ИНТЕЛРОС > №2, 2013 > Материя жизни

Валентин Курбатов
Материя жизни


20 февраля 2013

Размышления литературного критика из Пскова Валентина Курбатова о прочитанных в минувшем году книгах вылились в самостоятельную проблемную статью о современной литературе и читателях, о жизни — “жадном "сейчас" и неясном "завтра"” и тоске по твердой земле под ногами.

 

Все прошлое лето я просидел за чтением соискателей премии “Ясная Поляна”. Их только в длинном списке было семьдесят семь. А ведь длинный-то список тоже еще сложить надо было, так что поначалу число и вовсе переваливало за сотню.

Немудрено, что я не увидел лета и не помню, было ли оно дождливо, солнечно, пасмурно. Некогда было поднять глаза от книг. В этом году они были представлены для чтения милосердно — книги и книги. А в прошлом пришлось прочитать половину соискателей с экрана компьютера. И это была гибель — и их, и моя. Никто из “экранных” (хотя бы они были семи пядей во лбу) премии получить не мог просто потому, что текст с порога сквозил, был призрачен, иллюзорен и никак не хотел быть родней толстовской плоти бумажного текста.

Я тогда сделал для себя запоздалое “открытие”, которое, очевидно, давно известно всем читателям Интернета: что книжная и интернетовская страница — это параллельные, вовек не пересекающиеся страницы, что даже и читатели “Войны и мира” или “Братьев Карамазовых”, сидящие за книгой и за экраном компьютера, вовек не встретятся друг с другом. И даже если они одного возраста, им будет не о чем поговорить.

Из этого уже тогда сделалось ясно, что мир стоит на пороге, которого не хочет видеть и обдумывать, предпочитая считать всякий этап эволюции само собой разумеющимся и прогрессивным, и закрывая глаза на то, что ему все труднее смотреть телевизионные новости, которые все более обесценивают человеческую жизнь.

Эка куда повернул! А литература-то здесь при чем? А вот при том самом. Забвение плоти слова, перевод его в экранный призрак, незаметно, но неуклонно разрушает реальность. Когда-то я улыбался, слушая в Невеле под Великими Луками, как молодые философы и музыканты М.М. Бахтин и М.В. Юдина со товарищи придумали озеро Нравственной реальности, куда и ходили купаться с серьезностью священнодействия. Озеро-то, положим, было среди местных жителей просто “Ивановским” (по имени хозяина здешних мест Ивана Иваныча Михельсона, получившего эти земли от матушки Екатерины за то, что Иван Иваныч пленил злодея Пугачева). Но молодые люди, переименовавшие озеро, не шутили. Они догадались, что нравственность так же реальна, как деревья, небеса, травы и птицы, что “Вначале было Слово и Слово было у Бога и Слово было Бог” не метафора, а тело жизни.

И это только внешне невпопад и “по касательной”, а я при прошлогоднем экранном и сегодняшнем привычно книжном чтении соискателей “Ясной Поляны” отлично слышал, что мир стоит перед выбором реальности или самообмана, живой плоти или ее удобного в обращении словесного перевода, с которым можно проделывать все, что угодно. Опять подтверждалось, что “литературный процесс” — это не филологическая забава, а сама жизнь с ее политикой, экономикой и философией. И, судя по этому процессу, материя жизни истончается, уступая все более агрессивному умозрению, призрачным фикшн да экшн, при которых сознание прощается с землей, втискиваясь в квадрат компьютерного монитора.

И это не причуда, скажем, прозаика Андрея Столярова, когда в его романе “Мы, народ…” молодые герои, не отходя от экрана, вмешиваются в мировой процесс, парализуя целые державы тем, что обрушивают сайты посольств, банков и правительств и ждут не дождутся, когда, наконец, мы, еще сопротивляющиеся компьютерному миру, “уйдем, загнемся, перестанем путаться под ногами, когда мы, наконец, выдохнемся и сгинем вместе с раздражающей кутерьмой наших мелких смешных проблем. И когда, наконец, их стремительно расширяющийся виртуал полностью сольется с реальностью — так что уже невозможно будет отличить одно от другого…”

Не удивительно, что мир полегчал и как-то незаметно перестал относиться к себе всерьез. Автор, не торопящийся “освободить мир” для “расширяющегося виртуала”, ищет сопротивления своему герою, но не готов к нему, потому что вокруг-то, как все мы, больше видит людей, которые “уже давно махнули на все рукой. Им теперь абсолютно до лампочки: кто, что, каким образом, зачем, почему? Кто виноват, кто прав, что делать, куда бежать? Ничто не может привлечь внимания больше, чем на секунду. И если бы даже сейчас на Землю явились галактические пришельцы, эта новость держалась бы в топе дней пять или шесть. Потом ее вытеснил бы очередной “звездный развод”, или скандал со взятками, или диета, сжигающая избыточный вес”. И хоть это тяжело слушать, но ведь это чистая правда, что “мы превращаемся в рыхлую, неопределенную массу. Мы объелись политикой, обещаниями, речами, проектами, проповедями. Мы хотим одного: чтобы все они, все — куда-нибудь провалились…”

А наша боевая “оппозиция” удивляется, что не может выбрать себе лидера и сформулировать программу. Из “виртуала” и из “чтоб они все провалились” ее не построишь. Как не построишь и из сознания молодых хватких героев другого питерского прозаика Павла Крусанова из его романа “Белый ворон”, которые успели увидеть, что для времени на дворе “культура, традиция, долг — попсня” и “надо устремляться за жирной новизной”. Кажется, “желтый зверь Апокалипсиса” в этом романе Крусанова и есть “жирная новизна”, и зверю этому уже надо противостоять не безволием, не “пропади все пропадом”, а прямым взглядом, слышанием Творца, соработничеством Ему и бесстрашием перед смертью, как воины его “стаи белого ворона”, ставшие “братством красного орла”, которые догадались, что “Родина — это не пространство, а время” и что борьба идет между “забыть и отринуть” либерализма и “сохранить и помнить” здорового консерватизма, который сегодня требует настоящего
мужества.

А может быть, дело и не только в том, что реальность истончается. Может, справедливее сказать, что она находит меньше защитников, чем прежде, что русская литература не то что отворачивается от страдающего человека, а просто устает ходить его дорогами. Как это хорошо сказано Олегом Павловым в его “Дневнике больничного охранника”: “…реальность дает себя почувствовать не во всех обстоятельствах. Есть лишь точки соприкосновения с ней и все эти точки болевые”. Так ушибается об эти “болевые точки” сам Павлов. Так глядит на эту реальность Дмитрий Поляков (Катин), который в повести “Скользящие в рай” пишет ту часть общества, которую общество брезгливо обходит — жителей подвалов, подземных переходов, вокзальных углов и теплых тамбуров метрополитена. Бомж ищет прописки в литературе, потому что все множится в “пространстве и времени” реальности. Так он входит и в рассказы Евгения Шишкина — ненужный обществу и потому свободный, со своей этикой и даже эстетикой. Только и отличия от старой сострадательной к “маленькому человеку” литературы, что тут и художник как будто вместе с героем говорит: “А-а, пошли вы все!” — и остается со своим героем там, в подворотне свободы.

Похоже и Сергей Самсонов в повести “Проводник электричества”, поглядывая на этот мир, хочет вырваться из плена семи миллиардов “страстных рассказчиков приватной полуправды”, и рассказать нам полную правду. И пишет все время на взводе, горячечно, с повышенной температурой, словно диктует ему текст сама эта “эстетика” выкинутого из жизни человека. От такого чтения скоро устаешь. В конце концов говоришь: “Хватит! Достал!” — и отходишь, не переживая, словно автор перед тобой забил свою полную правду ногами. Оказывается, и о жестоком надо писать, не перевозбуждаясь, не нагнетая, иначе перестаешь этой “полной правде” верить — жизнь загораживается злой энергией словаря. Текст замкнут на самом себе. Словно они сами, герой и писатель, за тебя все и пережили, ничего тебе не оставив. Они к тебе злы, ну и ты в ответ тоже — опять же нынешнее завоевание.

Стиль вообще понемногу теснит героев. Слово поглядывает на слово и им уже не до жизни — хватает самих себя. Это искушение понятное. Слово за долгую русскую историю побывало в таких переделках и столько всего повидало, что хочешь сказать одно, а оно натащит столько оттенков, что ты уже и не узнаешь начального замысла. Это сама история, память человеческая норовит протиснуться в сегодняшнюю жизнь, удержаться в ней. Как когда-то Георгий Семенов, дивный русский прозаик рассказывал мне, что пытался, чтобы не выдумывать имен для героев, взять их с кладбищенских плит — так они там бывают чудно живы и согласны, выдумывай — не выдумаешь. Да имена-то сразу так ухватывались за героев, что тем уж и свободы никакой не оставалось. Все те, списанные, норовили отодвинуть плиты над собой и снова пожить. Уже и не рад был, и закаялся. Прошлое ревниво. И словарь это знает лучше всего.

Начнешь после Самсонова читать “Антипитерскую прозу” Анатолия Бузулукского и улыбнешься — ну слава богу: хоть тут тебя никто не теснит, не заводит, не мучает. Но не успеешь нарадоваться, как уж, глядишь, попался в другие
силки — в любование словом, в счастливое щегольство и озорство, когда даже во время похорон герой видит, как провозят тело близкого человека по Аничкову мосту, и успевает отметить: “Голые архаровцы, казалось, могли смутить мертвую тетю Женю. Казалось, сквозь опущенные веки она могла еще стыдливо любоваться их неистовой наготой”. Но потом вчитаешься и увидишь, что это уже сам мир облегченно словесен в политике, предпринимательстве, власти, что об этой “густо населенной безвестностью жизни” только так играючи и можно писать. Что на ряженую реальность только и можно глядеть с иронической независимостью, чтобы ничто не стесняло твоей художественной свободы: “ни либеральные плавки, ни патриотическое семейные трусы”. “Пиши как будто нет предела”, — ставит себе условие герой “Прозы” писатель Новочадов и посмеивается, что, коли бы воскресли сейчас классики и поглядели на эту разыгравшуюся свободу, то, или скорей, снова закрыли бы глаза, чтобы не видеть полегчавшего мира, или запотирали ручки от писательского зуда — обойти нынешних. А в конце-то игры, наглядевшись на своих героев и выказав замечательную стилистическую сноровку, писатель будто устал притворяться и выговорил вдруг такое мучительное наблюдение, после которого уже ни со строго-стью, ни с игрой не будешь знать, как за перо взяться: “Люди разлюбили литературу, потому что сами стали противны друг другу. Читать про то, как живут и умирают другие люди, как они наслаждаются и ненавидят, какие их посещают мысли — стало занятием бесплодным и даже презренным. Какой смысл в литературе, когда интерес к человеку исчез?”

Поневоле руки опустишь. Чего, правда, людям о бомжах читать, и о чужих несчастьях, и о том, как люди из этих несчастий выбираются, если сами читатели жизни не рады. Литература хороша в устойчивых обществах, чтобы подтвердить правоту этого общества или опровергнуть ее. А когда никаких стен в твоем доме нет и ты как будто на сквозняке живешь, до литературы ли тебе? До чужой ли жизни? И литература поневоле пускается в игру, в “тексты”, чтобы самой от жизни и неуверенности защититься.

С улыбкой прочитал в письме Л.Н. Толстого М.Е. Салтыкову-Щедрину: “…с тех пор, как мы с вами пишем, читающая публика страшно изменилась… Прежде самая большая и ценная публика была у журналов… теперь сделалось то, что качество интеллигентных читателей очень понизилось — читают больше для содействия пищеварению”. Про пищеварение, может быть, и не вовсе правда. Теперь явился читатель, Толстому неведомый. И писатель для этого читателя — тоже. Они оба — дети книжного шкафа. Дети высокого знания. Их простой правдой не проймешь. Они, как Николай Крыщук в романе “Кругами рая”, сразу спросят: “Разве есть в литературе такое понятие — правда? Правда в искусстве это жанр, то есть чувство уместности, чувство материка, то есть верность природе, языку, смирение перед законами гармонии”. Ну и как только правду как жанр и смирение перед гармонией определишь, то можно и за сочинение садиться: “Заряжу-ка я роман, — подумал Г.Н. — Навру с три короба. Кафка прав: ложь больше открывает, чем скрывает. Пусть потом разбираются”.

Вот и “заряжают”, а мы “разбираемся”. И коли спокойны, то и перебираем с охотой вместе с Крыщуком Бергсона и Кафку, Борхеса и Фуко, Хейдеггера и Гессе, Хлебникова и Заболоцкого, утешаясь, что не одна наша жизнь забита цитатами и не в нашем только быту книжная пыль вытеснила воздух жизни.
И радуемся этой счастливой филологии, не особенно приглядываясь к сюжету и не особенно переживая, что автору не до нас. В этом покойном состоянии хорошо с нежностью пролистать прекрасный ампирный слогом “Любовный канон” Натальи Соколовской или вполглаза прочесть роман Герберта Кемоклидзе “Тысяча” с его высокой переглядкой культур и традиций, Корана и Библии, легко уходя в придуманную писателем страну Руговию и ее сочинителя Ругова, чьи тексты наведываются в русскую историю, чтобы проверить правды “купитализма”, антимаркса и контрэнгельса.

А как жизнь заденет, так уж ты менее снисходителен к авторам, которые отодвигают тебя для счастья писания, для умной игры с филологией или политикой (будь это книги Крыщука, Бузулукского или Иличевского с его нынешними “Анархистами” и недавними “Математиком” и “Персом”), и труднее переносишь равнодушие к тебе. Равнодушие — тоже новое приобретение времени, и оно не особенно тревожит писателей. Это Юрий Казаков мог в письме корить Виктора Конецкого за рассказ “Еще о войне”: “Какой-то, старик, твой рассказ не всеобщий. Как ни здорово, а частный случай и на меня не распространяется”. А им нынче и не надо, чтобы “распространялось”. Им довольно своего одиночества. Так вполне самодостаточна Юлия Кисина в ее эффектной, ироничной, кокетливой повести “Весна на Луне” с отважными школьными менструациями и онанизмом. Так самодостаточен, как мужской перевод Юлии Кисиной, Андрей Рубанов с его “Стыдными подвигами”, где и все подлое и страшное переодето в “фиолетово”: “Я дембель, мне по фигу служба, командиры, салабоны,
черпаки”.

Главное — не принимать жизнь всерьез. Даже и гибельную ее сторону. Как театр абсурда, где вчерашние роли переписаны наново: неужели это был (была) я? — смешно! И вот это я считал (считала) проблемами? Все только повод к тексту. Постжизнь в постистории. И все вроде и честно, и жестко, и умно и иронично, но отчего после чтения так грустно на душе? Словно все хотят жить, а у них не выходит, как не выходило у героев Пелевина, Гуцко, Сенчина, Геласимова, и тогда они решают, что вот это не получающееся и есть жизнь, а не то, что о ней напридумывали предшественники. Но подосадуешь-подосадуешь на их жесткую независимость и равнодушие к тебе, а потом и удержишься от суда, потому что и за их инфантильным цинизмом увидишь, что они такие же дети, как в свой час мы, да, кажется, и искреннее нас. Ведь и Кисина, и Рубанов не придумывают детства и отрочества своих героев, а только пишут, что видят. Кто виноват, что их злые дети не так чисты, как герои “Детства” Толстого, не так героичны, как их сверстники в прозе шестидесятых у Гладилина или Аксенова, не так деревенски светлы, как дети Астафьева. Кто так повернул общество, что молодым людям стало интересно жить, когда “немеряно бабла”, и понимать новую реальность в новых же определениях “Кто первым огородил участок земли и сказал: это мое, был основателем гражданского общества”. Они пишут не для нас. Они — поколение и поймут и оценят друг друга. Нам их по плечу уже не похлопать. Да они нам и не дадут. Идите, скажут, — это вы сами напросились на нас. Мы следствие вашей трусости да нерешительности мыслей, а вы сами хотели того же, да не смели. Мы — ваши сбывшиеся сны, которые, оказывается, в воплощении так противны.

Вот и мечешься между неприязнью и пониманием. И читаешь, словно в два сердца. А они прямо своих взглядов не растолковывают и бегают от публицистики — чего толковать и подталкивать жизнь (а ведь публицистика всегда подталкивание, указывание пути). Гляди: все так, как оно есть — жизнь не поправишь. А кто помнит о праве писателя на суд, те часто обрывают себя на полслове, потому что не знают, кому адресовать упреки, кто должен побледнеть и смутиться. Русский писатель всегда “не мог молчать” кому-то прямо в лицо, чтобы тот устыдился перед лицом истины, которая очевидна всякому сердцу. Сегодня эта общая истина как будто перестала быть общей, и ее спокойно пропускают мимо ушей как раз те, кому она более всего адресована. Похоже, они просто не слышат ее, проводя по ведомству “философии”, истории русской мысли, которую можно даже не без любопытства полистать, но которой уже странно руководствоваться, если не хочешь выпасть из времени. И если писатели все-таки договаривают в глухие уши, то потому, что сердце не терпит, — русский же писатель, а он, как ни уходи с головой в новое время, все-таки традицию-то и ответственность русского слова помнит.

Тут бы хотелось не постесняться длинной цитаты. Как были мужественны критики XIX века — страницами не стеснялись цитировать, только бы убедить читателя. А мы уж будто стыдимся, словно все читают одни книги и чего, мол, тут рассусоливать — напомнил автора и довольно. А читатель-то и слыхом твоего автора не слыхал. Я вот уже не раз упоминал Андрея Столярова. А и у коллег спрашивал — пожимают плечами. Кто видел журнал “Нева” с его сочинением? Кто вообще видит сегодня журналы с их жалкими тиражами? А между тем роман дорог мне, начиная с обязывающего имени “Мы, народ…” до соответствующего имени грозного содержания.

Так вот там есть эпизод, где молодой ученый разговаривает с иностранным профессором, сулящим хорошую заграничную практику и убедительно аргументирующим приглашение: “Страны вашей, извините, за прямоту больше нет, денег на гуманитарные исследования никто не дает, впереди, это нетрудно предвидеть, вас ждут колоссальные пертурбации. Вряд ли жизнь наладится в ближайшее двадцать лет”. А молодой ученый отказывается, и ответ его замечателен: “… представьте себе, что у вас умирает мать. А вам в это время предлагают поехать куда-нибудь в отпуск. /…/ И вы точно знаете, что пользы от вас в больнице никакой /… / мать вас даже не узнает. Все, что нужно, сделают квалифицированные сестры, врачи, сделают лучше вас, вы будете им только мешать… И все равно, понимаете, все равно — уехать нельзя. /…/

— Да, это сильный образ. /…/ Только мне кажется, что исходная предпосылка не очень верна. Быть может, это не мать, а мачеха — судя по тому, как она к вам относится? /…/ Бог ты мой, я иногда спрашиваю себя — /…/ а нужна ли русским Россия? /…/ Возьмите очевидные факты: у вас было десять лет нефтяного бума, страну в буквальном смысле этого слова орошали золотые дожди. /.../ Все можно было наладить, аккуратно продумать, организовать: сформировать экономику, построить нормальное государство. А что вы делали все это время? Пилили бабло? Так, кажется, у вас говорят. /…/

— Доктор, вы все время критикуете нас за то, что мы не такие, как вы. Ну, мы не такие, да, я согласен. /…/ У нас другая история, другой национальный менталитет, мы по природе антиномичны /…/ — нам нужно либо все, либо вообще ничего. И то, что вы называете “нормальное государство”, вызывает у нас, простите, онтологическую тоску, потому что фактически оно представляет собой скопище офисных идиотов, мелкотравчатый унылый планктон, живущий от сих до сих. /…/ Это для нас не жизнь. /…/

— А… опять архетипы. /… / Каждый раз, когда вы оказываетесь по уши в какой-нибудь … дурнопахнущей… лабуде… вы начинаете говорить, что таковы ваши этнические константы, что вы — особая цивилизация и что нельзя вас мерить той же меркой, что и других. В чем, извините, заключается эта ваша особенность? В том, чтобы устремляться в “завтра”, не думая о “сейчас”? В том, чтобы вдохновенно взирать на небо, но шлепать при этом по непролазной грязи? Так, быть может, пора обратить свой взор к грешной земле?..”

Простите мне этот XIX век в длительности цитаты. Просто хотелось подкрепить душу. И, Бог даст, не одному себе, а и еще кому-то из читателей. О, если бы все книги были таковы и все молодые ученые! Да только уж мы, к сожалению, из социологических опросов знаем, что 50 процентов наших юношей услышали аргументы доктора и давно предпочли жадное “сейчас” еще неясному “завтра” и ждут — не дождутся “свалить за бугор”, оправдываясь, что они там “нужнее”, на какой крючок их и ловит умный доктор.

Но ловит все-таки не всех. И какие бы мы были русские, если бы среди нас не осталось молодых людей, которые своих отцов не сдадут. Я, как в дни моего детства, когда учителя еще читали после уроков вслух то, что казалось им до-стойным, теперь читал бы в старших классах молодую вызывающую повесть Ирины Богатыревой “Товарищ Анна”. Вызывающую уже потому, что героиня и ее товарищи из молодого патриотического клуба, приговорив сегодняшнюю реальность по всем пунктам, ищут ее преодоления в святых идеалах советского прошлого, в которых для них “чувствовалось что-то счастливое — то, ради чего, вероятно, мы и приходим в этот огромный мир. Не ради денег, а ради человеческой справедливости… Было в этом что-то похожее на христианство, только не за пределами бытия, а земное, близкое и родное, возможное и сейчас”. Как это молодое заблуждение не похоже на “сейчас” умного доктора! Как бы понял эту Анну герой недавнего лауреата “Ясной Поляны” Захара Прилепина Санькя, с его иначе понимаемым, но таким же решительным исповеданием справедливости. И как отчего-то радует, что они словно не слышали общих приговоров этой социальной справедливости.

Старый историк, за которым пошли герои “Анны”, учивший опытом минувшего, что революция это не романтика и матросы, а “перемена сознания”, умно объяснил им, что страдания Ивана Карамазова — это страдания русской интеллигенции ХХ века, осознавшей, что толпы смердяковых, уничтоживших страну, разбужены не кем-нибудь, а ею самой, и звал к новой интеллигенции. И я тотчас вспомнил “стаю белого ворона” Павла Крусанова, когда его герои, выходящие против Антихриста, тоже поняли, что от интеллигенции, как и от армии, зависит судьба государства, они тоже пришли к убеждению, что “ее надо сделать контрактной”. Эти ребята поняли бы друг друга и, пожалуй, сошлись в “братстве красного орла”, противостоящем Желтому зверю “жирной новизны”.

Как в этих “товарищах”, “стаях”, “братствах” слышна тоска по духовной твердости, по “звездному небу над головой и нравственному закону во мне”, просто по земле под ногами. Наверно, не зря пока читаешь, сто раз вспомнишь “Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах нашей Родины” (ах, были ли в родной истории дни, когда эти сомнения не были тягостными?) и сто раз убедишься, что русского человека всегда спасала родная литература. Вот и нынче. Кто из писателей (Дэн Шорин — “Бхишма” и Юрий Мамлеев — “После конца”) укрывается в утопиях и антиутопиях — там ты властен сложить свою систему координат и встроить в нее реальность и беспокойную мысль. Кто — в классической традиции, когда писатель не бегает за днем, зная, что человек с Рождества Христова все человек, и его любовь или печаль и страдание близки во все времена, и пишет вечную русскую деревню, как Галина Козловская в “Лоскутном одеяле”, или всегда очень заметную в малых городах любовь, словно там все на виду друг у друга, как Игорь Гамаюнов в “Жасминовом дыме” или Алексей Клочковский в “Любить и верить”. Или — как лауреат этого года Евгений Касимов, который в “Назовите меня Христофором” ситуации-то берет нынешние, а пишет их умным сердцем “старинного” любящего русского писателя, который умеет примерить всякую судьбу и носить ее, не раня доверившегося героя.

Но, кажется, больше всего, как, впрочем, и во все времена, писатели “спасаются” в детстве, которое мнится нам нерушимой крепостью, на какие бы времена ни приходилось. Это одно из простейших и потому непостижимых чудес света. У детства свое время, которое не пересекается со взрослым календарем. Оно может приходиться на минувшие века, на революцию, Гражданскую войну, смерть Сталина, “оттепель” или застой, но оно окажется целостно и прекрасно, и укроет Аксакова, обоих Толстых, Гарина-Михайловского, Горького, Пришвина, Астафьева… В длинном “яснополянском” списке детство будет спасать Крыщука и Касимова, Юлию Кисину и Наума Нима (“Господи, сделай так”), А. Фурмана (“Страна несходства”) и Бориса Минаева (“Мужской день”), Олега Зайончковского (“Петрович”) и Константина Арбенина (“Заявка на подвиг”). Но ты уже научен жизнью и опытом и догадываешься, что от мира не укроешься. И действительно — и в светлейших книгах в конце концов радость сходит, как улыбка с лица, и время напоминает, что и детство может оказаться и оказывается под угрозой.

А основа “конституции” Премии — это внимание к тенденциям XXI века, к тому лучшему, что вернее всего определяет устремления скоро меняющегося времени. Оглядываясь на прочитанное, я пока вижу, что мы еще донашиваем мысли и чувства века XX, остерегаясь скоро уступать новизне. Гуманистическая традиция, с которой новый век торопится проститься как с последним тормозом к окончательной свободе, не пускает. Но уже и не можем никуда деться, и сейчас по одному нашему списку отлично видно, что уже вошло — когда прямо, а когда пока партизански, но уже неотменимо и будет только крепнуть: это именно стилистическая игра, ирония, переведение человека из прямой реальности в метафизическую, где границы зыбки и где человек неуверен в “сейчас”, потому что оно трепещет между вчера, завтра и всегда, как в книгах Крусанова, как в убеждении столяровского героя, что нам пора перестать путаться под ногами победительного “виртуала”, как в героях повести Марии Галиной “Медведки”, которые весело теснят нас в мир бэтменов и фейнов, лузеров и бодигардов, в победный мир текстов и дискурсов, фрилансеров и дресс-кодов.

А сойдется все с особенной яркостью в писателе, к которому мы все никак не выработаем уверенного отношения, потому что он все время “выбивает нас из седла” и возмущает в старинном понимании этого слова, “приводит в движение”, со времен цикла рассказов “Прусская невеста”. Я говорю о Юрии Буйде, родившемся в старинном (XIII века) городке Велау под Кенигсбергом, который после 1945 года стал городком Знаменском Калининградской области. О, это тут очень важно и многое в чутком писателе определяет, потому что, оказывается, в пространствах чужой мифологии и духовной генетики душа изостряет зрение до необыкновенной тонкости и глубины. После “Прусской невесты” он напишет роман “Ермо” о вымышленном русском эмигрантском писателе Ермолаеве, которого поселит в Венеции и заставит писать о ней (это после Генри Джеймса-то с его навсегда потрясающими “Письмами Асперна”!), а потом подружит его с Феллини и Бергманом и наградит Нобелевской премией, приведя там и Нобелевскую лекцию героя, которая еще ждет своего случая, потому что мысли, высказанные там, остро живы и долго будут беспокоить нас.

Свое сочинение “Синяя кровь”, вошедшее в короткий список, он начнет таким образом: “Часы в Африке пробили три, когда старуха сползла с кровати, сунула ноги в домашние туфли с надписью на стельках “Rose of Harem”, надела черное чугунное пальто до пят — у порядочных женщин нет ног — и високосную шляпу, распахнула окно и выпустила из спичечного коробка Иисуса Христа Назореянина, Царя Иудейского, Господа нашего, Спасителя и Stomoxys Calcitrans”. Когда б я был смел, то тут бы и оборвал статью, оставив читателя самого искать выход и отвечать на старинный вопрос пушкинской “Осени” “куда ж нам плыть?”… Но от того, что храбрости независимости мне не хватает, я добавлю еще цитату о героях Буйды, перечислю его население, собравшееся после похорон старухи в “високосной” шляпе, чтобы помянуть ее: “Тут были доктор Жерех, аптекарь Сиверс, начальник милиции Пан Паратов, знахарка и колдунья Свинина Ивановна, тощая Скарлатина со своим Горибабой, /…/ начальник почты Незевайлошадь, старенький прокурор Швили с женой Иголочкой, /…/десятипудовая хозяйка ресторана Малина, горбатенькая почтальонка Баба Жа, Эсесовка Дора, /…/ пьяница Люимний, глухонемая банщица Муму, /…/ директриса школы Цикута Львовна, прекрасная дурочка Лилая Фимочка и множество Однобрюховых…” (многоточия означают только, что я, дабы у читателя не закружилась голова, перечислил лишь половину героев). Те, кто внимательно читает писателя, вспомнят, что они уже знавали некоторых из них прежде, а кто открывал после “Синей крови” пилотный номер журнала “Человек на земле”, тот видел, что они и дальше живут в своем малом городке Чудове где-то в соседстве со столицей. И, конечно, вспомнит фолкнеровский городок Иокнапатофа и маркесовский Макондо, как малую модель мира, где можно поместить человечество, так что традиция тут вполне почтеннная и нимало не подражательная, потому что тут скорее Достоевский “женат” на Цветаевой, а Толстой на Ахматовой — так проникли Серебряный век и матушка-постистория в порядок жизни и так отравили ее. Отчего тут и не могло обойтись без капли “синей крови”, которая есть “выдержка, расчет, мастерство, то, что заставляет художника критически взглянуть на его создание, убрать лишнее и добавить необходимое. Синяя кровь — это то, что дает художнику власть над зрителем или читателем”, как давала она эту власть его героине — великой актрисе Иде Змойро, как дает ему самому, чтобы удержать сложнейшие сюжет с десятком линий, чтобы они сошлись потом на последней странице в инвентарную опись, как при начальном перечислении чудовского населения: “Красный снег. Баба Шуба. Стеклянное золото закатов. Черное пятно судьбы… Александр Змойро, командир Первого красногвардейского батальона имени Иисуса Христа Назореянина и его жена Лошадка... Сюр Мезюр... Синяя кровь… Наконец, бог — и бог тоже, тоже, бог любви и печали, бог памяти, бог лиловый и золотой” (и опять многоточие, чтобы не закружилась голова)…

…Если бы время не было так торопливо, об одном только этом читатель-ском лете можно было написать книгу, где сошлись бы все искушения времени, все его добродетели и пороки, все надежды и разочарования. Вся наша жизнь в ее любви, ожесточении, сиюминутности и вечности, вся удерживающая сила традиции и стеснительный цинизм. Жизнь, потерявшая опорную идею и духовную уверенность, и человек в своеволии и тоске по земле и дому.

А ведь есть еще Букер, Большая книга, чьи длинные списки так же длинны. “Громада двинулась и рассекает волны. Плывет… Куда ж нам плыть?”


Вернуться назад