита Карловича. Смотрите, мол, до какого кошмара недоолигарх довел всемирно известную труппу! Даже я, Сильвестр Андреев, устал сопротивляться его причудам и порокам и вынужден дать главную роль его ублажительнице. По театральной Москве поплелись разговоры, что Ипполит Карлович “оборзел окончательно”, что он мешает “гению творить”. Все эти соображения и события не устраняли недовольства Сильвестра Наташей, которая “на самом-то деле недостойна даже тенью пройти по задворкам моего спектакля”. Во всем остальном спектакль был безупречен. Как сформулировал господин Ганель, “это великолепный корабль, в котором возникают гигантские пробоины, когда появляется Наташа. И он идет ко дну. Но едва Наташа покидает сцену, он снова всплывает, блестит на солнце, подставляет ветру свои флаги”.

…Вечером, после очередной репетиции, в которой участвовала Наташа, Александр снова взял в руки дневник. Тибальта он играл, как уверял Сильвестр “сносно, хотя хотелось бы побольше ярости”.

Александр видел, в каком окружении оказалась его подруга: равнодушная агрессия Сильвестра, скрытое, но ощутимое презрение Преображенского, зависть труппы, ждущей, когда она оступится.

“Когда она стояла на сцене и смотрела на Сильвестра взглядом ко всему готовой жертвы, я понял — я ответствен за нее. Разве я оставлю Наташу барахтаться в ее ошибках и заблуждениях? Разве я могу злорадно желать ей плохого? И наблюдать, как ее постепенно будут растаптывать? Наташа даже сама не знает, насколько нуждается в защите и помощи. И уж точно не мечтает принять их от меня. Ну и что же? На то нас и двое. Чтобы один был глубже другого. Чтобы помнил о главном”.

В памяти прозвучали слова отца Никодима: “Только полюбив без оглядки и расчета, не вкладывая свои чувства, словно в банк в ожидании процентов, мы можем уже сейчас, на земле, причаститься вечности”.

Он вспомнил, какой свет источал Никодим, и с еще большей решимостью начертал: “В конце концов, и бескорыстие, и самопожертвование, хоть и осмеяны, но ведь имею же я право проявить их хотя бы тайно? Имею право хоть от себя не скрывать таких порывов? Что же, в конце концов, за стыд нас всех одолел? Дерьмо друг другу показываем едва ли не с гордостью, а если испытываем высокие чувства — прячемся, как если бы нам нужно было в туалет. Все перевернуто, все извращено — стыдимся хорошего, гордимся плохим. И вот сейчас я пишу так свободно лишь потому, что знаю: в любой момент я все это могу запятнать иронией и сказать — “да ладно, все это так, души прекрасненький порывчик”. А вот нет. Так не будет. ТАК НЕ БУДЕТ”.

Александр решительно поставил точку. Символическую. Точку, которая отрезала возможность пути назад.

 

Пролетела еще неделя репетиций. Наташа все глубже сознавала, что не дотягивает до уровня Сильвестровой труппы. Перед Преображенским она преклонялась, и потому ее не ранила слишком очевидная разница в дарованиях. Напротив, своим преклонением она как бы причащалась его таланту. Но она видела, как великолепно были подобраны Сильвестром индивидуальности в труппе, видела, что едва ли не все актрисы одареннее ее. В своем назначении она начинала подозревать какую-то жестокую насмешку над собой и над
труппой.

Мысли об Александре она прогоняла, но они возникали помимо ее воли.

Она спасалась тем, что шептала монологи Джульетты. Жизнь и смерть этой тринадцатилетней девочки были ей более понятны, чем то, что происходило с ней самой.

 

Рука Александра со все большей легкостью порождала слова. Грешным делом, он начал подумывать — не стать ли ему писателем? По крайней мере, он все настороженнее относился к делу, которому отдал жизнь.

“Я читаю, упорно читаю, хоть мне и часто скучно, жизнеописания святых. Замечательные слова я там нашел: “держаться в вере”. Сколько упражнений, ухищрений существует для того, чтобы держаться в вере! Разработаны тактика и стратегия борьбы с соблазном. Чтобы держать в памяти сердца те мгновения, когда Бог явил себя”.

На кухне голодно мяукнул Марсик. Александр за чтением святых книг совсем забыл о нуждах своего питомца. Он вышел на кухню, подхватил голодающее животное на руки и поцеловал в нос. Но кот не ответил любовью на любовь — ему была нужна не ласка, а еда. Александр положил неистово размахивающего хвостом Марсика на пол, открыл холодильник, и понял, что ничего кошачьего там нет. Разве что сметана? Он вытащил поллитровую банку деревенской жидкой сметаны и вылил ее в кошачью миску. Марсик благодарно заурчал и с голодным азартом воткнул морду в сметанное озеро…

Наконец пир Марсика, как все хорошее, закончился. Александр, удовлетворенный сытым видом кота, продолжил свои театрально-религиозно-любовные исследования: “Веру поддерживают молитвами, службами, постами. Поддерживают ее и общением между верующими, которые уверяют друг друга, что Бог есть. В театре существует отточенная веками техника пестования таланта и удержания вдохновения. Любовь же, возникшая однажды, оказывается оставленной на произвол судьбы. И нет сомнений, что судьба этот произвол обязательно применит — рано ли, поздно ли. Как монах обороняет свою веру от соблазнов, так я буду оборонять свою любовь. Как актер взращивает образ, лелеет, обдумывает во всех деталях, отсеивает лишнее, так и я буду взращивать свою любовь. Я буду держаться в любви, как актер в образе. Сначала! А потом, когда научусь любить, я буду держаться в любви, как в вере. Есть система управления вдохновением — система Станиславского. Нас ведь не смущает — ах, он посягнул на божественное! Необходимо создать систему удержания любви. Я посвящу этому оставшееся у меня время”.

 

…Денис Михайлович, лежа в постели рядом с Наташей, впервые за несколько недель позволил себе протянуть руку. Наташа ощутила, как ладонь мужа робко коснулась ее запястья. Поднялась выше.

Плечо.

Шея.

Волосы.

Наташа вскочила с кровати.

Денис Михайлович забормотал “извини, извини”.

Наташа села. Вгляделась в темноту — даже глаз Дениса Михайловича не было видно. Похоже, он их закрыл, не желая видеть, что предпримет его супруга. А Наташа не знала, что можно предпринять. Разводом она уже грозила. Уходила. Изменяла. Жила с другим. И вот она снова рядом с этим “всепринимающим пустым местом”.

Ей страстно захотелось на сцену.

Она легла на край кровати.

Денис Михайлович старался не дышать, чтобы ничем не проявить своего присутствия. О том, чтобы снова отправить руку на разведку он и не помышлял. Решил, что такое путешествие он попробует предпринять только через несколько недель. Он был бесконечно унижен. И счастлив.

 

 

Джульетта меня обвиняет

 

Во время репетиций Александр сидел, как всегда, в пятом ряду. Наташа уже не могла игнорировать его присутствия, чувствовала поток обращенных к ней слов — “я есть, я тебя люблю, я тебя жду”. Раньше Наташа хотя бы временно избавлялась от хаоса, играя Джульетту, бесстрашную максималистку, бесповоротно решившуюся любить. Теперь все изменилось. Юная Капулетти так крепко вошла в сознание Наташи, что однажды она подумала: “Джульетта как будто меня обвиняет, что ли?” Эта мысль ни на секунду не показалась ей нелепой или смешной.

Она выходила из метро, повторяя слова своей героини: “В минуте столько дней, что, верно, я на сотни лет состарюсь, пока с моим Ромео свижусь вновь”. К кому ей обратить эти слова?

И она поднималась по лестнице, и заходила в дом, и здоровалась с Денисом Михайловичем, который как будто уменьшался в ее присутствии, робел, и ей даже не верилось, что человек может так решительно и бесповоротно отказаться от достоинства. Ей становилось так жалко мужа, что она несколько раз попробовала его приласкать. Он был изумлен и даже напуган ее ласками.

Хилое, червивое чувство, которое она испытывала к мужу, угнетало ее. Ей не хотелось жалеть. Теперь этого было мало. Наташа преображалась. В артистическом смысле она оставалась столь же бескрасочна. Однако паразит, заселенный в нее Шекспиром, требовал, чтобы она жила другой жизнью.

 

Александр в общении с коллегами становился все ровнее. Актеры находили, что он стал скучным, а он все меньше желал кому-то понравиться. Возможно, в нем рождалось что-то новое, но артист погибал — ведь артист для того и выходит на сцену, чтобы быть любимым.

Тем не менее Тибальта он играл “очень пристойно”, как ему сказал, встретив его у гримерной, Преображенский. Было видно, что Сергей очень устал, и сумятица последних репетиций утомляет и раздражает его.

— Мы должны после премьеры напиться. Просто обязаны, Саша…

— Конечно.

— Ни один спектакль мне так не давался. Все наперекосяк! И неясно, зачем все это? Я от таких предложений в кино отказываюсь уже который месяц!
А зачем? Чтобы поучаствовать в чужой игре! Пользуясь нами, Сильвестр мстит Ипполиту. Ты же это понимаешь?

— Это, мне кажется, все понимают.

— И еще что-то затеял с Ганелем, как будто мало ему назначения этой… Извини… — Саша махнул рукой, мол, не извиняйся, проехали. — Я утром просыпаюсь и чувствую, что мне необходимо все это прекратить. А потом прихожу сюда, вижу гримерную, мой костюм, и так играть хочется… — Преображенский улыбнулся. Как показалось Саше — виновато.

Он знал, что Сергей никогда не откажется от такой роли. Никогда не откажется от работы с Сильвестром, хоть и чувствует себя оскорбленным. И потому Александр сказал:

— Терпеть недолго осталось. А после премьеры напьемся так, что сможем проходить сквозь стены.

— В смысле? Как это?

— А вот увидишь.

— Обещай.

— Обещаю!

Рукопожатие было крепким.

И Саша записал вечером в дневнике “Может быть, люди и смертны. А их чувства — нет”.

 

 

Пожарная безопасность — вот наше спасение

 

За день до премьеры Иосиф, не выдержав груза тайны, позвонил отцу Никодиму. Звонил он из своего кабинета по служебному телефону — Иосифу казалось, что этот дряхлый советский телефон не способен разболтать никаких секретов. Потускневший от времени телефонный аппарат вызывал у Иосифа безоговорочное доверие. А значит, он вполне годится, чтобы, пользуясь им, предать.

Священнослужитель был, как всегда, у Ипполита Карловича.

— Отец Никодим. Отец Никодим. Отец Никодим. Это Иосиф. Иосиф.

— Слушаю вас.

— Я буду краток. Краток.

— По началу не похоже, — хохотнул священник.

— Тут репетируют не только Ромео… Тут что-то готовится кроме… Я точно не знаю… Один раз только слышал… Подслушал случайно… Намеренно случайно… Против вас что-то… Прямо на сцене будет…

— А почему тянули? — В голосе отца Никодима сверкнула сталь.

— Не знаю я, не знаю, я запутался тут окончательно, это все выше моих сил…

Почему-то Иосиф захотел добавить: “Я как свинья в лабиринте”, — но вовремя остановился. Сказал только:

— Не мог говорить, и молчать не смог…

И подумал: “Вот сейчас положу трубку, и все будет кончено”. И захотел длить и длить разговор, слушать и слушать голос отца Никодима, чтобы чувствовать себя хоть кому-то союзником.

— Иосиф Матвеевич, премьера ведь завтра?

— Завтра, — ответил Иосиф и вздохнул.

— Спасибо вам.

Иосиф облизал тонкие губы и сказал:

— А… а поговорите еще со мной…

Отец Никодим в раздражении возвел очи к потолку высокого зала.

— Иосиф Матвеевич, вы крещеный?

Иосиф смутился. Забормотал:

— Говорят, меня бабушка крестила тайно от еврейских родственников… Она умерла, когда мне было пять. Крошка такая… Был я… Так никому бабушка и не сказала точно, христианин я или… совсем наоборот… Потом родители меня обрезали… Мама кричала… Папа… Не кричал… А когда я встретил в институте друга школьного, он читал Коран и сказал мне: “Мусульманин вдовеет постепенно”, — и мне это так понравилось, что я пришел в мечеть…

— Иосиф Матвеевич, — сверкающая сталь в голосе священника, как показалось Иосифу, обратилась в саблю, — вам нужно или к врачу, или ко мне. Выбирайте сами. Бог вам в помощь.

И отец Никодим нажал на сброс звонка. Иосиф еще долго слушал телефонные гудки, звучащие из старого советского аппарата. Они были то тише, то громче, то короче, то длиннее… То тише, то громче, то короче, то длиннее. То тише, то громче, то короче, то длиннее... И взвыл Иосиф — даже в гудках согласия нет. Нет — даже в гудках! — гармонии.

Отец Никодим выразительно посмотрел на Ипполита Карловича. Тот мрачно спросил:

— Ну? Что хрен грядущий. Нам готовит.

— Я предупреждал вас.

— Я больше всего. Ненавижу. Когда кто-то мне так говорит.

— Ипполит Карлович, надо запретить премьеру. Сильвестр готовит что-то кроме “Ромео и Джульетты”.

— Кроме того. Что в газетах уже пишут. Что я своих бездарных любовниц на главные роли ставлю. Какой еще компромат может приготовить этот. Паяц.

— Не знаю, не знаю, и Иосиф не знает. По всему видно, что-то против нас. Против вас!

Отец Никодим показал на пригласительный билет, присланный Сильвестром вместе с личным письмом — приглашаю, мол, жду, приходите всенепременно. Ипполит Карлович посмотрел туда же. Пригласительный был пафосный, с золотым тиснением.

— В этом золоте кроется наш позор! — воскликнул отец Никодим.

— Он не осмелится, — сказал Ипполит Карлович и понял, что осмелится, и еще как.

Вдруг лик отца Никодима просиял.

— Ипполит Карлович, есть же пожарная безопасность! Пришлите инспекторов! Пусть закроют театр, пусть отложат спектакль по своим противопожарным причинам!

Недоолигарх задумался и одобрил:

— Мысль.

— Мысль! — воодушевился священник и восторженно воскликнул: — Противопожарная мысль!

— И после этого. Я его уволю.

— Пожарная безопасность — вот наше спасение!

— Аминь, — сказал Ипполит Карлович.

 

Сцилла Харибдовна контролировала все, что происходило в кабинете Иосифа. Раньше это был кабинет директора, с которым Сильвестр переговаривался по аппарату внутренней связи. Когда Иосиф гордо заселился в кабинет, режиссер приказал оставить аппарат круглосуточно включенным. Так, чтобы все звуки из Иосифова логова были слышны Сцилле Харибдовне.

Дослушав до конца сбивчивый донос Иосифа, Сцилла Харибдовна без стука вошла в кабинет Сильвестра. Небрежно кивнула господину Ганелю (ревность не проходила, и секретарша не могла ее скрыть даже в присутствии режиссера), встала напротив Сильвестра и торжественно объявила:

— Все как вы предсказывали. Не выдержал.

— Но ведь как долго крепился! — улыбнулся Сильвестр. — Эксперимент удался, друзья мои, эксперимент удался…

Он откинулся в кресле и закрыл глаза. Достал мобильный, приоткрыл левый глаз, нажал на какую-то кнопку, закрыл глаз и сказал ласково:

— Иосиф, зайди ко мне, дорогой.

Господин Ганель заворчал:

— Я же предупреждал же…

— Ты ведь знаешь, я ненавижу, когда мне так говорят.

В проеме двери нарисовался Иосиф — взгляд потерянный, голова склоненная, ладошки потные.

— Я выпишу тебе премию, дорогой. Крепился ты сказочно долго.

На лице Иосифа — смирение и печаль. На плечах Иосифа — серый свитер. В душе Иосифа — жажда бури. Бури, которая вбросила бы его в круговорот событий. А события заставили бы его забыться. Но событий он ждал напрасно. Сильвестр обрек его на пустоту:

— Все, иди, дорогой.

Иосиф повернулся задом к режиссеру, потом повернулся лицом, и, медленно пятясь, утек. Когда дверь за ним закрылась, Сильвестр сказал:

— Ну что же, наши огневые позиции засечены врагом… Прекрасно. Светочка, у меня… — Сильвестр остановился. — А вот это уже будет лишнее. Посмотри, дорогая, не подслушивает ли наш виртуоз?

Сцилла Харибдовна резко открыла дверь, надеясь расшибить Иосифу лоб. Но дверь рассекла только воздух.

— Я так и думал. Все, Иосиф закончился, друзья мои. Так. У меня вечером эфир на Первом канале. Я его отменить хотел, но Иосиф не дал мне выбора.

“Вы сами себе не дали выбора!” — мысленно взвизгнул господин Ганель.

— Видимо, придется пойти. Света, позвони, скажи им, что я еду. Откроем занавес за день до премьеры. Тоже ведь хороший ход? Пускай поспорит жалкий звоночек толстяка священнику с моим эфиром на миллионы зрителей. С тревогой думаю — кто победит? — И Сильвестр засмеялся.

И в который раз господин Ганель, не верящий в Бога, подумал: “Этот человек — богоподобен”.

 

 

Отче наш, как же мы допустили?

 

Прайм-тайм. Время обетованное для фирм и концернов. Мечта политиков. Недостижимость и невозможность для деятелей культуры всех величин, кроме первой. Сильвестр Андреев был деятелем именно такой величины. А потому он вошел в студию, как в дом родной, попутно здороваясь с давними знакомыми — операторами, продюсерами, режиссером. Слегка щурясь от яркого света,
вальяжно опустился в огненно-красное кресло напротив ведущей. С легкой
усмешкой сказал ей: “Как у вас жарко всегда. Вечное лето”.

Ведущая Юлия Кликникова улыбнулась ему с приторным восхищением. Он ответил ей понимающим взглядом: и мне нередко приходится улыбаться по долгу службы. Потом пригляделся к ее улыбке и подумал: “Но все-таки гораздо реже, чем тебе”. Режиссер, человек с навечно утомленными глазами, подошел к Андрееву:

— Добрый вечер, рад! У нас всегда-всегда такие рейтинги с вами! На всякий случай напомню, Сильвестр Андреевич. Лицо руками не трогаем, микрофон на пиджачке не задеваем. Если вокруг вас люди будут ходить, а они будут, внимания не обращаем. Только вы и Юля. И так двадцать минут. А когда будет реклама, расслабляемся, шутим, потом снова — только камера, вы и Юля. Прямо в камеру не смотрим.

Сильвестр кивнул.

— Я помню все ваши правила. А лицо руками я, поверьте, и вне эфира не трогаю. По крайней мере, свое.

— Две минуты до эфира! — крикнул кто-то с неба.

 

В этот момент инспекторы пожарной охраны вошли в театр. Слегка дрожащий от страха Семен Борисов ждал их у дверей кабинета. Он утратил хитрость, потерял хватку, когда услышал, что идет инспекция, идет ночью, идет по приказу с самого верха. Это был приговор. Семен Борисов это понимал. Одно лишь слово “проверка” повергало его в страх, потом в трепет, а затем страх и трепет действовали сообща, раздирая директорскую душу. Уже сейчас первая стадия (страх) стремительно переходила во вторую (трепет). Но оставалась надежда, что третья стадия (совместная) так и не наступит: проверка все-таки была не финансовая, а пожарная.

Борисов был так напуган поздним проверочным визитом, что, когда на лестнице появился инспектор первый — улыбчивый мужчина лет сорока в изящном костюме — директор театра удивился, почему на нем нет пожарной каски. За первым инспектором следовал второй — его антипод. Сразу было видно: улыбка на его лице восходила редко. Он протянул директору руку с тусклым золотым кольцом:

— Добрый вечер. Макар Панфилов.

— Добрый вечер, — ласково, даже почти нежно повторил первый.

“Сейчас скажет Панфил Макаров”, — подумал перепуганный директор, но услышал:

— Борис Плеханов.

— О, да мы тезки! — обрадовался директор.

— Не сказал бы, Семен Иванович. — Инспектор Плеханов даже как-то опешил.

— Тезки по фамилии… — Директор тонул, хотя не знал за собой никакой вины. Но под перекрестным огнем суровых и смеющихся глаз начал ее чувствовать.

— Так не бывает, любезный, — ласково ответил Панфилов. — Тезок по фамилии не бывает.

— И не будет никогда, — отрезал неулыбчивый, и директор театра почувствовал, как остатки воли покидают его.

Почему же Сильвестр держал трепещущего перед инспекциями директора? Он ценил Борисова именно за его непреходящий страх перед тем, что его вот-вот проверят. Благодаря этому страху директор не позволял себе никаких отступлений от закона. Театр был в образцовом порядке. Но директор прекрасно понимал специфику державы, гражданином которой являлся, и знал, что ночной визит двух проверяющих сулит ему, безвинному, мало хорошего.

— Ну-с, — сказал неулыбчивый. — Сами предъявите нарушения? Или нам поискать? Это хуже.

— Это гораздо, гораздо хуже, — доверительно сообщил лучезарный.

— Какие нарушения, что вы, — лепетнул Борисов и проклял Сильвестра Андреева в душе своей.

 

А тот, кто накликал на директора двуглавый кошмар, приветливо улыбнулся многомиллионной аудитории и небрежно наклонил голову в сторону ведущей.

— В гостях “Вечернего часа” знаменитый режиссер Сильвестр Андреевич Андреев, лауреат Госпремии, премии “За заслуги перед Отечеством” второй и третьей степени, призер Эдинбургского фестиваля, лауреат премии “Европа — театру”, человек, в театре которого двадцать лет не прекращаются аншлаги. Добрый вечер, Сильвестр Андреевич!

Андреев молчал.

— Сильвестр Андреевич? — интонация Юлии Кликниковой потеряла несколько децибелов доброжелательности.

Наконец Андреев вышел из паузы:

— Повторите, пожалуйста, все это еще раз. Мне так нравится.

Юлия испытала хоть и легонький, но все же шок, прежде чем поняла, что это была шутка. И, глянув в листок с вопросами, глубоко вдохнула. Настроилась на лучеиспускание. Начала испускать:

— Сильвестр Андреевич, расскажите нам, пожалуйста, о завтрашней премьере! “Ромео и Джульетта” в постановке выдающегося режиссера! В главной роли — Сергей Преображенский! Театральная Москва замерла в ожидании.

— Это она правильно сделала. Потому что завтра Москву ждет событие не только театральное, но и общественное. Всех, кто придет завтра, ждет сюрприз.

Юлия улыбнулась стране. Ипполит Карлович и отец Никодим сидели перед экранами — один жевал горящую сигару и цедил коньяк, другой перебирал четки и нашептывал молитву.

— Сюрприз, — сказал Ипполит Карлович.

— Сюрприз, — повторил отец Никодим.

Ипполит Карлович посмотрел в искрящиеся, наглые глаза Сильвестра:

— Молись, отец Никодим. Молись. Чтобы он не гаркнул чего. На всю Россию. Если хоть намекнет на нас. Инспекторы пожарные. Нам уже не помогут.

Отец Никодим шептал: “Отче наш, сущий на небесах, как же мы допустили?”

— Связался я с этим чертом… — с досадой молвил недоолигарх.

— Ипполит Карлович!

— Да брось ты!

Отец Никодим зашептал еще тише “Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое… Да не попусти ты позора адского, позора великого, позора кругосветного”. Отец Никодим прервал молитву и взглянул на вражину в телевизоре. Крупный план. Ужасающе огромное лицо. Нахальные усы. Священник почувствовал, как поднимаются в нем волны ненависти. В таком состоянии он бы прекрасно сыграл Тибальта — таким, как его задумал Сильвестр.

— Моя интерпретация, возможно, покажется кому-то слишком радикальной, — сообщил Сильвестр Андреев. — Мы делаем спектакль не о вечной любви, а о вечной ненависти.

Отец Никодим метнул на Ипполита Карловича исполненный надежды взгляд: может, это и есть тот самый сюрприз? Но каменный взор недоогигарха разметал в прах надежды священника. Конечно. Это не может быть тем самым трижды проклятым сюрпризом.

Сильвестр Андреев вдруг спросил:

— А нельзя ли мне водички? Простой водички? — и обратился к кому-то стоящему вне кадра. — Ну, пожалуйста, вот вашу бутылочку. Можно?

Телережиссер схватился за голову, видя, как продюсер, прикрывая лицо рукой, вползает в кадр и подает Сильвестру бутылку воды.

На всю страну горло режиссера благодарно принимало влагу.

Ипполит Карлович наблюдал, как Андреев смачно, крупными глотками пьет воду. У недоолигарха не осталось ни капли сомнений: Сильвестр победил его. По крайней мере, в этом раунде.

В студии на десятках мониторов режиссер видел, как десятки Сильвестров утоляют жажду и портят кадр. На других мониторах улыбаются десятки Юлий Кликниковых и кадр украшают. Режиссер мгновенно сделал выбор и дал в эфир “юлиного оператора”. Телеведущая заулыбалась городам и весям. Внутри, за этим лучащимся фасадом, царила паника.

— Приятного аппетита, — попыталась разрядить обстановку Юлия, видя, как пробегает ужас по лицам продюсеров. — Но мы же привыкли, что это самая великая пьеса о любви, а вы говорите…

— Да я тоже привык, — сказал Сильвестр и легонько прокашлялся. — Но нужно бороться с вредными привычками.

— Мы не очень поняли вас.

— Мы — это телезрители?

Юлия Кликникова кивнула. Неуверенно. Всей своей маленькой теледушой она почувствовала подвох.

— А у вас в ухе на связи вся страна? Вот в этом еле заметном наушничке? Превосходно. Как бы я хотел иметь такую обратную связь с публикой. Если вы позволите, о самом спектакле я говорить не буду. Я хочу сказать о завтрашнем сюрпризе, который станет великолепным подарком и вам, журналистам, и даже исследователям общественной психологии.

Сильвестр посмотрел прямо в камеру — в глаза аудитории. Отец Никодим и Ипполит Карлович застыли в отчаянии.

Сильвестр продолжил:

— На сцене появятся пародии на людей, которых вы все знаете. Они символы нашей болезни. Очень яркие символы. Даже талантливые.

— Какой болезни? — спросила Юлия, чувствуя, как у нее поднимается температура.

— Знаете, я вот когда читаю о православных чекистах, православных банкирах, мне становится противно. Так, знаете, мерзко мне становится. Особенно когда Церковь начинает награждать их своими орденами. Если это не болезнь, то что это? Хорошо. Назовем это беспорядочными связями. Но ведь именно они приводят к болезням. Вы же знаете.

Юлия Кликникова хотела утвердительно кивнуть, но вовремя удержалась.

— Я хочу заострить общественное внимание на некоторых участниках этого финансово-политически-православного союза. И зритель сделает выводы — от частного к общему. Тем более что часть выводов я и так уже сделал. Для вас.

— А каких людей вы имеете в виду? — поинтересовалась Юлия и наклонила головку, как она полагала, обворожительно. И тут же получила визг режиссера в “ухо”: “Ты о чем его спрашиваешь, ты офонарела! Юля!”

— Все увидите завтра. Москва узнает своих героев, я уверен, узнает!

В “ухе” Юлии Кликниковой вопил режиссер: “У нас сюжет о его театре, объявляй, затыкай его! Плевать, что не время еще! Объявляй! Мне голову оторвут, уже отрывают…” Юлия с облегчением приготовилась объявить сюжет, как вдруг услышала визг громче прежнего: “Юля, сюжет не готов, заткни его, умоляю, умоляю…”

— Сращение Церкви и капитала достигло пародийных высот, — продолжал Сильвестр. — Или, говоря на языке одного моего знакомого, сращение Бога и мамоны. Посмотрите на толстосумов, ищущих Царствия Небесного. Вернее, они хотят, чтобы мы так думали — что они ищут Бога, а не прибыли. А что ищут наши высшие иерархи? Подумайте, в какой они существуют гармонии! Почти божественной гармонии!

Ипполит Карлович посмотрел на отца Никодима. Взгляд недоолигарха был спокойным. Свершилось. Сильвестр все-таки сказал. А значит, закрытие театра с помощью пожарной команды — слишком очевидный для всех жест.

 

— Перед художником в современной России встают почти неразрешимые вопросы, — продолжал не обрываемый никем и ничем Андреев. — Как высмеять то, что само по себе уже смешно? Как обвинить тех, кто, сами того не подозревая, каждым своим словом и жестом себя обвиняют?

“Юля, Юля, уводи его от этой темы, срочно, бляха муха, Господи, Господи!” — бесновался режиссер в прекрасной ушной раковине телеведущей.

— Сильвестр Андреевич, вы же нам расскажете, при чем тут Шекспир? Разве об этом он написал великую пьесу про двух влюбленных?

— Юлия, в вашем лице Шекспир нашел такую защитницу, что теперь уже точно может покоиться с миром. Не волнуйтесь так. Мы отдадим Шекспиру — шекспирово. Но и не забудем, в каком веке и в какой стране мы живем.

“Юля, — стенал режиссер, — спроси его, чего это он такой актуальный стал, он же всегда презирал все такое… В Шекспира его сбрасывай, в Шекспира! Нас всех уволят!”

— Почему вас так заинтересовали актуальные темы? Насколько я знаю, вы всегда их сторонились.

— Я ошибался. Если не заниматься злобой дня, то наши дни станут еще злее. В каком-то смысле я наказан за то, что, зажав нос, пробегал мимо общественных проблем.

— И в ответ вы подготовили нам сюрприз, — язвительно сказала ведущая.

— Да. Называйте это сюрпризом, сделанным от раскаяния.

“Юля… все… выходи на рекламу… ” — прошептал изможденный режиссер, и ведущая, из последних сил испуская лучи, объявила:

— А у нас рекламная пауза.

— После нее мы вернемся и снова расскажем вам о Шекспире, — усмехнулся Сильвестр.

 

Тем временем улыбчивый и безрадостный вошли в кабинет Семена Борисова.

— Чайку?

— На работе не пьем, — изрек лучезарный. И рассмеялся легко и просторно, как смеются только люди с кристально чистой совестью.

Два инспектора устроились на черных кожаных креслах. Причем лучезарный сел на место задопребывания Семена Борисова. Директор занервничал еще сильнее: его инспекторы присесть не пригласили.

— Вот здесь, — показал безрадостный на свой кожаный портфель, — у нас уже есть заключение о ваших нарушениях.

— Я так и знал.

— Вот видите, — заискрился “фамильный тезка”. — Вы знали, что виновны. Давайте пойдем навстречу друг другу: вы признаетесь, а мы вам скажем, в чем.

В директорском взоре сверкнули ненависть и воля к борьбе. Но один лишь взгляд на черный портфель погасил их.

— Вы садитесь, — сказал лучезарный и показал на стульчик напротив. —
В ногах правды нет.

Директор театра опустился на стульчик и подумал: “Что в конце концов это значит — в ногах нет правды? А в чем есть?” Он оглядел свои руки, черные туфли, папки бумаг на столе. Оглядел инспекторов. Правды нигде не было.

 

Сильвестр спокойно пил воду, примечая, что не только продюсеры, но даже операторы поглядывают на него с тревожным изумлением. “Операторы — народ равнодушный. А зацепил. Прекрасно”. К Андрееву подбежал режиссер — в усталых глазах плескался испуг.

— Сильвестр Андреевич, мне звонил руководитель телекомпании, очень просил вас не говорить больше ничего про церковь. Обещаете?

— Торжественно клянусь.

— Двадцать секунд до эфира, — раздался небесный глас.

Юлия Кликникова засверкала улыбкой и сообщила стране:

— Напоминаю вам, что у нас в гостях всемирно известный театральный режиссер Сильвестр Андреев, и говорим мы с ним о завтрашней премьере “Ромео и Джульетты”.

— Вы, наверное, думаете — чего это он так завелся, говоря о священниках, которые так любят находиться подле сильных мира сего? Печально то, что мы принимаем это как должное. Мы уже не в состоянии отличить белое от черного. Вот что я имею в виду, когда говорю о болезни. Юлия, дорогая, я рассказываю о предстоящей премьере немножко уныло, потому что она касается невеселых вещей. Но, знаете, театр такое место, где даже самые серьезные проблемы можно, — Сильвестр задумался, подыскивая точное слово, — можно протанцевать… — Он обратил внимание на нахмуренные бровки телеведущей. — Я образно говорю, Юлия.

Юлия мотнула головой — да понимаю я, что образно, я же не идиотка! Она была окончательно сбита с толку. Она хотела задать восемь вопросов, которые ей написали, обворожительно улыбнуться после каждого, выйти два раза на рекламу, один раз на сюжет, и завершить программу. А перед финалом улыбнуться так, чтобы, как всегда, пленить всю страну. Ее улыбка должна была до-стичь всех потаенных уголков России, всех квартир и домов, сверкнуть из каждого телевизора и оставить в каждом сердце дивный след. “А этот Сильвестр Андреев… — думала она со злобой. — Дурой меня выставляет перед Россией… Какие у него противные короткие пальцы!”

— Я, кажется, начинаю догадываться, о ком вы говорите, о каких всем известных персонажах, — блеснула наконец Юлия Кликникова, если не интеллектом, то хотя бы познаниями из жизни высших слоев общества. Сильвестр вдруг привстал, перегнулся через стол и, приблизив губы к уху ведущей и беснующемуся там режиссеру, понизил голос до полушепота:

— Только не упоминайте их имен всуе!

Рейтинг программы подлетал до небес. На голову телережиссера сыпались звонки с такой высоты, что он думал только об одном — уволят его с выходным пособием или по статье?

А в ухе обворожительной Юлии раздавались вопли.

 

— Бог мой, — шептал отец Никодим, закуривая ментоловую сигарету. — Бог мой… Он нас отымел… Как он нас отымел!!

— Хрен. Короток.

— Да нет. Не короток. — Священник закашлялся, прикурив не ту сторону сигареты. — Через всю страну протянул.

Ипполит Карлович взял мобильный. Набрал номер.

Неулыбчивый сразу ответил:

— Слушаю вас. — И подобие радости сверкнуло на его лице. Улыбка восходила только в случае телефонного явления людей масштаба Ипполита Карловича. А поскольку такие люди звонили ему нечасто, то и радости его были так мимолетны, так редки!

— Отмена.

Безрадостный мгновенно вышел из кабинета. Оставил Семена Борисова смотреть в нежные глаза второго инспектора — смотреть и холодеть.

— Так мы почти уже... Закрыли заведение.

— Отмена.

Ипполит Карлович нажал на сброс.

— Вы отменили! Вы отменили! — Слова отца Никодима вылетали вместе с дымом. — Тогда он нас и завтра… Снова! Отымеет и завтра!

— Да что ты заладил. Святой отец.

— Я не святой отец!

— Я вижу.

— Зачем, зачем вы отменили, зачем!

— Знаешь. Если после такого. Мы закроем спектакль. Это будет. Еще хуже.

— Да как же мы допустили? Ипполит Карлович! Как? — Священник был почти в слезах.

— И мы с тобой завтра придем. На премьеру.

— Да ни в жизнь…

— Это единственный шанс. Что он не посмеет.

— Да это его только раззадорит.

— Прийти надо. Иначе решат, что мы в испуге. А мы плевать на него хотели. На Сильвестра.

Отец Никодим взял еще сигарету из пачки, тоскливо на нее глянул, сунул в дрожащий рот и задымил.

 

— Оказывается, все у вас в порядке, — сказал неулыбчивый.

Семен Борисов приподнялся со своего стульчика. Ноги обретали правду. Пока только они.

— Тогда, — тихо промолвил директор, — тогда спасибо вам.

— Вам спасибо, — заулыбался лучезарный. — Образцовый театр!

— А нельзя ли… — замялся неулыбчивый, как бы стесняясь, вернее, неуклюже изображая стеснение.

— Конечно! Сколько вам билетов?

— Четырнадцать.

Директор понял, как проведет эту ночь: извиняясь перед теми, кого уже пригласил. Но тут его осенило: инспекторы-то больше не опасны. Заказ-то отменен. И Семен Борисов, директор прославленного театра, распрямился и ответил не без гордости:

— На наши премьеры даже премьер-министр столько билетов не просит.

Инспекторы, извиняясь за беспокойство, вышли из кабинета. Семен Борисов, вытирая платком покрасневшее лицо, сел в свое кресло, глубоко вздохнул и закрыл глаза. Правда воцарялась в кабинете директора театра.

 

“Прощайся с ним, Юля, прощайся! — кричал режиссер. — Мы дикую природу поставим! Или черт знает что! Прощайся, не давай ему говорить!”

— У нас есть традиционное прощание с телезрителями, — сказала Юлия Кликникова.

“Ты очумела, Юля! — вопил режиссер так громко, что некоторые слова начал слышать даже Сильвестр. — Я сказал, не давай ему слова!”

— Я помню ваше традиционное прощание, — сказал Андреев. — Снова хотите, чтобы я вам о своей мечте рассказал?

— Ну да… — улыбка телеведущей была похожа на крик о помощи.

— Я, конечно, был бы рад поделиться с телезрителями своей новой мечтой, но, знаете, Юлечка, она как-то не успела во мне сформироваться к сегодняшней нашей встрече. — Андреев чуть наклонил голову, как бы отвечая на невидимые аплодисменты. — Так что давайте отложим этот вопрос на следующий раз. А пока я приглашаю всех на премьеру. Будет ярко. Незабываемо.

— Спасибо, спасибо, дорогой Сильвестр Андреевич, — с явным облегчением затараторила, Юлия, по экрану поплыли титры, зазвучала музыка и началась программа “Джунгли: посторонним вход воспрещен”.

 

Ипполит Карлович и отец Никодим, не в силах оторвать взгляда от телевизора, смотрели, как львица нападает на буйвола, как прыгают обезьяны с лианы на лиану, как поднимается во весь свой страшный рост кобра, а индусы, улыбаясь, рассказывают, что частенько на их машины в горах нападают тигры. Поэтому они всегда ездят вдвоем.

— Ты что-то понимаешь. Отец Никодим?

— Да что же, что же тут непонятного! Это фиаско.

— Вот это слово получше. Чем раньше. Но я не о том. Почему они вдвоем. Против тигра не боятся? То есть два индуса. Равны. Одному тигру. Что ли?

— Это мы с вами завтра в театре будем, как два индуса в джунглях.

— Да не страдай. Дорожное происшествие назревает. Чует мое сердце.

Отец Никодим посмотрел на Ипполита Карловича с испугом. Тот расхохотался — так, как умел только он: властно, протяжно, с тяжелыми, мрачными паузами.

 

…В половине второго ночи агентство “РИА-Новости” передало с пометкой срочно: “Вчера в 23.40 знаменитый актер театра и кино Сергей Преображен-ский погиб в автокатастрофе. На месте аварии работает следственная группа. Наш корреспондент дозвонился до Сильвестра Андреева, художественного руководителя театра, где великий актер работал в последние годы. Но режиссер был так шокирован, что отказался поверить в произошедшее”.

 

“Что же ты. Милый мой... — Ипполит Карлович мелко отхлебнул чай из металлической походной кружки. Сильвестр стоял в двух шагах от него и молчал. — Думал. Что держишь Бога за бороду? На мои деньги хотел. Плеть купить. И меня же. Ей выпороть. Мечтатель… — Ипполит Карлович отхлебнул снова. Тихо, бережно поставил кружку на край стола. — Теперь его смерть и на твоей совести. А ты думал. Я тебя? Разобью? Смешно. Но ты. Страдай в меру. Помнишь ведь. Что отец Никодим говорил. Христос. Воскрес. Из мертвых. Смертью смерть. Поправ. И сущим во гробех. Живот. Даровах”.

Сильвестра выбросило из сна. Всем своим — с головы до ног — заболевшим телом, он вспомнил, что случилось вчера. “Нет. Не верю”, — прошептал Сильвестр и почувствовал, что у него соленые губы. Провел ладонью по лицу — оно было в поту. Даже в усах гнездились капли. “Человеческая роса”, — подумал Сильвестр. И снова: “Не верю. Нет”. Он вспомнил, как отец Никодим оглашал храм: “Что мы чувствуем, когда умирает наш близкий? Мы кричим: “Нет!!!” И в этом крике больше истины, чем в смирении, которое наступает вскоре. Ибо зачем же смиряться с несуществующим?” Сильвестр подумал: “А несуществующий — это ведь Сергей”.

Нет.

Ну, нет же.

Из-под подушки раздалось глухое жужжание. Мобильный. Странно. Сильвестр уже много лет не клал его рядом. С того времени, когда он, молодой режиссер, днями и ночами ждал звонков с предложениями хоть что-то хоть где-то поставить. Правда, тогда не было мобильных, и начинающий режиссер Сильвестр Андреев ставил возле кровати старый, в трещинах, телефон. “Значит, — начал соображать Сильвестр, — после вчерашнего катастрофического звонка, который, дай Бог, мне приснился, после этого звонка я свалился в постель?
А разделся когда?” — недоумевал он, приподнимая одеяло. Посмотрел на экран мобильного.

Время — полвосьмого утра. Сорок семь неотвеченных вызовов. Значит — правда.

Сильвестр медленно поднялся с кровати. Вышел на балкон. Зимний холод окружил кожу, пробрал до костей, а он смотрел в наливающееся светом небо, и не было мыслей, и не было чувств. Жена вышла и молча протянула ему пальто. Ушла. Значит — правда.

Сильвестр покорно надел пальто, хотя холод его совсем не тревожил. Смотрел в небо, смотрел на снег, смотрел на машины и людей. Он чувствовал только изумление: нет ни боли от утраты, ни дрожи от холода.

Часы на мобильном показали восемь. Сильвестр решил вернуться в комнату. Потянул дверь на себя. Закрыта изнутри.

Стал стучать — жена не слышала.

Стал кричать — жена не слышала.

Редкие прохожие видели, как усатый человек на балконе второго этажа, в пальто, наброшенном на полуголое тело, стучит в дверь, громко и гневно зовет кого-то, выкрикивает какие-то требования и вроде бы даже угрозы…

— Извини, извини, — забормотала жена, открывая Сильвестру. — Ты что, забыл, в какую сторону дверь открывается?

Жена изумилась — лицо Сильвестра, стоявшего на таком морозе, было усеяно каплями пота. Но изумление мгновенно сменил страх за мужа. И она повлекла его на кухню, причитая, что сейчас будет поить его горячим чаем, что никуда не пустит сегодня, что хочет отдыха для него и себя… что сейчас будет поить его горячим чаем, что никуда не пустит сегодня, что хочет отдыха для него и себя…

 

Александру показалось, что телефон стал как-то весомее оттого, что в него влетело сообщение Наташи. Он прочел: “Саша! Ты же знаешь, что случилось?” Глаза Александра сверкнули надеждой. Он ответил вопросом: “Нет, а что”.

“Ночью погиб Преображенский”.

Александр вглядывался в телефон. Пытался соединить в сознании эти три слова. Ночью. Погиб. Преображенский. Так, еще раз. Ночью. Слово привычное. Погиб. Случается. Преображенский. Продолжение фразы проскальзывало мимо сознания.

Александр набрал Наташу.

— Откуда ты узнала?

— Отовсюду.

— Как это?

— Зайди в Интернет, включи телевизор, это говорят отовсюду.

Он почувствовал по голосу — она только что плакала. Сашей постепенно начал овладевать смысл эсэмэс.

— Как это случилось?

— В машине погиб.

— Как в машине? Сердце?

— Авария.

Александр положил мобильный на стол. Долго сидел в тишине. Ни чувств. Ни мыслей. Ни образов. Вдруг воскресло воспоминание: вечерний Тверской бульвар, господин Ганель исчезает в толпе, а пьяный Сергей, смеясь, просит, чтобы Саша не закрывал своими руками от публики его лицо. И неизвестно откуда пришедшее чувство счастья. Явилось другое, черное воспоминание: как он еще до назначения ненавидел Сергея. Как желал ему смерти. Думал убить его троном. Сейчас в это трудно поверить. “Но ведь так было”, — прошептал он. Он быстро нашел это место в дневнике: “Он будет раздавлен собственным троном. А зритель будет восхищен — как великолепно наш кумир играет покойника! Бездыханный, бездвижный, он получит последнюю порцию аплодисментов”.

Александр закрыл дневник. И снова вспомнил, как смеющийся Сергей говорил: “Саша, это твои руки. Твое решение, куда их девать. Только не надо так долго закрывать мое лицо от зрителей”. И снова засмеялся — в тот вечер они долго, долго смеялись.

…Александр быстро оделся, чувствуя, как вспыхивает и гаснет в его голове “сегодня ночью погиб Преображенский”. Выбежал на улицу. Холод окружил его.

 

Елена Преображенская не спала всю ночь. Она уже должна была выехать в морг, чтобы провести опознание. Потом ей надо было заниматься какими-то делами, кому-то звонить, принимать соболезнования… Но ее охватила, как бы сказал ее муж, “грандиозная пауза”.

В девять утра раздался звонок. Она машинально подняла трубку, хотя до этого ни на один звонок не отвечала.

— Доброе утро, Елена Евгеньевна, — зажурчал мужской голос. — Мы приносим вам глубочайшие соболезнования. Это такая утрата!

— Кто вы?

— Наша фирма называется “Земля и люди”. Мы около недели назад послали вашему супругу, как бы это сказать, предложение. Он нам не успел ответить, но может быть, вы знаете о его решении?

— Каком решении...

— Наши ученые изобрели новый метод утилизации мертвых тел. Я понимаю, что вам сейчас очень тяжело это слышать и еще тяжелее об этом говорить. Но потом, когда вы примете решение о кремации или захоронении, будет уже поздно.

— Поздно? — Она пыталась понять, чего хочет этот журчащий голосок. Он, похоже, дает ей какую-то надежду? Иначе что значат слова “будет уже поздно”? Разве уже не поздно?

— Выслушайте меня ради вашего же блага.

Услышав слово “благо”, жена Преображенского окончательно перестала понимать, о чем ей толкуют. Какое сейчас возможно благо? Откуда оно может прийти? С какого света?

— Мы изобрели новый метод, который позволит Сергею Леонидовичу миновать процесс разложения и скелетизации.

Миновать разложение? Значит, есть какая-то надежда на жизнь? Но как?
И кто это журчит?

— Я не понимаю вас… Позвоните позже. Я не могу сейчас понимать.

— Елена Евгеньевна, милая, скорблю вместе с вами, но позже будет поздно, я же говорю вам. — Ее невидимый собеседник издал глубокий протяжный вздох. — Скажу тогда, так сказать, о бренном. О деньгах. Если известный человек — а ваш супруг был известнейшим человеком! — соглашается воспользоваться нашей методикой, мы выплачиваем ему десять тысяч долларов. В вашем случае деньги пойдут вам. Вы должны будете лишь подписать некоторые бумаги, которые, скорее всего, Сергей Леонидович подписал бы сам. И вы покроете существенные расходы на поминальные торжества.

В голове нечастной женщины вновь разразилась сумятица — разве поминки могут быть торжеством?

— Когда вам перезвонить? Когда вы решите, что принимаете наше предложение? Сегодня вечером, да?

— Я не знаю. Я все равно не поняла. Я попрошу друзей. Извините.

Она положила трубку. Звонок раздался снова. Она не подошла.

Пора было отправляться в морг Института имени Склифосовского проводить опознание трупа. И, хотя надежды никакой не было (Сергей не звонил всю ночь, его телефон выключен, а искореженная машина принадлежала ему), в супруге Преображенского вдруг загорелась надежда — а может быть, еще не поздно? Какие-то блага, быть может, еще впереди? Миновать процесс? Миновать процесс! Сергей еще может миновать процесс?!

А вдруг погиб не он, а кто-то чужой? А он с поклонницей! Дай-то Бог! Вот прямо сейчас проснулся, посмотрел на часы, и похолодело сердце — как же я виноват перед женой! Дай-то Бог! Может быть, в морге она увидит совершенно чужой труп? И заплачет от радости? И работники полиции принесут свои извинения. Глубокие-глубокие извинения — насколько же они лучше соболезнований! А она ничего не ответит, просто убежит из этого проклятого места.
И полицейские начнут искать близких покойника. Будут набирать чьи-то номера. И эти ужасающие звонки пролетят уже мимо нее.

С этими мыслями-чувствами она вышла из дома, села в такси, сказала “в Институт Склифосовского” и зарыдала так, что шофер дал себе слово не брать с нее ни копейки. И слово свое сдержал.

 

Опознание прошло успешно.

Сергей Преображенский лежал в холодильной камере под номером сорок семь.

 

Вдова попросила отца Никодима отпеть покойного. Священник отказать, конечно, не мог, но его терзало чувство, что он косвенно виновен в гибели Сергея. Он смотрел в окно своей кельи при храме Николы Мученика. Шел мелкий снег. Неизвестный отцу Никодиму юноша смачно и даже с какой-то плотоядной яростью ел грейпфрут в храмовом дворике. “Все же русские невероятный народ, — думал отец Никодим. — Грейпфрут на двадцатиградусном морозе…” Священника передернуло, и он отвернулся, чтобы не дать отвращению овладеть собой.

Вошел Ипполит Карлович. Без стука. Встал посередине кельи. Уперся взглядом в отца Никодима.

— Не заходишь. На звонки. Не отвечаешь. И вот Магомет. Пришел к горе.

Отец Никодим тяжко вздохнул и указал Ипполиту Карловичу на стул.

— Я знаю. О чем ты мыслишь. Это совпадение. Я когда услышал, всю ночь не мог в себя прийти. Веришь?

— Ипполит Карлович, обращайтесь ко мне как положено духовному чаду обращаться к своему духовнику. Или найдите другого священника.

— А как. Положено.

— Положено на “вы”.

— Так к Богу же. На “ты” обращаемся.

Ипполит Карлович начинал постепенно впадать в ярость — с каждым новым словом.

— Что вот вы все. Демонизируете. Меня. Сильвестр позвонил сразу. После кошмара. И говорит: “Я тебя. Теперь в покое. Не оставлю”. Вот он ко мне. На “ты” стал. Ты предлагаешь на “вы” к тебе. Обращаться. Перемены. А?

— С Преображенским перемены произошли гораздо более серьезные.

Ярость заклокотала в недоолигархе. Отцу Никодиму даже почудилось, что он этот клокот слышит.

— Я тебе сказал. Совпадение. И мысль свою. При себе держи. Совпадения они, знаешь. Со всеми случаются. Тайна это. Страшная тайна.

Отец Никодим почувствовал, как в нем зашевелился страх. Но ответил довольно дерзко, не преминув собою восхититься:

— Вы мне угрожаете?

— Господь с тобой. Святой отец. Я говорю о судьбе. О том, что нас кто-то слышит. И уже по своему капризу. Наши желания выполняет. Порой. Не всегда. Так не дай мне. Плохого тебе пожелать. Мои желания сильные. Вот и вся угроза.

— Вы все сказали, Ипполит Карлович?

— Вот как? Гонишь. В чистоте решил остаться. В чистоте и в обиде. Только ведь и ты не овца. Безвинная. Если ты. Например. Прав.

— Я буду завтра отпевать Преображенского. Пожалуйста, уберите свои камеры из церкви.

— Завтра не успею. Пока подожду. Передумаешь ты, святой отец. Передумаешь.

Ипполит Карлович, шумно вздохнув, попросил у отца Никодима благословения. Священник перекрестил недоолигарха, глядя в окно. Юноша тонкими пальцами вскрыл второй грейпфрут.

Тяжело ступая и тяжело дыша, Ипполит Карлович вышел из кельи.

Отца Никодима охватила тоска.

 

 

Сейчас будет цунами

 

Семен Борисов вчитывался снова и снова, отдалял бумагу от глаз, приближал, пытался даже рассмотреть ее на свет. Сильвестр наконец потерял
терпение.

— Слушай, что ты на моем заявлении ищешь? Водяные знаки, что ли?

— Вы это серьезно?

— Нет, это символический уход, — усмехнулся Сильвестр. — Там всего шесть слов: прошу уволить меня по собственному желанию. Что ты там изучаешь? Заметь, я впервые тебя о чем-то прошу…

— Глазам своим не верю, — бормотал Семен, продолжая тщательно исследовать документ.

— Очки надень.

— У меня дальнозоркость. Тогда вообще все расплывется.

— Семен. Подписывай. Завтра я сюда уже не приду.

— Неужели театральные атаки?

— Ну, что-то в этом роде. Только концепт нужно сделать почетче. А влияние Питера Брука поменьше.

— Как же театр без вас?

— Так же как я без него.

— Одному из вас будет хуже, — грустно улыбнулся Борисов.

— Семен! — загремел Сильвестр. — Подписывай! Чтобы завтра же! Заявление о моем уходе! Обрело статус! Вошедшего в силу документа! Я приказываю тебе меня уволить!

Выпалив это, Сильвестр потерял интерес к разговору. Встал и вышел из директорского кабинета. Через пять секунд открыл дверь, засунул в проем усатую голову:

— Семен. Ты же знаешь, я и без этой бумаги уйду. Это тебе нужно, чтобы все с документами было в порядке. Нет разве?

— Мне вообще не хочется иметь такие документы. Даже в полном порядке, — сказал Борисов.

— Понимаете ли, господин директор, — Сильвестр вдруг заговорил с пафосом, как чтец на поэтическом вечере, — будущее уже распахнуло мне свои объятья. Но совсем не здесь. У меня нет выбора. Так тебе понятнее? Ты же всегда любил такие вот, прости господи, высоты.

Семен Борисов положил бумагу на стол. Взял ручку.

— Историческая минута, Сильвестр Андреевич.

— Даю тебе шанс попасть в историю.

— Влипнуть в историю. Представляете, что со мной будет, когда Ипполит Карлович узнает, что без его ведома…

— Семен, он все равно поставит нового директора. Ты же знаешь. Передашь дела в полном порядке, чтобы тебя не мучили.

Семен повертел ручку в руках. Почесал ею за ухом. Посмотрел в окно. Прищурился. Стал искать на столе очки, бормоча “что это там пролетело в темноте, жуть какая-то”.

— Сейчас будет цунами, Семен.

Директор, вздохнув глубоко и печально, с внезапной быстротой подписал заявление. И перевернул лист, как будто таким образом заявление теряло свою силу. Дверь захлопнулась. И слегка раскрылась. В щель протиснулся поднятый вверх большой палец.

“Какой все-таки короткий у Сильвестра палец, — вдруг подумал директор. — Маленький большой”.

Палец исчез. Дверь, закрываясь, слегка щелкнула.

 

“Что бы ни случилось: болезнь, смерть, землетрясение — в театре должны идти спектакли!” Принцип Сильвестра соблюдался неукоснительно, и потому на замену вместо премьеры “Ромео и Джульетты” поставили спектакль “Принцесса Турандот”. В приемной Сильвестра ждала группа китайских придворных. Когда режиссер вошел, они разом повернули к нему загримированные лица.

— Мы все, все знаем! — пробасил Балабанов. Он играл слугу принцессы. Был облачен в нечто, похожее на просторное кимоно розового цвета.

— Да, я ухожу. Я собирался сказать вам сегодня.

Загримированное, костюмированное стадо молчало. Оно теряло своего пастыря. Сильвестр засмеялся.

— Слушайте, я поднялся с третьего этажа на пятый. Прошло три минуты. Неужели за это время весть уже разнеслась?

Артисты не без гордости потупили взоры.

— Люблю я театр, — сказал Сильвестр.

— Что-то не похоже! — обиженно вскрикнул Балабанов, испугался своей дерзости и сделал вид, что увлечен широким правым рукавом своего кимоно. — Думаешь, я поступаю неправильно? — вдруг спросил Андреев.

Балабанов смутился. За десять лет службы в театре его мнением интересовались впервые. А слово “думать”, обращенное к нему, звучало как-то противоестественно. Даже он это чувствовал.

— Я задал вопрос.

— О люди! — зашептал Балабанов спасительную шиллеровскую цитату. — Порожденья крокодилов…

Легкий смех пробежал по актерской стайке. Засмеялся и Сильвестр.

— И все же я задал вопрос.

— Быть или не быть — вот в чем вопрос! — неожиданно ответил Балабанов, ободренный смехом Сильвестра.

Артисты расхохотались — еще легче, еще свободнее.

— Не бросайте нас, — попросил слуга принцессы Турандот.

Сильвестр вздохнул. Лишь трое из восьми актеров поверили в искренность этого вздоха.

— Увы, — снова вздохнул режиссер, и верующих осталось всего двое. — Иначе я не могу.

— Мы слышали про атакующий театр, — продолжал свое отчаянное наступление Балабанов.

— Вы и об этом знаете! Не удивлен. Вот что я скажу — ты, Балабанов, настоящий гренадер. Ты будешь в авангарде атакующего театра.

— Да? — Глаза актера засветились счастьем.

— Обещаю! — сказал Сильвестр, и уже все собравшиеся, кроме Балабанова, почувствовали, что обещания он не сдержит.

Сомнений ни у кого не осталось: раз он так легко соглашается с Балабановым, значит, уже попрощался с этим театром. Это не ход в его игре. Это твердое решение. Никто из присутствующих ему больше не нужен.

— Но атакующий театр — это такая дальняя перспектива! — весело сказал Сильвестр. — А на ближайшее время план вот какой: я закачу несусветный банкет! Вы еще будете благодарить судьбу, что она дала вам повод для такой грандиозной пьянки!

— А когда? — заинтересовался Балабанов, и тут уже хохот беспрепятственно вырвался на свободу. Он подвел черту в истории этого театра. Артисты впервые так хохотали вместе со своим режиссером. Легко. Свободно. Не думая о произведенном впечатлении. О том, кто как выглядит и кто кого пересмеет. Сильвестр Андреев и подданные принцессы Турандот, смеясь, расставались со своим прошлым.

 

Сильвестр вошел в кабинет, где его ждал господин Ганель — он пришел без приглашения.

Смерть Преображенского Ганель переживал очень тяжело. Едва узнав о случившемся, он затосковал и заметался по своей квартире, выкрикивая “бессмысленно, все бессмысленно”. И наутро переехал к своему другу, бывшему коллеге из Детского театра, который специализировался на ролях котов: старик-дворник из “Кошкиного дома”, “Кот в сапогах” и другие всемирно известные персонажи из семейства кошачьих. Друг рассказывал о своих крохотных радостях и горестях, и карлику казалось, что мир не так уж плох. По крайней мере, не так уж серьезен.

Карлик вскочил навстречу вошедшему Сильвестру и сказал:

— Завтра похороны Сережи…

Сильвестр помрачнел. Сел в кресло. Посмотрел на господина Ганеля с тяжелым недоумением. “Зачем ты об этом? — прочел его мысли телепат. — Мы что, должны сейчас пасть друг другу на грудь? И горько причитать — вот это был артист, кого мы потеряли, какой талант…”

— Извините, не понимаю, зачем я так сказал. Совсем о другом хотел, это вырвалось спонтанно, само, без ведома, — залепетал господин Ганель.

Он действительно хотел говорить о другом. Но постоянно думал о той аварии еще и потому, что его мучили слова Сергея, которые тот презрительно крикнул в церкви: “так могло поступить только мстительное убожество!” Эти слова оказались последними, которые Преображенский сказал господину Ганелю. После этого, в течение нескольких недель, Сергей только вежливо здоровался с ним на репетициях.

— У меня для вас подарок! Вот это я хотел сказать!

— Подарок? Ты знал?

— Сильвестр Андреевич, я же…

— Ты же телепат. — Андреев показал господину Ганелю на стул. — Садись.

Господин Ганель присел. Посмотрел робко. Было видно, что он принимает важное решение.

— Хорошо сидим, — сказал Сильвестр после минуты молчания.

Ганель протянул Сильвестру тонкую пачку бумаги. Десять листов. Андреев взглянул на заголовок. На первой странице огромными буквами было напечатано “Изгнание Ганеля”. Взгляд Сильвестра потребовал объяснений.

— Здесь ваша речь слово в слово. Я тогда был оскорблен, унижен, но чувствовал, что передо мной открывается новый мир. И мне не войти туда по-другому.

— Здесь не только ваша речь, но и мои чувства. Все чувства, которые вы пробудили во мне. — Он подумал и добавил почти шепотом: — Знаете, я никогда так много не чувствовал.

Сильвестр взял бумаги. Открыл первый лист. Большими буквами было напечатано: “Вчера я услышал историю настолько печальную, что, возможно, поэтому и наступила осень”.

Начало второго листа: “Так не может долго продолжаться в жизни существа, которое никогда не встанет вровень с другими — с теми, кто его вроде бы и принимает и привечает”.

Начало третьего: “Он оттолкнулся от берега башмачками с загнутыми носами и изящными бантами, погрузил голову под воду и… его парик поплыл к центру пруда”.

Начало четвертого: “Подчиняться вдохновению — очень рискованно. Но мы обязаны экспериментировать с нашими душами — иначе какие же мы артисты?”

На этом цитирование речи Сильвестра заканчивалась. И дальше мелким шрифтом шло описание чувств господина Ганеля. Долгая, богатая история его чувств на протяжении службы у Сильвестра. Подготовка интермедии, которая так и осталась невоплощенной. Разговоры в этом кабинете.

Андреев был ошеломлен.

— Знаешь, Ганель, — сказал он, — что написано на воротах Дантова ада?

— Не бывал, — без улыбки отшутился карлик, неотрывно глядя на
Сильвестра.

— Там написано: “И меня создала вечная любовь”.

— Почему вы это?

— Для тебя ведь это был ад.

— Какая же любовь без ада? — улыбнулся карлик. — И вы ведь тоже создали его для меня не без любви.

Андреев крикнул:

— Света!

Сцилла Харибдовна вбежала в ту же секунду — изнывая от ревности, она подслушивала под дверью.

— Света, принеси нам, пожалуйста, шампанское и два бокала.

Грустная секретарша ушла выполнять поручение.

— Ганель. Я должен тебе сказать. В свою новую театральную жизнь я не возьму никого из прошлого.

— Сильвестр Андреевич, я это знаю.

— Ах да!

— Вы все время забываете, — улыбнулся Ганель. — Обидно даже.

Светлана вошла. На подносе — шампанское и три бокала. И Сильвестр, и господин Ганель почувствовали себя неловко.

— Света, садись сюда, — показал Сильвестр на свободное кресло. — Ну, друзья мои… — Андреев открыл бутылку, она весело чпокнула, и шампанское заискрилось и облило режиссеру пальцы и побежало вниз — от горлышка к подносу. Светлана подставила свой бокал, потом еще два. — Друзья мои, с вас тост.

Светлана и господин Ганель смотрели друг на друга, смотрели на Сильвестра, и слова не шли к ним на помощь.

— Ну что, без тоста? — видя их смущение, спросил Сильвестр. — Главное ведь чокнуться.

В тишине раздался звон бокалов.

 

 

Позови карлика, он всех прогонит зеленой туфлей

 

Наташа набрала эсэмэс. Отправила Александру: “Завтра в одиннадцать панихида в театре. Ты же знаешь? А потом?”

“В два отпевание в церкви”, — ответил он.

“Ты пойдешь?”

“Конечно. А ты?”

“Тоже”.

“У тебя есть платок?”

“И не один. А какой нужен?”

“Тебе все идут. Бери любой. Только потемнее”.

“Я не о том, как я буду выглядеть!”

“Ну тогда я об этом… До завтра тогда, Наташа”.

“J”.

И, немного подумав, она спешно отправила:

“L”.

В этих эсэмэс заключалась такая огромность надежды, что Саша позволил своей мысли лишь слегка прикоснуться к ним. Он положил мобильный под подушку. Вдруг подумал, что за эти странные, страшные и счастливые месяцы так и не сменил звук будильника. Мобильный нахально кукарекал каждое утро. Вдруг Саша подумал, что, если он сменит мелодию прямо сейчас, это станет обозначением черты, которая разделила его жизнь — до Сергея и после него. Через минуту петух был уничтожен.

Александр изумился величавому спокойствию, которое установилось в нем после такого ничтожного действия. Он лежал на кровати. Протекло полчаса.

Покой.

Поднялся с кровати. Вставал он с огромным трудом, словно тело стало в несколько раз тяжелее. Сел за стол. У него не было более действенного способа преодоления горя — только писать. Он взял ручку. Она показалась ему непривычно тяжелой.

Вдруг услышал свист. Обернулся. На кровати лежал Сергей, изящно подперев голову красивой рукой. Он повернул к Саше голову и, небрежно кокетничая, произнес:

— Слушай, как странно, что ты поверил! Я что, похож на человека, который вот так исчезнет?

Александр почувствовал, как улыбка — медленно — начинает согревать его лицо. Сергей положил голову на ладонь.

— Слушай, Саша, мой костюм так и не готов, я ведь знал, что они не успеют к премьере. Я же просил, я даже умолял — туфли должны быть не темно-коричневые, а повеселее, зеленые например, а они сразу такого мрака на мою обувь нагнали! И что в итоге? Они не успели мне даже сшить костюм, даже по своему убогому вкусу…

Сергей вздохнул, пробормотал: “Ну ладно, ерунда”, — и стал осматривать потолок.

— Боже ты мой, сколько у тебя пауков… Позови карлика, он их прогонит зеленой туфлей, они страшно боятся туфель, которых мне так и не сшили… — Сергей покачал головой и снова повернулся к Саше: — Мне как-то приснилось, что мы с тобой хороним капустные головы. Страшный сон. Ты был такой деловой, практичный. — Сергей улыбнулся. — Я проснулся и почувствовал, что у меня рот забит землей.

Будильник кукарекнул.

— Ну как ты мог поверить! Что такое случилось со мной! Ты что! Ты так быстро меня забыл?

Будильник кукарекнул.

Вдруг Сергей закашлялся, лицо его посинело, взгляд стал беспомощным, движения — резкими. Глаза покрылись красными прожилками. Повернувшись к Саше лицом, он стал указывать большим пальцем на свою спину — ударь, ударь! Александр подбежал к нему, поднял руку, ударил, услышал всплеск, и увидел, как у Сергея изо рта вылетел небольшой черный ком. Земля. Саша раздавил его тапком. Тщательно растер по полу. Почувствовал, что дышит все чаще и чаще. Что сердце бьется лихорадочно. Сергей поблагодарил его внезапно потемневшим взглядом. И сказал:

— Мне так больно!

И почему-то показал на свое горло.

Будильник кукарекнул. Сергей вдруг захохотал:

— Ты посмотри, что у тебя на стене! Это же я!

Александр посмотрел на стену. Обои, картины. Больше ничего.

— Бог ты мой, — хохотал Сергей, — там, вот там, на стене — там же я!

Будильник кукарекал.

— Как же ты не видишь? — Сергей начинал раздражаться. — Там,
на стене — я, я, я, я, я, я!

Сергей уже кричал — все громче и громче, и кукареканье становилось все мощнее, и звуковые волны обжигали… “Я, я, я, я, я, я…”

Александр открыл глаза. Вытер пот со лба. Тишина оглушила его. Он лежал на кровати.

Стена пуста. Комната тоже. Тяжесть, сковавшая его, постепенно отступала. Дыхание успокаивалось. Сердце билось все тише.

Саша облизал сухие губы.

Долго сидел на кровати.

Подошел к столу — робко. Хотел что-то записать в дневник, но побоялся дотрагиваться до ручки.

Зашел в Интернет. Набрал в поисковике “Преодоление горя”. На этот за-прос явилось множество советов. От знахарей, психологов и священнослужителей. Александр выбрал науку. Религиозных советов этой ночью он решил избежать. По крайней мере, сейчас, когда за окном мрак, и он один в квартире.
А потому — психология. Он выбрал работу Уильяма Вордена, который был отрекомендован как “классик работы с горем”. Короткий текст назывался: “Задачи горюющего”.

— Итак, — Александр затянулся сигаретой. Выдохнул с облегчением. — Каковы же мои задачи?

Буквы деловито мерцали: “Одна из целей терапевтической работы с утратой — изъятие эмоциональной энергии из прежних отношений и помещение ее в новые связи”.

Сияющие слова были чужими. Холодными. Саша вырвал лист из дневника, чтобы написать их от руки: “Я должен изъять эмоциональную энергию из
прежних отношений”.

Посмотрел на эту фразу. Внимательно. Даже специально прищурил
глаза — мол, я предельно сосредоточен. Смысл все равно оставался по ту сторону букв, какими бы они не были — компьютерными или написанными его рукой.

Он отбросил ручку. Стал читать дальше. Его вдруг охватил исследовательский энтузиазм. Он тряхнул рукой, рассыпав на столе горку пепла, и воодушевленно зашептал:

— “Первая задача горюющего — признание факта потери. Как только горюющий признает реальность потери, он переходит к решению второй задачи, которая состоит в том, чтобы пережить боль потери…”

Александр зааплодировал компьютеру.

— Как прекрасно расписано! Прямо режиссерский совет — сначала не веришь в потерю, потом веришь, потом начинаешь переживать боль. Так я прямо сейчас и начну решать все задачи горя. Я же человек горюющий? Безу-словно. Так надо решать задачи.

Он вдохнул дым так глубоко, что обжег гортань. Вспомнил, как его недавний гость показывал на горло и говорил “мне так больно”.

Саша откинулся в кресле и внятно, громко сказал:

— .

Его взгляд упал на сидящего около кровати Марсика. Он подошел к коту, схватил его на руки, посадил на стол подле компьютера. Левой рукой он подносил сигарету ко рту, а правой крепко держал кота. И втолковывал ему, как правильно работать с утратой.

— “Выясните, какие качества были присущи тому человеку, по которому клиент горюет. Пусть клиент выберет символическое представление этих качеств, НЕ САМОГО ЧЕЛОВЕКА, а его качеств...” Марсик, не пугайся, это было огромными буквами выделено, потому я прокричал, я же артист, а буквы большие, вот я и крикнул — НЕ САМОГО ЧЕЛОВЕКА! Не пугайся, кот мой, тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота! Ну, так веселее? Разрадовался? Тогда смотри, что делает горюющий дальше. Он начинает сеять: “Пусть клиент посеет эти качества по всей линии будущего”.

Горки пепла заселились на клавиатуре. Александр подул на них — ему понравилось, как пепел исчез.

— Ветер, Марсик, ветер, помнишь, как я любил ветер? А я его сам могу произвести, и очень даже просто… Ветер к тому же и сеять помогает, сеять! То есть, — Александр продолжил убеждать кота, — я должен представить, чем мне был дорог Сергей. Каким таким особенным свойством? Или многими свойствами? Представить и отделить эти качества от Сергея. И посеять их по всей линии будущего. Посеять! — торжествующе повторил он. — И потом надо понять простую штуку: любил-то я не человека, а качества! И эти качества я смогу в будущем найти! В других людях, живых! Вот формула преодоления горя — людей много, качеств мало! Количество качеств ограниченно!

Он кричал все громче. Белые усы Марсика колебались от его прерывающегося, продымленного дыхания. Кот несколько раз порывался убежать от сигаретного ветра. Но Александр держал крепко. Требовал совместно решать задачи. Наконец Марсику надоело безгласно принимать крики и дым, и он жалобно, хрипло мяукнул.

— Какое-то у тебя мяуканье прокуренное, — сказал Александр, выпустил кота из рук и вдруг засмеялся. — Какие же ничтожества! Ничтожества какие пишут такое?! Как они предлагают выбраться? Из нашего бермудского тре-угольника? У которого одна сторона теперь — мертвая! А очень просто! Посеять! Поместить эмоции в новые связи!

Саша внезапно притих. Пробормотал:

— Хоть одним глазом, вот этим, левым, гляну, да? — Он показал на свой левый глаз. — Может там та-а-а-кой блестящий совет кроется, что я засну счастливым?

Александр, повернувшись к компьютеру вполоборота, прочел “если клиент верит в вечную жизнь, то мешать этой вере не надо”.

Он снова начал смеяться. Так или иначе, психологические тексты свое дело сделали. Сила печали “переместилась” в ярость. Он принялся ходить по комнате, посылая проклятия психологам.

Александр подошел к окну, раскрыл занавески, и закричал в темноту слова из трагедии, где так и не сыграл:

— Ты обомрешь. В тебе не выдаст жизни Ничто: ни слабый вздох, ни след тепла. Со щек сойдет румянец. Точно ставни, Сомкнутся наглухо глаза. Конечности, лишившись управленья, Закоченеют. В таком, на смерть похожем, состоянье, Останешься ты сорок два часа, И после них очнешься освеженным!

Александр усмехнулся и прошептал:

— А вы говорите… “Посеять качества”. “Поместить эмоции в новые связи”… Кастраты, чистейшей воды кастраты.

Он задумался: что же это такое — кастраты чистейшей воды? И закричал снова:

— Сей сам! И жни! Ворден! Ворден! Кавдорский тан!

Он декламировал, проклинал и пел еще несколько часов.

Не заметил, как уснул на кухне. Снов не было.

 

Весна начиналась исподволь. Она чувствовалась даже в холодном ветре.
В нем уже появлялись теплые струи. Они победят — календарь не оставлял сомнений.

Начало марта. Время капитуляции зимы.

Александр вышел из подъезда — хлопнула дверь, загудел ветер.

Предстояла панихида в театре. Гражданская. А потом — в церкви. А потом, в течение дней, недель и месяцев — прощание в мыслях, прощание в чувствах.
И — невозможность прощания.

Он направил шаги к метро. Взглянул на небо — облака плыли по-весеннему быстро.

Он знал, что сейчас начнется в театре: “Коллеги станут лить слезы. Стенать. Скорбно восклицать. Вопрошать, куда он ушел. Ведь прощание будет на сцене. Разве актеры не воспользуются шансом проявить мастерство? Облить слезами полпартера? Какой артист сейчас не ждет своего выхода к микрофону, чтобы, замирая от скорби и внимания публики, воскликнуть: “Это не он умер! Это мы умерли! Ведь с ним ушло лучшее, что было в нас, в нашем театре!”

Да, это будет парад скорби. Парад возвышенных чувств. Саша представил тщеславную возню вокруг смерти Преображенского. Он почувствовал, что совершенно не желает участвовать в театрализованном представлении “гражданская панихида по великому актеру”.

Конечно, он был несправедлив к коллегам. Вернее, не вполне справедлив. Но сейчас он испытывал инстинктивное отвращение ко всякого рода театру. Он вдруг принял решение, что подаст заявление об уходе. Все события — после его назначения на роль Джульетты — требовали этого. Он не знал еще, чем будет заниматься, но точно, что не театром. Саша замедлил шаги около скамейки. Посмотрел на это облупившееся, убогонькое сооружение, на котором, все же еще можно было сидеть. И думать. И прощаться.

— Никуда я не пойду, — садясь, сказал он вороне, деловито проходящей мимо. — Никуда.

Ворона, заподозрив неладное, захлопала крыльями и улетела. Александр глубоко и скорбно вздохнул. И вновь отметил, что воздух неуклонно меняется на весенний.

Около скамейки подавала признаки жизни первая проталина. Саша окунул ботинок в воду. Влага окружила черный носок. Саша погрузил ботинок глубже. “Будет здорово, по-весеннему, ноги промочил”. Но счастливого промокания не случилось. Ботинки были упорны в своем неприятии влаги.

Темные облака проплывали все так же быстро. Сквозь них проглядывало ярко-синее небо. Мысли плыли гораздо медленнее: “Любовь к женщине и мужчине. К живой и… к неживому… Как теперь эти чувства станут жить во мне? Не перенесу же я их в новые связи?”

Сзади что-то зашумело и еле слышно скрипнуло. Александр с испугом обернулся. Ворона вернулась. Шум был от ее крыльев, а скрип — от когтей, впивающихся в скамейку с каждым вороньим шажком. Неприветливая птица сидела на краю. Смотрела довольно злобно своими черными глазками. Глядя на ворону, Саша подумал: “Я чувствую, что эти любови останутся нерасторжимыми. И если уменьшится одно, начнет иссякать другое… Почему? Да бог знает. Но чувствую так”.

Ворона пошагивала с видом весьма важного чиновника средней руки. “Вот если каркнет сейчас… Если каркнет… То мы уже сегодня вернемся домой вместе с Наташей. Или наоборот? Каркают же к беде? Значит, если не каркнет, то вернемся… — он внимательнее посмотрел на цепкие коготки, и какие-то черно-серые, словно полинявшие, крылья. — Дай бог, чтоб мне попалась немая ворона… Или ворона, давшая обет молчания”.

Как будто почувствовав, что над ней издеваются, ворона распахнула клюв. Сейчас она докажет, что она не немая. И никаких обетов не давала. Это пусть другой, тоже облаченный в черное, их дает. Клюв распахнулся шире — видимо, в преддверии грандиозного, опровергающего клевету, карканья. Саша замер. Клюв захлопнулся. Ворона улетела — уже безвозвратно.

Ногам стало холодно — ботинки, приобретенные за “водоупорность”, все-таки дали течь. Пришло эсэмэс от Наташи: “Ты где, я тебя жду”. Он ответил: “Я не пойду туда. Пойду в церковь. Там встретимся”.

Саша поднял голову. Облака плыли так же быстро. Пиликнуло эсэмэс: “Здесь так мрачно. Мне плохо”.

Пока он думал, что ответить, пришло еще одно сообщение: “Все аплодируют. Жена кричит, чтоб перестали. Ударила Иосифа и Балабанова по рукам. Кошмар”. “Приходи ко мне”. “Уходить неловко. Давай сразу в церкви”.

В полуоцепенении он просидел около часа. Наконец встал и направился к метро. Почти не заметил, как ехал, как делал пересадки, как поднимался по эскалатору.

И вот впереди — церковь Николы Мученика. Издалека он увидел, как вносят гроб с телом Преображенского. Вливающуюся в церковь огромную толпу окружало молчание. В толпе Александр различил Наташу — как будто внезапно посмотрел в бинокль. Увидел заплаканные глаза, серый, изящный платок. Ему показалось, что и она его заметила, но не решилась поприветствовать.

Он все еще стоял поодаль. Услышал громкие, прерывистые рыдания — это была Елена, вдова Преображенского. К ней подошел Андреев и обнял. Рыдания стали тише. Она вошла в храм вместе с Сильвестром.

Вдруг Александру стало почти смешно от своей нерешительности — он даже улыбнулся. “Что изменится, что я там увижу, что там такого будет, чего не было”, — пробормотал он бессмысленные слова, которые почему-то его успокоили.

И он вошел в церковь. Кивнул господину Ганелю. На приветствие ему ответил и карлик, и стоящий рядом с ним Иосиф. Александр, не чувствуя ног, подошел к гробу. Ему даже показалось, что он не шел, а как будто кто-то поднес его к Преображенскому. Саша посмотрел. “Это же не он!” Да — вьющиеся волосы, благородный профиль. Но глядя на Сергея, Александр ничего не почувствовал. Он не смог найти сходство между тем, кого знал и любил, и тем, кто сейчас лежал перед ним. В голове пронеслось “смерти нет, это всем известно, повторять это стало пресно”.

Он отошел на несколько шагов. Посчитал — их было пять. “А давай-ка еще на три”, — подумал Саша, и отступил еще на три шага. Серый платок. Голубые — сейчас голубые — глаза. Они рядом. Саша наклонил голову, и, глядя в синеву, шепнул:

— Как же мы с ним попрощаемся, если это не он?

Наташа погладила его по руке.

 

Ипполит Карлович расположился со всеми удобствами. Включил трансляцию. Стал рыскать камерой по толпе. Увидел всех актеров. Увидел Сильвестра. Увеличил его лицо. Усы, как и прежде, были высокомерны и великолепны.

— Таракан. Таракан. Тараканище, — молвил он с ненавистью, сквозь которую пробивалась-таки непобедимая симпатия.

Увидел Наташу с Александром.

— Две Джульетты. И все у них. Прекрасно. А отец Никодим. Меня винил. За мою эстетику. Да я их еще крепче. Сцементировал. Невооруженным взглядом видно. А уж вооруженным!

Камера скользила по лицам господина Ганеля, Иосифа, Елены Преображенской. Он увеличил ее лицо. Рука потянулась к бокалу с коньяком. Сигара была зажжена. Лимон так и остался не разрезанным.

И началось отпевание.

— Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.

Наташа взяла за руку Александра. Он не шевельнулся. Господин Ганель, который не любил церковных обрядов, иногда посматривал на Александра с Наташей. От взгляда на них он чувствовал большую радость, чем от уверений хора, что предстоит “жизнь бесконечная”. Ганеля раздражало, что служба идет на плохо понятном языке. “Хотя, — думал он, — может, в этом особая гармония: мертвого провожают на мертвом языке?”

— Како предахомся тлению? Како сопрягохомся смерти?

 

Ипполит Карлович потребил за это время рекордное даже для себя количество коньяка. От семисот грамм оставалось не больше ста. Он умилялся и пил, пил и умилялся. Недоолигарха, как всегда, пронимало церковное пение. Уже наступил момент, когда он начал мечтать, что раздаст по рублю свое состояние. Как оглянется в последний раз на особняк свой, поклонится ему в благодарность за прожитые там годы и с легким сердцем пойдет навстречу солнцу. Навстречу смыслу. Но волнение не оставляло его. Он чувствовал, что это отпевание сулит ему мало хорошего. И, пытаясь отвлечь себя от мирского, шептал: “Како предахомся тлению? Како сопрягохомся смерти?” Он поставил бутылку на стол и спросил ее (ибо пришло уже время для разговора с изделием стеклянным):

— Како? Вот како предахомся тлению? Како бы так сделать, чтобы никако?

И отрезал лимонную дольку. И отправил ее в широко распахнутый рот.
И, щурясь от кислоты, шепнул: “Како-никако”. И закрыл серые непроницаемые глаза.

 

По храму поползла оглушающая тишина. Никто даже не кашлянул. Отец Никодим тихо сказал:

— Приидите… — но вдруг осекся. Его голос оказался таким хриплым.

Священник прокашлялся и произнес:

— Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще Бога...

И снова всех оглушила тишина. Никто не решался первым подойти для последнего прощания. Все ждали вдову, но она стояла, закрыв глаза. Тишина становилась почти неприличной.

— Братья и сестры! — совладал наконец с собой отец Никодим. — Я не могу сейчас говорить то, что обычно произношу на отпевании. Я хорошо знал усопшего. Но высказывать мои слишком личные чувства неуместно сейчас, когда рядом его жена, его близкие, его друзья. Какие перемены произвела во мне его смерть — это останется моей тайной. Но отзовется на всей моей последующей жизни. Говорить об этом — не время и не место.

 

— Прав. Не время и не место, — проговорил Ипполит Карлович, глядя на огромный экран, выпивая неизменный коньяк и закусывая неизменным же лимоном. Ибо новая бутылка была уже открыта.

 

— Мы препровождаем в жизнь вечную человека, которого Господь наш щедро одарил, которого послал нам на радость. Этот человек — художник. Все мы знаем, как в символе веры назван Бог наш.

— Творец неба и земли! — воскликнул Иосиф.

— Да, — ответил отец Никодим, не посмотрев в сторону кричавшего. — Творец неба и земли. Но буквальный перевод этих слов — Поэт неба и земли.

Когда отец Никодим произнес слово “поэт”, вдохновение наконец-то овладело им. Он обвел пламенеющим взглядом господина Ганеля, Наташу и Александра, плачущего крупными слезами Балабанова и Сильвестра, который молчал так глубоко, что, казалось, никогда больше не заговорит.

 

Елена смотрела на плохо загримированный шрам на виске мужа и тихо причитала: “Столько денег взять, столько, и ничего, ничего не замазать… как же Сереже сейчас стыдно, он разве так выглядел когда-то, он всегда хорошо выглядел, за что же его так сейчас, все же смотрят… когда все смотрели раньше, он не мог так выглядеть, а сейчас воспользовались и опозорили, воспользовались и опозорили…”

 

— Поэт неба и земли! — огласил храм отец Никодим. — Бог — Великий Поэт, который своим словом сотворил мир. И своим словом посылает Он в жизнь таких, как Преображенский. Мы видели человека, на кого Господь
указал — ты будешь своим даром свидетельствовать, что Я есть… Я часто думаю о том времени, которое наступило после сотворения Адама и Евы. Тогда в эдемском саду первый человек давал имена всему, что сотворил Господь. Давая имя, Адам постигал сущность каждой твари. Тогда был сотворен первый, эдемский язык. И сотворен человеком! К чему же стремится каждый художник? Дать имя всему, что сотворил Бог. И тем самым прорваться к тому первоязыку, которым говорил Адам.

 

Наташа вспомнила, как в первые дни их с Сашей романа говорила, что мечтала бы “жить в то время, когда создавались слова”. Она со значением посмотрела на Александра. Он ответил ей насмешливо-ласковым взглядом: “Нет-нет, твои игры со словами никакого отношения к эдемскому языку
не имеют”.

 

— И неверующие в Бога чувствуют, что в минуту скорби, в такую минуту, как сейчас, слова — единственное, что у них есть. Как без них онемевший мир провожал бы своих умерших? Мне страшно представить эту тишину.

И сейчас, когда свет погас, а холод сгустился, на помощь тем, кто не верит в Бога, слетаются слова. Только они могут помочь нам сейчас, когда земля вот-вот скроет того, кто вызывал в нас столько любви.

Но мы, верующие, знаем о священном происхождении слов. И знаем, что каждый, кто творит, соприроден Господу нашему. И если в творческом порыве художник вступает в спор с Творцом, Бог наш смотрит на него с любовью. Как на дитя, которое только учится говорить, а потому произносит слова бессмысленные и нелепые. Но ребенка не остановить — он учится неустанно, и наконец начинает складывать слоги в слова, слова в предложения. А потом научается вкладывать в слова мысль и дух. Сергей был еще ребенком, который только учился складывать слова. Он был в начале своего пути. Лишь начинал служить Господу. И служение его было прервано, едва начавшись. Кто знает, куда бы привел его дар? Каким путем он пошел бы к Богу? Но так получилось, что пошел он самым коротким, и глаза наши от этого полны слез.

Отец Никодим поднял глаза на купол церкви — туда, где царил Бог Отец, которого так боялся Иосиф во время неудавшейся “театральной атаки”.

— Поэт неба и земли! Мы провожаем к Тебе одно из лучших Твоих созданий. Мы помним, что все мы — часть твоей бесконечно создающейся поэмы. Все мы — строки, буквы, частицы букв. И только Бог знает, когда наступает время одной из этих строк растаять. Но в великой Поэме Господа строки не исчезают. Его рукописи не горят. И сейчас слово, благодаря которому был создан Сергей, сияет в других мирах. Мы счастливы, что были подле, когда он сиял в нашем мире.

В нахлынувшей тишине Наташа и Александр крепче сжали ладони, а Сильвестр — зубы. Он подумал: “И снова не понимаю, почему этому талантливому лицедею и лицемеру не аплодируют”.

— Теперь я скажу, — не терпящим возражений тоном сказал режиссер.

Отец Никодим, не глядя на Сильвестра, ответил всем собравшимся:

— В церкви мирянам произносить речей не положено.

Пыл только что произнесенной им проповеди начал остывать. Глаза становились тусклее, мысли — земнее.

— Я скажу, — повторил каменным голосом Сильвестр, и отец Никодим почувствовал, что если не уступит, режиссер как-то страшно его опозорит.

На лице батюшки было написано: “Повинуюсь силе, и то лишь из уважения к усопшему”. Уступая место Андрееву, священник вдруг заметил плохо загримированную рану на лице Сергея. Сильвестр встал туда, где только что пребывал батюшка. Оглядел собравшихся — все были под глубоким впечатлением от слов отца Никодима. Качество наступившей тишины режиссер оценил сразу.

— Я понимаю ваше волнение. Речь прекрасная. Жесты, интонации — безупречны. Но я не прощаю того, кто сейчас так искренне, так нежно оплакивал Сергея. Более того — мне есть в чем его обвинить.

— Да как вы смеете! — воскликнул дьячок Фома. Он был возмущен тем, что отец Никодим позволил говорить мирянину. И теперь этот допущенный до амвона режиссер позорит священника в доме Божьем.

Сильвестр не обратил никакого внимания на дьяконов крик.

Вдруг из самой людской гущи взревел Балабанов:

— Я! Я! — Он обратился к Сильвестру голосом, не ведающим возражений. — Я должен выступить! Я написал стих! О люди! Крокодилы! Дайте волю моему стиху!

И Балабанов стал прорываться сквозь толпу. Казалось, что колоссальных размеров артист прорубает себе дорогу сквозь человеческую чащу. Он размахивал руками-саблями. Бешено вращал глазами. Еле сдерживал ругательства. От него несло алкоголем. Режиссер метнул в него грозный взгляд. Но это не произвело на артиста никакого впечатления. Смерть Преображенского, “заявление об уходе” Сильвестра и триста грамм на гражданской панихиде сделали свое дело: Балабанов потерял страх. Мощным голосом артист возгласил:

— Стих короткий… А я длинный… Для контраста говорю. Нас учили — контрастируй — и зритель твой… Высокое-низкое, громкое-тихое, короткое-длинное, я и стих… Я написал его даже не на смерть Сергея… На смерть другого, почти Сергея, да какая же вам разница! — взревел он. — Но стих подходит, подходит, о люди!

Он посмотрел на собравшихся с яростью.

Дьячок Фома подошел к отцу Никодиму, театрально всплеснул руками и закатил глаза, но это не произвело никакого впечатления на батюшку. Он разглядывал рану Сергея и что-то шептал. Дьячок не разобрал, что именно, и с возмущением сказал намеренно громко:

— Актерам в храме не место!

— А ты знаешь, как на старославянском называется сцена? — вдруг тихо спросил его отец Никодим.

— Не знаю, — ответил дьячок и добавил взглядом “и знать не желаю”.

— Она называется “позорище”.

— И очень правильно, — кивнул головой Фома, пристально вглядываясь в отца Никодима. Он понял, что его старший по чину коллега имел в виду нечто совсем иное, но что? “И знать не желаю!” — снова подумал Фома, глядя на Балабановский балаган.

Пьяный артист вынул из кармана затертый листок с полинявшими, написанными от руки, строками. И все поняли: он не врал, стих был сотворен задолго до кончины Преображенского. Артист стал декламировать, делая в конце каждого четверостишия широкий жест правой рукой:

 

Обожгла сначала глотку,

Пролетела вниз.

Выпив “самопальной” водки,

Умирал артист.

Он один лежал в гримерной,

Не закончив роль.

Не дождавшись нашей “Скорой”

Умирал “король”.

Что врачи напишут? — “Сердце…”

Или “Был инсульт”.

Кто же скажет: “Водка с перцем

Выключила пульт”.

В небольшом театре нашем,

Не доигран “Лир”.

За столом — актеры-братья:

Поминальный пир.

 

Балабанов перевел дыхание, утер слезу, и продолжил дрожащим голосом:

 

Помянут хорошим словом,

Режиссер всплакнет.

Доиграет кто-то новый,

Если не запьет1 .

 

— Ох! — вздохнул Балабанов, вытер пот со лба и обратился к Сергею. — Прощай, милый мой друг! Я тебе завидовал! Я тебя не любил! Но чтобы вот так, вот так на тебя смотреть — душа моя разрывается! — и закричал: — На мелкие части расколота теперь душа моя! О люди! Порожденья…

И он снова зарыдал — громко, протяжно, с горестными руладами.

Ипполита Карловича позабавили и стих, и сам Балабанов. Недоолигарх мелко, прерывисто посмеивался. Усиленно моргал. Вытер едва заметную слезу ладонью.

— Красавец. Премию ему! Премию! Где он был? Талант! Затирал тебя Сильвестр. А ты славный! Все переменится теперь. Для тебя. Обещаю.

Балабанов вдруг как-то сник, подошел к гробу и погладил Преображенского по волнистым волосам. И тихо отошел в сторону, прошептав кому-то: “Он такой холодный”.

Отец Никодим побледнел. Дьячок возмущенно зашептал в Никодимово ухо:

— Прекратите это кощунство! Отец Никодим!

— Сильвестр Андреевич, — тускло, безучастно обратился к режиссеру отец Никодим. — Вы остановите этот балаган? Или мне придется его прекратить? Вы не у себя дома. Вы в доме Божьем.

— Имейте уважение к усопшему, раз нас не уважаете! — взвизгнул дьячок Фома.

— Вы помните Бродского? — обратился Сильвестр к толпе.

Какой-то старик утвердительно кивнул.

— В каком смысле? Вы помните самого Бродского? — Старик замер. —
А его дедушку?

— Отец Никодим сейчас позовет охрану! — возопил дьячок.

— Какую охрану, Фома? — тихо спросил отец Никодим.

— А я говорил — нам всем нужна охрана! Всем, — злобно прошептал дъячок.

— Так вот, у Бродского написано: “входит некто православный, говорит — теперь я главный”. Какая все-таки неистребимая воля к власти у этих
профессионально верующих. Что бы сказал об этом Бог, распятиями которого они себя украшают? Мне страшно представить это, отец Никодим. Вам, как вы говорите, порой бывает так трогательно страшно за меня, когда вы думаете, в каком затруднительном положении я окажусь на Страшном суде… Честно говоря, я-то думаю, что мы будем сидеть на одной скамье подсудимых. Вдова Сергея вдруг подошла к Сильвестру и залепетала:

— Сильвестр Андреевич, вы видите, как они плохо его загримировали, почему вы не проследили, вы всегда следили за гримом, а тут, в последний раз, вы тоже его бросили, тоже бросили и в последний раз, и как все, как все…

Сильвестр обнял Елену, и она затихла. Он снял руку с ее плеча и она отошла на два шага, потом сделала еще один. Замерла, слушая Сильвестра.

— Сегодня рано утром я пришел в театр. И почувствовал, как опустел он без Сергея. Везде — в гримерных, на сцене, в зале, в портретном фойе — его страшно нет.

Сильвестр замолчал. Все ждали его слов, и он продолжил:

— Я не знаю глубинных миросозерцаний Преображенского. Я не знаю, как он думал о бессмертии. Возможно, он желал в него верить. Я полагаю, что ему было сложно, почти невозможно представить, что столь богатая натура вдруг, в одно мгновение перестанет быть. Я почти уверен, что Сергей понимал: загробной жизни не будет. По крайней мере, для него.

— Отец Никодии-ии-м! — простонал дьячок. — Отец Никодим, это нонсенс!

Священник ласково поглядел на дьячка:

— Тебе не идет это слово, Фома.

— Да не об этом же речь! — обиделся дьячок. — И вообще, что вы сказать хотите? Что мне рассуждать надо только про то, как пол в церкви подметать?

Отец Никодим потерял к Фоме интерес и обратил взор на проповедующего режиссера. В священнике бушевал протест, но вместе с тем он испытывал жгучий интерес к происходящему.

— Вы знаете, как ненавистен мне пафос, — продолжил режиссер. — Но сейчас, когда я стою над гробом лучшего актера, с которым мне доводилось работать, для меня нет ничего естественней пафоса. Он принадлежал к тому великолепному актерскому племени, которое верит только в сегодня. Только в тело. Только в чувства. Сергей как великий артист смеялся над завтрашним днем. Потому, когда предыдущий оратор говорил о вечности, мне это показалось не только потешным. Это кощунственно именно по отношению к Преображенскому. Господа! Какое бессмертие? Он жил, как бессмертный. Нет ничего более чуждого вечности, чем театр. Остановите свое воображение, отец Никодим. Вы оскорбляете память того, о ком сочиняете свои возвышенные проповеди.

Сильвестр изредка посматривал на отца Никодима. Видел, что тот необычайно взволнован. Он углядел в священнике, как говорил его педагог в театральном училище — “духовную расщелину”. Именно туда Сильвестр и метал сейчас слова.

 

— Я бы хотел, чтобы все мы помнили о том непрекращающемся торжестве, каким была его жизнь в искусстве. Он торжествовал — здесь и сейчас, с нами и для нас. Я бы хотел, чтобы мы помнили об этом, а не о его служении, или, — Сильвестр не смог сдержать язвительной улыбки, — о том, как Сергей мечтал прорваться к первоязыку… Я сказал, что Преображенский верил в тело. Не поймите меня превратно. Он верил в тело, если так можно сказать, до краев наполненное душой. Даже когда он поворачивался к залу спиной, его боль чувствовали все — до последнего ряда.

Отец Никодим с некоторой даже ревностью подумал: “А я о чем только что говорил? Разве не о том, что в людях одаренных себя проявляет Бог? Что они напоминают нам, что мы окружены вечностью?”

Сильвестр, словно отвечая священнику, продолжал:

— Предыдущий оратор и я — мы оба занимаемся невидимым. Я даю невидимому шанс, пусть на время, стать явным. На время обрести плоть и голос. Никто лучше Сергея не мог этого сделать.

Отец Никодим заволновался. Очевидно, желал что-то возразить.

— Не надо, отец Никодим, со своим уставом пытаться проникнуть в наш монастырь, — бесстрастно остановил его порыв Сильвестр. — Мы не имеем никакого отношения к тому, что вы сейчас воспевали... А теперь… Теперь главное. Самый щедрый из всех меценатов, каких я только видел, взял с моего театра непомерную плату за свою помощь. И я клянусь, что буду преследовать того, кто виновен в гибели моего лучшего артиста.. И того, кто виновен косвенно. — Сильвестр долгим взглядом посмотрел на отца Никодима.

 

Ипполит Карлович разглядывал Сильвестра и улыбался. Лимонный сок вместе с мякотью тонкой струйкой стекал с его губ.

— Страстей и публики. Вот чего ты хочешь. И больше ничего. Вот и вся твоя погоня за правдой. Если это эффектно. Будешь правду. Матку. Рубить. А неэффектно. Не будешь.

 

Вдова Преображенского кинулась к гробу и стала жадно, часто целовать лицо Сергея.

— Лоб такой холодный, его ничем не согреешь, вот монетки, любые-любые монетки — пожалуйста, их можно подержать и погреть, погреть и подержать, и они уже теплые, а его лоб не согреешь, только сам весь холодом покроешься…

 

Отец Никодим отвернулся. Посмотрел в глубину церкви — туда, где не было людей. Ему вдруг почудилось, будто у него вытащили землю из-под ног. Но оказалось, что при этом он может стоять. И ходить. Потому он пошел к гробу Преображенского с сердцем легким. Страха не было совсем.

 

Сильвестр, видя выражение лица отца Никодима, мгновенно уступил ему место.

— Истинно, истинно говорю вам, — воскликнул отец Никодим, — если зерно, падши в землю, умрет, то прорастет и принесет много плода. Сергей — то семя, которое погибло, но принесет много плода. Я должен сказать о том, что меня мучило все эти дни. О том, чем стала для меня его смерть.

 

Ипполит Карлович сдавил в зубах новенькую лимонную дольку.

 

— Я с печалью думаю, — продолжал отец Никодим, — почему погибает тот, кого так одарил Господь? Но с еще большей печалью я думаю: почему человек такого дара погибает от руки того, кто не достоин даже омыть его ноги?

 

Ипполит Карлович выплюнул на пол лимонную кожуру.

— Омыть ноги, значит. Недостоин. Как говорят мои друзья-украинцы. “Цо есть хамство”. А за хамство. Ответить тебе придется. Святой отец.

 

Отец Никодим остро почувствовал, что его жизнь теперь разделена непроходимой границей: до этих слов и после. Он оглядел толпу, которая начала шептать, вскрикивать, качать головами.. “Нецерковное настроение у прихожан… — подумал отец Никодим. — Но как хорошо!”

 

Ипполит Карлович приблизил лицо священника. Стал наблюдать, как пробегают по нему — бесстрашие, страх, растерянность, уверенность, восторг, ужас.

— Так вот же. Православный-то театр. Вот о чем он мне тогда толковал.
И предъявил. На славу предъявил.

 

— Я говорю это сейчас, — голос отца Никодима срывался, — потому что несу ответственность за свое духовное чадо. Я не излечил его, поскольку сам был болен, болен и ныне. А значит, есть и моя вина в смерти того, кто сейчас лежит перед нами.

 

Ипполит Карлович прошептал сквозь зубы:

— Вот за это. Уважаю.

 

Наташа и Александр переглянулись, и одновременно у них возникла
мысль — уйти из церкви. У дверей их застал крик отца Никодима:

— Он смотрит сейчас на нас! Он нас видит! И я прошу — покайтесь! Ипполит Карлович! Покайтесь! Милосердие Господа безгранично! Без! Гранично!

В толпе послышался шепот — не помешался ли батюшка? Как это Ипполит Карлович на нас смотрит? И так же, как скорбь только что сменило смятение, ему на смену пришел ропот. Возмущена была вся труппа — артисты, гримеры, осветители, рабочие сцены. Возмущение артисток, которые после вручения сорока семи роз побывали в особняке Ипполита Карловича, слагалось из непростых чувств. Здесь были и озлобление, и — местами приятные — воспоминания, и стыд, и разбитые надежды. В числе этих сложно возмущенных артисток была и Наташа, которой, ко всему прочему, совсем не нравилось слышать из уст отца Никодима имя покровителя театра. Тем более в присутствии Саши.

Иосиф вдруг стал как-то болезненно энергичен, будто его внезапно включили. Он прокрался к господину Ганелю и сказал: “Ну, каково, а? Какой батюшка? Рыцарь! Рыцарь-батюшка!” Карлик тихо ответил: “Я чувствовал… Но не думал, что окажусь прав…”

Балабанов громко завопил “А-на-фе-мааа!”

Дьячок Фома прошептал: “Господи, спаси меня, грешного, из этого ада.

— Позор толстосуму! — крикнул Иосиф и испугался.

Отец Никодим обвел торжествующим взглядом паству и понял, что пора бежать. Вдохновение покинуло его. И столь же торжественно он вдруг высказал мысль, которая явилась только сейчас и поразила его:

— Андреева защитит его талант, его мировая известность. Я же теперь беззащитен.

Сказал и понял — это ведь правда. “Господи, что же я натворил? Что же я натворил?” — забилось, затрепетало в его голове.

Тем временем к нему уже быстрым шагом приближался господин Ганель.

— Вам сейчас лучше всего поехать ко мне. Причем немедленно.

— Правильно, правильно! — страстно зашептал священник. — Только
к вам!

— Вы все здесь… все закончили?

— Я главное закончил, главное! Теперь без меня! Фома! Фома!

Насмерть напуганный Фома мелкими шажками подбежал к отцу Никодиму.

— Дослужи за меня.

— Отец Никодим, зачем же вы? — восклицал Фома. — Что же с вами будет?

— Правда воссияла! Вот что главное! — воскликнул отец Никодим и с тоской почувствовал, что все меньше верит сам себе. Там, на амвоне, он был герой, он был трагик, он был правдооткрыватель. А сейчас? Запуганный человечек, ищущий щель, чтобы спрятаться.

— Фома! — зашептал он дьячку. — Поезжай с ними на кладбище. А я удалюсь. А попросту говоря, убегу.

— Ну, я же, я… — забормотал Фома. — Я же никогда сам…

— Начинай путь свой! — вдруг снова воодушевился отец Никодим. — Ступай, милый, ступай, кроткий! Неси слово Христово! И спасай брата своего. Дай ему уйти от врага.

Господин Ганель потянул священника за рукав. Отец Никодим перекрестил Фому, хотел сказать что-то очень возвышенное, но услышал шепот карлика:

— Драпаем, батюшка, драпаем!

Возникшая суета помогла карлику хотя бы временно не думать о смерти Сергея.

— Вы не упадете в рясе? — спросил карлик.

Эта шутка была лишней. Господин Ганель, хоть и чувствовал почти
нежность к совершившему геройский поступок священнику, все равно чуть-чуть, да наслаждался его униженным положением. Еще сильна была память о том, как отец Никодим уничтожал их общее дело. Священник это понимал, а потому сказал кротко:

— Не упаду.

Сильвестр с изумлением наблюдал, как господин Ганель уводит отца Никодима. Да, вот теперь батюшка заслужил аплодисменты! Вот что значит атакующий театр! Может, и правда взять его в новую труппу? Но, наблюдая, как властно господин Ганель тащит священника к выходу, как растерянно тот озирается по сторонам, он понял, что разыскать одаренного батюшку в ближайшее время ему не удастся. “Значит, — подумал Сильвестр, — он начнет одинокое театральное служение. Примет театральную схиму. Станет, прости Господи, священником-перформером”.

Отец Никодим вдруг остановился. Захотел попрощаться с храмом, где прослужил долгие годы. Господин Ганель понял это и отпустил его рукав. Потом решил, что все-таки надежнее рукав не отпускать, и снова вцепился в черную ткань...

Наташа и Александр вышли из храма. На улице похолодало.

— Ты веришь? — спросила Наташа.

— В убийство? Я и в смерть его пока не могу поверить.

— Мы же не поедем на кладбище?

— Нет… нет.

Похоже, они оба чувствовали сейчас одно и то же. А именно — ничего не чувствовали. Не было скорби, не было даже глубокого изумления. Усталость и растерянность, растерянность и усталость.

Из храма выбежал Иосиф, бормоча на ходу:

— Вот это событие, вот это выбор, вот это решение… Вот это решение, вот это событие, вот это выбор… Вот это батюшка! Пока Наташа, пока, Саша… — и поскакал-покатился дальше.

Александр и Наташа оказались за воротами церкви.

Из храма выскользнули господин Ганель и отец Никодим. Испуганно озираясь по сторонам, священник шептал:

— У меня там “мазда”, “мазда”…

— Так бежим же к ней…

Они скорым шагом устремились за ворота.

— Ты посмотри, что происходит, — сказала Наташа, показывая на парочку, подбегающую к машине. — Хотя похороны Сергея и не могли быть другими. Как будто это он закрутил на прощание такой сюжет… Такой театр…

Наташа говорила, наблюдая, как ее дыхание создает маленькие облачка, которые тут же тают в холодном воздухе. Вдруг улыбнулась: вспомнила, какими глазами смотрел на эти облачка господин Ганель в тот день, когда ее назначили на роль Джульетты.

Отец Никодим и господин Ганель наконец добежали до машины. За руль сел священник. Через секунду “мазда” взревела, и, набирая ход, проехала мимо Александра и Наташи. Господин Ганель высунулся из окна и крикнул:

— Никому ни слова!

Александр приложил палец к губам, Наташа непроизвольно сделала то же самое и улыбнулась.

Господину Ганелю определенно нравилась эта авантюра. Отец Никодим, сидевший за рулем, кивнул артистам и услышал, как карлик тихо поет: “А-ли-лу-йя! А-ли-лу-йя!” (Господин Ганель вспомнил, что именно эти слова торжественно пел Сильвестр в день назначения его на роль монаха Лоренцо, а Саши — на роль Джульетты.) Машина выехала на проспект.

— Я живу на Тверской.

— Богато!

А ведь точно так же ответила Наташа, когда он встретил ее на Тверском бульваре, растерянную и подавленную! Хорошо бы она поскорее забыла все это! Хотя, — улыбнулся Ганель, — похоже, так оно и будет. И крикнул отцу Никодиму:

— На газ, батюшка, на газ! Мы в опасности!

— Триллер, прости господи, сущий триллер, — покосился на карлика отец Никодим и изо всей силы надавил на педаль.

 

 

Дождь над океаном

 

В квартире господина Ганеля было тихо. Отец Никодим ходил по гостиной и с любопытством оглядывал старинную мебель — ему необходимо было отвлечься.

— В этой тишине чего-то не хватает… Наверное, тиканья часов? — спросил он робко и сел за резной стол с массивными ножками. “Это не ножки, это ноги. Или даже ножищи”. — Отец Никодим старался думать о пустяках.

Господин Ганель вышел из кухни с изящным чайником и двумя фарфоровыми чашками.

— Тиканья не хватает? Я почему-то не люблю настенные часы, — сказал он, садясь напротив отца Никодима.

— А обязательно настенные?

— Другие сюда не подойдут… Будем пить чай.

Отец Никодим чаевничал громко, раскатисто. Как будто старался этими звуками разогнать страх. Господин Ганель чаевничал скромно, неспешно. Он был уверен, что ничего плохого больше не случится.

Вдруг отец Никодим поперхнулся. В горле его что-то булькнуло. Он громко охнул и стал падать на бок. Господин Ганель подскочил к нему, когда тот уже распластался на полу.

Обморок.

Карлик сбегал за водой и стал прыскать батюшке в лицо. Не помогло. Отхлестал по щекам. Безрезультатно. Убежал на кухню, причитая: “"Скорую" вызывать опасно, опасно "скорую" вызывать, а кого же тогда вызывать?”

Голова священника болела так сильно, что если бы он мог кричать, то наверняка огласил бы квартиру воплем. Но губы онемели. И все тело онемело. Когда священнику показалось, что дальше — смерть, боль вдруг исчезла.

В ушах звучал шум прибоя. Отец Никодим почувствовал: ветер мягко прикасается к его лицу. И несет запах моря. Господин Ганель внес в комнату бритвенные приборы и какие-то тряпки.

— Как прекрасно, что вы очнулись. Вот бритва. Вот мой костюм кришнаита. Он мне больше не нужен.

— Постойте… А зачем?.. У нас ведь и габариты разные… — приходя в себя и искоса поглядывая на оранжевые одежды, отец Никодим принялся подниматься.

— Габариты? Полная ерунда! — Карлик махнул рукой. — Вы же знаете наш театр.

— А бритва? Бритва зачем?

— А как же без нее, отец Никодим? Как же без бритвы-то? — Господин Ганель слегка пританцовывал.

— То есть?.. — Догадка пронзила отца Никодима. — Вы хотите сказать…

— В ванную. Пойдемте в ванную! Хотите, я вам помогу?

— Постойте.

Священник закрыл глаза. Вдалеке, где океан соединялся с небом, сгущались тучи. Облака плыли в синей бесконечности — все быстрее и быстрее. Соленый, свежий ветер вспенивал воду. Он был наполнен еле заметными каплями. Но небо было еще ясным.

Из оранжевых одежд свисало что-то блестящее. Бусы?

— Да-да, — сказал Ганель. — Именно! Самый лучший способ спрятаться — быть у всех на виду. Например, на Арбате. Вы будете кришнаитом. Вы скажете москвичам и гостям столицы: вся ваша жизнь — только лишь сон.

— Я?! Гос… — Рука отца Никодима рванулась ко лбу, но застыла на
полпути. — Нет, не могу и не буду! — Рука решительно рассекла воздух.

— Это было убийство? — спросил карлик. — Вы уверены?

— Уверен, — тяжело подтвердил священник.

— Тогда не медлим. В ванную! — скомандовал господин Ганель. Вдруг голос его стал серьезным: — Уж не думаете ли вы, что мне так просто расстаться со своим костюмом? Я ведь вам роль свою дарю! К которой привык, с которой сросся! Как действовал наш учитель? Первым делом он изгнал из меня господина Ганеля, да-да, меня самого. Вы сейчас станете Махабрагинанда. Вот ваше новое имя. Вот ваша новая суть... Значит, так! Вы бриться как — не забыли? Сначала избавляемся от бороды. Потом — голова…

Ветер усиливался. Волны поднимались все выше. Облака темнели. Горизонт, соединяющий океан с небом, становился ближе и ближе.

— Пожалуйста… Я не смогу сам, — сказал отец Никодим.

— Конечно! — Карлик хлопнул себя по лбу. — Я и не подумал. Как же вы будете брить себе голову? Разумеется, я помогу.

Явились ножницы, забурлила вода, отец Никодим, закрыв глаза, склонился над раковиной, а господин Ганель, приподнявшись на цыпочки, начал вершить обряд обривания.

Отец Никодим вскинул голову. Из зеркала смотрело совершенно голое и совершенно чужое лицо. Он простонал:

— Ну и харя!

— Харе, — поправил, чуть отодвинувшись и оглядывая дело рук своих, господин Ганель. — Харе Кришна, уважаемый Махабрагинанда.

Косые полосы дождя хлестали по воде. Не было конца, не было края тучам, сливающимся в одну темную клубящуюся массу. И не было конца воде, которая вспенивалась от падающих — все быстрее, все крупнее — капель.

— Христианский монах, кощунственно преображенный в кришнаита — это отрицание наших ценностей! — голосом Иосифа зазвучало отовсюду — из раковины, из Ганеля, из самого отца Никодима.

Загремел гром, в океан вонзилась молния, и священника стали бить по щекам.

Он открыл глаза и увидел господина Ганеля. Карлик приводил священника в чувство пощечинами.

Тишина. Чай в фарфоровых чашках на столе. Остывший. Недопитый.

Он лежал на полу. Сбоку возвышалась толстая ножка массивного стола.

— Наконец-то! — воскликнул господин Ганель. — Давно у вас случаются такие обмороки? Такие глубокие? Вы почти не дышали…

— Зеркало…. Принесите зеркало… умоляю… — прошептал отец Никодим.

Господин Ганель, недоумевая, принес из ванной маленькое зеркальце — свое любимое, с синим ободком. В зеркале отец Никодим увидел — о счастье! — бороду. А выше — о радость радостей! — шевелюру.

— Господи! Господи! Если бы вы знали, — не поднимаясь с пола, шептал священник. — Если бы вы знали, какое наказание пришло ко мне во сне!

— Наказание во сне — это лучшее из наказаний, — с улыбкой ответил господин Ганель. — Вам опасно оставаться у меня. Надо уходить.

Отец Никодим опечалился.

— А я было понадеялся, что мне и наш побег приснился… — вдруг он тихонько засмеялся, стараясь не шевелиться, чтобы не растревожить боль в голове. — Еще мне снился дождь над огромной, бесконечной водой… Как в первые дни творения. Когда Дух Божий носился над водою…

— Действительно? — удивился господин Ганель. — Помню, много месяцев назад, я увидел в мыслях Преображенского что-то подобное… Только там над водой носились овации. Сразу же после дождя.

— Такой сон… Такой… Явнее яви!

— Я лично уверен, что сны гораздо реальнее, чем нам кажется, — с некоторой даже важностью открыл свои мысли карлик и торжественно произнес: — Мы созданы из вещества того же, что наши сны, и сном окружена вся наша маленькая жизнь.

— Что это?

— Шекспир.

— Неужели и он был женщиной? — вдруг спросил отец Никодим.

— Как понять, “и он”? — насторожился господин Ганель.

— Эти события последнего времени… Все говорят о воцарении женщин… Вот и спектакль ваш был об этом… И, говорят, Шекспир тоже женщина… Все говорят, что грядет их царствие… А мы-то рассчитываем на Царствие Божье…

Господин Ганель лихо скомандовал:

— Вам нужен — срочно! — душ. А потом — срочно! — бежать.

Отец Никодим посмотрел на карлика с благодарностью. Но когда представил, что его ждет за порогом этой тихой квартиры, снова затосковал.

 

Наташа и Александр в молчании стояли у входа в метро.

— Странное чувство. Пусто-пусто, — сказала Наташа.

— В каком смысле? — нахмурился Саша. — А! Я думаю, все чувства оживут потом.

За этим диалогом Саше чудился совсем другой. Наташа спрашивала: “Ты простил меня?” — “А ты разве не видишь?” — “Вижу”.

— И куда же мы пойдем?

— Мы не пойдем, мы поплывем.

— Поплывем?

— Открыта же навигация.

— Ты что! Весна еще не настолько весенняя. По Москве-реке ничего не плавает.

— Так, значит, и мы тоже не поплывем?

Она засмеялась. Диалог, продолжался: — “Саша, получается, отец Никодим был прав, когда говорил о зерне, которое умерло и дало плод? Если бы не Сергей, разве бы мы стояли сейчас здесь? Вместе? Значит, у того, что мы вместе, такая грустная, такая страшная причина? Это странно? Или не
странно?” — “Наташа, давай запретим вопросительные знаки. Пусть у нас будет больше точек. Утверждений. Согласий. Это нам сейчас нужнее всего”.

— Саш, у тебя на губе темное пятно.

Он стал вытирать рот тыльной стороной ладони.

— Нет, не получилось. — И она быстро, указательным пальцем вытерла его губы.

— Спасибо.

— От тебя пахнет вишней, — сказала она.

— От меня не может пахнуть вишней. Если так, навигация уже открыта, — улыбнулся он.

— Насчет навигации не знаю, но метро работает, — сказала она. — На нем-то мы точно сможем поехать.

 

На Ярославском вокзале отец Никодим купил билет в Кострому. Там жил его единственный друг, с которым они больше тридцати лет назад вместе поступали в семинарию. И вместе учились. Сейчас это был многодетный батюшка, очень остроумный и очень бедный. Он осуждал отца Никодима за то, что тот был неравнодушен к чинам и званиям — “карьерный голод”. Осуждал за пребывание подле Ипполита Карловича — “слабость к сильным мира сего”. Но редкие, примерно раз в год, встречи свидетельствовали: осуждение не мешает любви.

Священник быстро шел к своему поезду. Ряса запачкалась весенней грязью. А на ботинки и вовсе было больно смотреть. Изгвазданы. Посрамлены. Люди провожали взглядами священника — кто с почтением и даже с чувством вины, кто с насмешкой и с презрением. Отца Никодима не смущала столь широкая палитра взоров. Он к ней давно привык.

Мысли о дожде над океаном не оставляли его: “Сейчас мне кажется, что всю мою жизнь я тайно бунтовал. Против чего? Не мог смириться с тем, как многого Бог мне не дал почувствовать, не дал увидеть. Отсюда моя любовь, замешанная на зависти, к людям, которых Бог просто так, ни за что, наградил талантом”. При мысли о бунте отц Никодим вспомнил Иова, первого в священной истории бунтовщика против Бога. Иов вопрошал Бога о смысле страдания. И Бог явился ему, чтобы задать свои вопросы.

Отец Никодим, глядя, как мрачный грузчик толкает перед собой тележку, наполненную тюками и чемоданами, остановился. Он вспоминал, как ответил Бог Иову: “Где был ты, когда я землю утверждал? Дошел ли ты до родника пучин и ходил ли ты по дну морей? Скажи, есть ли у дождя отец, и кто рождает капли росы?” Грузчик остановился, чтобы перевести дыхание. Посмотрел на священника. На секунду его взгляд загорелся мрачным, как он сам, любопытством. Но мгновенно погас, и руки с грязными ногтями снова надавили на тележку.
Тягостно заскрипев, она двинулась вперед.

Отец Никодим прошептал: “Окликнешь ли тучу гласом Твоим, чтобы обилие вод покрыло Тебя? Прикажешь ли молниям, чтобы они пошли? Скажут ли они Тебе — вот мы?”

Грузчик остановился и стал с таким же мрачным видом сбрасывать с тележки вещи, сопровождая каждый жест солидным и злобным сопением. Отец Никодим почувствовал, что смотрит на него с умилением, и поспешно отвел взгляд. Священник думал: “Но главными были не вопросы, которыми Бог давал понять, как немощен разум бунтующего против него Иова. Главное, что Бог явился ему”.

— И что сказал Иов, когда увидел Бога? — вслух спросил он себя. — Он сказал: “Теперь мои глаза видят Тебя, и потому я отступаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле…” Вижу тебя и отступаюсь! — повторил отец Никодим. — Вижу во всем.

К нему подошла женщина лет пятидесяти. Хотела что-то сказать или спросить. Услышала, что священник довольно громко что-то шепчет. Увидела, что глаза его блестят. Помедлив мгновение, прошла мимо.

Отцу Никодиму страстно захотелось курить, но об этом не могло быть и речи. “У агрессии и ненависти столько оттенков! — подумал отец Никодим, но прервал свою мысль. — Нет, не о том, не о том я должен думать. — И он продолжил проповедовать самому себе. Это приносило покой. И даже торжество. — Твое создание кажется нам избыточным, пугающе великим. Дождь над океаном… Из глубины небес вода льется в воду. Зачем? Нам никогда не понять ни причин, ни целей. Слышится только музыка, только ритм, загадочный, неизбежный, соединяющий все вокруг.

Отец Никодим подошел к седьмому вагону, на котором висела тусклая табличка “Москва—Кострома”.

 

Когда Наташа и Александр вошли в метро, отец Никодим заходил в наполненный людьми плацкартный вагон.

Когда Александр обнимал Наташу на эскалаторе, отец Никодим неуклюже забрался на верхнюю полку.

Александр спросил:

— Мы едем ко мне?

— Мы же договорились не задавать вопросов, — ответила она.

Когда Наташа поцеловала Александра под шум идущих в разные стороны поездов, отец Никодим с печалью посмотрел в окно.

Москва удалялась. Удалялась жизнь, удобная, комфортная, жизнь, которую он вел долгие годы, и надеялся, что она будет продолжаться и продолжаться без изменений. Его мысли были исполнены решимости, но душа сомневалась. Какая жизнь откроется ему там, куда везет поезд? Он боялся будущего. Колеса стучали все чаще — Москва удалялась быстрее…

Отец Никодим слушал стук колес, и думал, что если он закроет глаза, то снова увидит дождь над океаном. Попутчики увидели, как он медленно закрыл глаза. И лицо его осветила улыбка.

Между небом и океаном стояла огромная, живая стена воды. Словно безбрежная река, соединяющая океан с небом. Постепенно река мельчала. Облака меняли цвет. Сквозь них начали пробиваться лучи солнца. И встала огромная радуга.

Отец Никодим ни за что на свете не открыл бы сейчас глаза. Он любовался водой, светлеющей под солнечными лучами. Любовался небом, которое как будто протянуло океану радугу: сквозь нее пролетали тонкие дождевые линии.

Стук колес и шум дождя сливались в единую мелодию.

 

 1 Стихотворение Юрия Шмидта “Смерть артиста”.


Вернуться назад