ИНТЕЛРОС > №2, 2014 > Пластилин

Анастасия Ермакова
Пластилин


06 марта 2014

Окончание. Начало см. «ДН» № 1, 2014 г.

21

 

В середине октября, отходив в садик всего пару недель, дочка заболела. Впрочем, это происходило все садовские годы с периодичностью раз в полтора-два месяца. Высокая температура, кашель, насморк. Обычная детская канитель. Поставили диагноз как всегда — ОРВИ. Когда я была маленькой, ставили ОРЗ, а теперь сплошь ОРВИ.

Пришлось отложить Кирин приезд. Она злилась, звонила чуть ли не каждый день, я исправно пополняла ее счет на мобильном.

Надо бы и к Лике съездить. Не была у нее почти пять месяцев — весь дачный период.

Пришла мама — я попросила ее посидеть с внучкой, пока съезжу за гонораром в издательство «Всюду жизнь», работающее в основном с книгами медико-публицистического характера.

— Ага, заболела все-таки! Я же предупреждала! — воскликнула она с порога.

— Мам, ну, перестань, я и так расстроена.

— А надо не расстраиваться, а просто кровать переставить, как я сказала.

— Послушай, — посмотрела ей в глаза, — ты это серьезно?

— Нет, я тут шутки шутить пришла! У ребенка температура тридцать восемь, а мне пошутить охота!

— Бред какой-то, — вздохнула я. — Даже не думала, что ты насквозь профэншуенная.

— Ты так говоришь, как будто я насквозь проспиртованная!

— Еще неизвестно, что хуже. После фэн-шуя похмелье, похоже, вообще не проходит. Постфэншуйский синдром...

— Ладно, тогда я сама переставлю Катину кровать! — решила мама. — И кстати, я еще вот что принесла — полезная вещь!

Она взмахнула чем-то похожим на школьную линейку.

— Что это?

— Линейка фэн-шуй. Надо померить все предметы в твоем доме. Есть благоприятные размеры, а есть неблагоприятные.

— А что же делать с неблагоприятными?

— Как что? Избавляться, конечно! И немедленно!

И тут я не удержалась:

— Знаешь, когда ты познакомишься с мужчиной, прежде чем вступить с ним в близкие отношения, не забудь — обязательно померяй его орган этой линейкой — вдруг размер неблагоприятный…

Но мать не обиделась, а рассмеялась.

— Придет же такое в голову... Ладно, поезжай, куда собиралась. Какие таблетки-то ей дать?

 

Иногда приходилось подрабатывать редактурой книг. Когда предлагали — я не отказывалась, хотя не очень-то и любила, это отвлекало от своего.

Последняя, та, за которую мне нужно получить гонорар, была странного содержания — речь в ней шла о мытарствах членов секты «Свидетели Иеговы», начиная с революции 1917 года и кончая восьмидесятыми. «Свидетели» были жестоко гонимы и церковью, и советской властью, но действовали всегда геройски. Текст, написанный плохо и простодушно, почему-то трогал, хотя и казался временами неправдоподобным. Ради своей секты эти люди могли пренебречь даже собственными детьми, не говоря уже о женах. Иногда казалось неловким вторгаться в повествование, — в этой вселенной действовали свои косноязычные законы: тронь одно, потеряет смысл другое, нарушится хрупкая тайная связь между событиями. Представила себя членом секты. Нет, я бы так не смогла, давно бы сломалась, подчинилась, призналась: «Ладно, ребята, никакой я не Свидетель, ничего не видела, ничего не знаю, хочу спокойно жить и растить своих детей…» В общем, главный герой вызывал уважение и даже восхищение, в чем я призналась директору издательства, от которого получила заказ. Тот, кстати, тоже Свидетель Иеговы, отреагировал сдержанно и, спасибо,  вовлекать меня в секту не стал.

Место, где мне предстояло получить гонорар, было не менее странным, чем отредактированный мною текст, — клиника онкоиммунологии. Именно там, в здании Детского отделения располагалось издательство «Всюду жизнь». Договорились встретиться возле раздевалки. На улице моросил затяжной дождь. Запах дождя смешивался с запахом лекарств — и создавалось унылое ощущение неизлечимо больного дождя. Он напомнил мне об Але, моей школьной подруге, которую я похоронила восемь лет назад. Кроме пожилой матери, близких родственников у нее не было, и по врачам возила ее я. В основном — в онкологический центр на Каширке. У нее была третья стадия рака шейки матки. И — трехлетний сын. Она умирала в течение полугода. Худела и лысела после изматывающих сеансов химиотерапии, становилась блеклой, как старая фотография. Везешь ее с сеанса домой, а она плачет тихо, чтобы не раздражать меня. Я утешала, как могла, врала напропалую, она ни слову не верила, тяготилась, что мне с ней слишком много хлопот.

— Знаешь, что самое страшное? — говорила она за месяц до смерти. — Даже не то, что я умру. А то, что сын мой без матери останется. Как же я виновата перед ним...

— В чем виновата? — не понимала я.

— В том, что оставляю его сиротой.

Отца у мальчика не было. Жил с бабушкой.

Она не верила ни в рай, ни в ад.

— Ничего там нет. А знаешь, мне бы хотелось вернуться на землю еще когда-нибудь — хотя бы травой, самым пустяковым сорняком. Чтобы солнышко пригревало. Ветерок трепал. Расти вот так бездумно — и все.

Первый раз я видела, как умирает человек. Неумолимо, день за днем. Весна набирала силу, а Аля умирала. Молодая тридцатилетняя женщина.

И я ничего не могла поделать.

Ходила в церковь, ставила свечки за здравие.

В конце мая она последний раз улыбнулась мне.

Попросила позаботиться о ее собаке, Тумане, матером тогда кобеле. Я обещала.

После ее смерти забрала пса. Несколько дней он выл и отказывался от еды. Потом постепенно ожил, стал привыкать к нам с мамой. Мы до сих пор не произносим при нем имя бывшей хозяйки.

...Посетители входили, опускали зонты маковкой вниз, несколько капель с них летело на пол. Сдавали вещи две мамы с детьми, мальчиками примерно одного возраста — двухлетками. Я присела. Было неуютно, хотелось поскорее уйти. Рядом одевалась девочка лет двенадцати. Худая и бледная, во взрослом пышно-кудрявом парике. А ее мать рассказывала вахтерше — видимо, они приходили сюда уже не в первый раз:

— Представляете, в школу стесняется ходить! Я же, говорит, в парике, как дура

Вахтерша сочувственно покачивала головой.

— Я ей говорю — подумаешь — парик! Ну и что, что парик! Не лысая же. А она говорит: не пойду в школу, и все. А где я денег возьму на надомное обучение?! Щас же дорого все как!

Вахтерша все так же молча кивала, словно работала от батарейки и выполняла одно, запрограммированное действие, как Дед-Мороз, звонящий в колокольчик.

Девочка молчала и все поглядывала украдкой на меня — ей было стыдно, что я слышу их разговор. Я встала и отошла к стене, уткнулась в плакат, кричащий крупными синими буквами: «Профилактика — лучший способ вовремя обнаружить онкологическое заболевание». Рядом как ни в чем не бывало гомонили и бегали друг за другом дети. Их мамы что-то озабоченно выясняли в регистратуре.

Ждать пришлось минут десять. Казалось — прошел целый час. Наконец из-за стеклянных дверей показался очень высокий с крупными чертами лица мужчина. Внимательно посмотрел на меня, медленно подошел, крепко пожал руку и пробормотал:

— Извините, что заставил вас ждать.

— Ничего, — сказала я. — Грустное место.

— Да, — он протянул мне конверт. — Ваш гонорар.

— Спасибо. Если будет еще что-то — звоните.

— Конечно. — Он снова пожал мне руку и слегка поклонился.

Свежий октябрьский ветер казался чуть сладковатым. Дождь, наконец, кончился. Детское отделение онкологии осталось за спиной. Мне больше не хотелось приходить сюда даже за гонораром. Надо бы договариваться о встрече где-нибудь в метро, только не здесь.

Ехала домой, к дочке — мама сказала, что у нее еще поднялась температура — а перед глазами все стояло бледное лицо девочки в парике…

 

 

22

 

Лика кинулась ко мне, радостная. Соскучилась, милая моя.

Оглядываю палату. Кровать Кефирки занята другой девочкой, темноглазой и худенькой Светой. Оказалось — Кефирка умерла еще в начале лета, через несколько недель после аборта. Что-то там неудачно сделали... Никто из волонтеров не приехал на ее похороны, Тамара Львовна не хотела афишировать это. Кольку уволили, никто о нем не вспоминал, на его место пришел другой медбрат — молчаливый Анатолий, лет пятидесяти, лысый, с суровым, в глубоких морщинах лицом и громадными руками. Дети к нему тянулись — он охотно играл с ними. Единственный отец для всего интерната. О своих подопечных говорил с нежностью, будто все они и вправду были его детьми.

— Анатолий, — спросила я, — ты как здесь оказался?

— Да как-как, — грубыми пожелтевшими пальцами достал сигарету из мятой пачки «Примы», щелкнул зажигалкой, прикурил, — не брали никуда после отсидки, вот и оказался…

— А за что сидел-то?

Медбрат сразу почувствовал мое напряжение.

— Не боись, никого не убил. Мента одного отметелил. С утра голова трещала, в магазин шел за опохмелкой, а он цепляться начал, документы, то да се… Ну, я и вломил ему.

— Крепко вломил-то?

— Да уж постара-ался! — гордо подтвердил Анатолий.

— Понятно. А я уж подумала, ты и вправду детей любишь, вон как они к тебе тянутся.

— Они славные, — медбрат поскреб седую щетину на впалой щеке, — что больной, что здоровый — всем ласка и забота нужна. Мне с ними нравится возиться. Своих-то нет…

Интернатовская осень не буйствовала, не расточала ярких красок, была тиха и скромна. Муторно, вспухая мелкими прыщиками на лужах, моросил дождик, сдержанно, редкими мазками, начинали желтеть деревья, трава, все еще зеленая, слегка пожухла, будто устала от сплошных жарких радостей лета. Сиротливо смотрелась будка Дурынды — собака болела уже несколько дней, отказывалась от еды, не лаяла, не играла, — лежала на влажной подстилке в своей конуре, полуприкрыв глаза, дремала, то и дело вздрагивая.

Отвезла ее в малоярославскую ветлечебницу, взяли анализ крови, велели вывести ее на улицу и посмотреть цвет мочи. Я посмотрела — моча Дурынды была мутно-красной, по травинкам медленно скатывались капли, похожие на разжиженную водой кровь. Оказалось — укусил опасный клещ. Еще бы пару дней — и все, сказал врач. Сделали укол, назначили лечение.

— Анатолий, Дурынде нужно делать уколы. Клещ этот долбанул по печени, без уколов она может не справиться. А кроме тебя, делать их некому.

— Какой базар, — улыбнулся медбрат, — вылечим псину.

— Спасибо, — я потрепала Дурынду за холку, заглянула в ее тусклые, словно покрытые пленкой глаза, — не бойся, все будет хорошо.

Собака слабо вильнула хвостом, как рыба, изнемогающая без воды. Сменила подстилку, отдала медбрату молоко, сыр и мясо, объяснила, как кормить. Дала ему номер своего мобильника.

— Звони, если что. Приеду через пару недель.

Через день Анатолий позвонил, сказал — Дурында начала есть.

 

 

23

 

Зойка суетилась с раннего утра: поднялась, растопила печь, пожарила яичницу, разбудила на работу Тимофея. Принарядилась — одела все чистое и выглаженное (старый утюг подарила ей фермерша).

— Ты куда это собралась, мать? В такую-то рань? — недовольно проскрипел сонный сожитель.

— Да дело тут у меня одно есть, — замялась Зойка, так и не решившая, сказать ли ему о дочери или нет.

— Какое еще дело?

— Так, проведать кое-кого надо…

— Ты мне мозги не пудри, говори как есть! — Тимофей нецензурно призвал подругу к ответу.

Наконец Зойка решилась. Будь что будет. Прыгнула, задержав дыхание, в ледяную прорубь.

— Дочка у меня в детском доме. Кира. Одиннадцать ей. Несколько лет уже ее не видела.

Реакция сожителя была неожиданной.

— Ты что ж, паскуда, родную дочь в детский дом сдала?!

Зойка сбивчиво пыталась объяснить, как все произошло: она поддавала, бывший муж провернул аферу и обманул ее с квартирой, потом дочь жила с бабкой, потом бабка умерла, Киру отправили в детский дом, а ее, Зойку, лишили родительских прав…

Тимофей сурово, не перебивая, слушал.

— Так ты не можешь забрать ее теперь?

— Нет, — вздохнула Зойка, — только навестить.

— Ну, поезжай тогда. Что ж делать-то…

Взяла с собой бутерброды, бутылку воды, деньги на дорогу.

Схему проезда ей выдали фермеры, нашли по интернету, распечатали.

Шла через поле — светились в траве редкие ромашки, оставшиеся от летнего буйства. Нарвала букет для дочери. Чтобы не завяли по дороге, завернула сначала во влажную тряпочку, которую специально для этого взяла из дома, потом в целлофановый пакет. Авось получится довезти. Надо бы еще конфет каких-нибудь купить. Но это на вокзале, в Москве уже.

На платформе сунулась в окошко за билетом.

Билетерша, полная женщина с сонными рыбьими глазами, из породы вечно раздраженных, отчитала Зойку:

— Четко надо говорить, что вы там мямлите!

— Мне один — до Москвы, — громко повторила Зойка.

— Да вы чего кричите-то? — возмутилась билетерша.

— Да не кричу я… Извините…

— Нет, вы кричите, — жестко повторила билетерша и посмотрела в глаза Зойке с ненавистью, с какой смотрят тусклые стареющие женщины на молодых и броских.

— Дура ты, — спокойно сказала Кирина мать.

— Что?! — взорвалась та. — Сама дура!..

Но Зойка уже не слушала, взяла билет и поспешно отошла к краю платформы. Вдохнула сложный запах: почти выветрившегося мазута и влажной, студенистой на вид травы. Нарастал гул приближающейся к платформе электрички. Потом платформа слегка задрожала, показался зеленый улыбчивый поезд — он улыбался ей, Зойке, он отвезет ее к дочке. На мгновение мелькнуло: а может шагнуть с платформы прямо под эту несущуюся громадину — и дело с концом. Ни Киры, ни Тимофея, ни ее, Зойкиной, пропащей жизни — ничего. Но в последний момент отступила — нет, не сейчас. Крепче сжала сентиментальный букетик.

 

…Зойке велено было ждать внизу, в вестибюле. Присела на стул, на самый краешек — так сидят двоечники перед строгим учителем, принялась ждать. Ладони вспотели, в горле першило, страшно хотелось курить. Рассматривала в здоровенных кадках пыльные растения у окна, украдкой взглядывала на свои ногти — обгрызены как у подростка, неровные и серые, хотя и терла их вчера вечером губкой. Отогнала муху — та противно жужжала и садилась ей то на плечо, то на колено. Душно. Расстегнула воротничок сиреневой блузки — тоже подарок фермерши, вытерла рукой мокрую шею. Казалось Зойке, что она слишком громко дышит. Старалась дышать как можно тише, но ничего не получалось — задыхалась, кашляла надрывно, с хрипотцой, по-мужицки.

Господи, сейчас к ней выйдет дочь. Кира. Наверное, прогонит. И правильно сделает. Потому что она, Зойка, — сволочь. И вообще — зря она все это затеяла. Может, уйти, пока не поздно?..

По лестнице бежала девочка-пацаненок — коротко стриженная, в шортиках, быстрые темные глаза. И вся она гибкая и пружинистая, как стебелек, который вот-вот срежут.

«Какая она стала!» — ухнуло в сердце у матери.

Кира подбежала, остановилась, посмотрела в упор. Во взгляде — холодное любопытство и брезгливость — так смотрят дети на муху, которой оторвали крылья.

— Кира, доченька, это я, твоя мама, — тихо и виновато сказала Зойка.

Кира стояла, не шевелясь, — она уже перестала ждать мать, перестала верить, что когда-нибудь увидит ее. Полина — вот теперь настоящая Кирина мама.

— Ну, что же ты стоишь как чужая? Подойди ко мне, — попросила Зойка, сглотнула свинцовый комок в горле, и слезы потекли все разом, скопленные за несколько лет. — Ты хоть помнишь меня, до-о-о-ченька?…

— Нет, — поджала губы Кира. — Не помню.

— А я помню, как отвела тебя в первый класс…

— Я теперь в пятом.

— Да-да, доченька, я знаю. В пятом, да.

Зойка подошла к дочери, опустилась на колени, обняла.

«Какое у нее некрасивое лицо», — поежилась Кира, отстраняясь.

Зойка шмыгала носом, слез не вытирала, они, скатываясь со щек, капали на пол.

— Ты прости меня, малышка, я плохая мать… Но я очень, очень тебя люблю…

— Я не малышка, — жестко заявила Кира, — а ты мне не мать. Уходи.

Зойка, не вставая с колен, взяла руку дочери, поцеловала в ладонь. Та не отдернула.

— Ну, можно я буду хотя бы иногда навещать тебя? Ах, это вот тебе, — спохватилась, протянула коробку конфет «Птичье молоко» и подвядший ромашковый букет. — Можешь, если тебе неприятно, не называть меня мамой.

Кира тряхнула челкой, рывком взяла конфеты, на цветы вообще не обратила внимания, повернулась, чтобы уйти. Молча и гордо. Но внезапно что-то толкнуло ее изнутри, сдавило, сделалось больно дышать. Посмотрела на мать — та заглядывала ей в глаза жалко и преданно. Сама от себя не ожидая, погладила ее по голове, осторожно и нежно, — так ласкают больное животное.

— Спасибо, — прошептала Зойка.

 

Ночью обеим не спалось.

Потрясенная и счастливая Зойка ворочалась всю ночь, без конца вставала курить. Смотрела на яркие октябрьские звезды, и они казались ей теплыми, как оладушки, которые когда-то, давным-давно пекла мать…

А Кира, обхватив руками острые коленки, сидела на кровати, смотрела на спящих девчонок и вспоминала их с матерью встречу. Ей больше не хотелось быть злой и гордой, а хотелось подойти к матери и надолго прижаться к ней.

 

 

24

 

На планерке внезапно было объявлено: за сентябрь зарплата задерживается. Это временные трудности, заметила главный редактор Софья Николаевна, поэтому расстраиваться не стоит. Несколько фирм не оплатили нам в срок рекламу.

Все погрустнели, насторожились: а вдруг так будет теперь всегда?

В коридоре ко мне подошла Инга.

— Ты куда пойдешь, если что?

Я пожала плечами. Идти мне было некуда. На временные редактуры не проживешь, у мужа постоянной работы нет.

— Да ладно, — утешила Инга, — желтизны много вокруг, приткнемся куда-нибудь.

— Гадость, — поморщилась я.

— Брось! Журналист — та же . Отдается тому, кто платит.

— Не хотелось бы чувствовать себя проституткой.

— А ты не чувствуй, отдавайся — и все.

— Знаешь, может, конечно, это прозвучит наивно и неоригинально, мне кажется, если писать что попало и для кого попало, дар уйдет, и потом вообще ничего хорошего не напишешь.

— А кому оно нужно — хорошее-то? Вот у тебя вышла книжка — и что изменилось? Что — кто-то стал честнее и добрее? Прекратили производить атомные бомбы? Убивать и обманывать друг друга?

— Нет, конечно. Но если говорить об энергетическом перевесе добра над злом, то, возможно, хоть малая капля была внесена…

— Ладно-ладно, тешь себя своими энергетическими бреднями! А в реальности — рулят всем деньги, и ничего с этим не поделаешь.

Я вздохнула и поплелась в свой кабинетишко сочинять очередную любовную галиматью.

 

 

25

 

По договоренности с директором я забрала Киру на целый день. Всю дорогу она втыкала в меня булавки вопросов:

«А ты меня любишь?»

«А свою дочку?»

«А кого больше?»

«А я останусь у тебя жить?»

Это раздражало.

— Сиди спокойно, — прикрикнула на нее. — Не мешай вести машину.

Кира обиделась, тряхнула челкой.

— Останови машину.

— Зачем?

— Я выйду. И уйду навсегда!

Погладила ее по щеке.

— Ладно, прости меня. Просто немного нервничаю. Все думаю, понравится ли тебе у меня?

— Нет, — по-взрослому сказала Кира, — ты думаешь о том, понравлюсь ли я твоей дочке.

— И об этом тоже.

Кира рассказала о приезде к ней матери.

— Мы же ей не скажем, что я буду жить у тебя? А то вдруг она мне не разрешит?

— Не волнуйся, разрешит. Может, и сама будет приезжать к нам в гости, если захочет.

— Правда? — удивилась девочка. — Ты ее пустишь?

— А почему же нет? Она ведь, наверное, скучает по тебе.

— Знаешь, — задумчиво сказала Кира, — мне снилось, что ее склевала большая рыжая птица. Всю, целиком. Прямо в одежде.

 

…Когда мы вошли в квартиру, нас никто не встретил.

Муж курил на кухне, Катя смотрела мультики.

— Вот тапочки, — сказала Кире.

Девочка заметно робела. Непривычный квартирный уют оглушил ее.

Из Катиной комнаты доносилась бодрая и бессвязная мультипликационная болтовня. Мы прошли на кухню.

— Андрюш, познакомься. Это Кира.

Муж посмотрел сначала на меня, потом на Киру, которая от смущения принялась грызть ногти. Мне был адресован немой укор, маленькой гостье — равнодушие.

— Садись, Кир, — пододвинула ей табуретку. — Сейчас чайник поставлю.

Пока вода закипала, все напряженно молчали.

— Как там дела вообще? — наконец непонятно кому задал вопрос Андрей.

— Где? — хором спросили мы с Кирой.

Андрей смутился.

— Пойду позову Катю пить чай.

Кира заерзала, тряхнула челкой, положила худые ноги одна на другую, покачала ногой в стоптанном тапке. Он был ей велик размера на два.

— Не волнуйся, — шепнула ей.

— Я? Вот еще.

— А, к нам девочка бездомная приехала? — раздалось из коридора.

Кира мгновенно сжалась, нахохлилась, опустила голову.

В этот момент вбежала Катя, бесцеремонно уставилась на гостью. Разглядывала с веселой опаской — так смотрят на замершего в клетке зоопаркового тигра.

— Это твоя старшая сестренка, — сказала дочери.

— Нет у меня никакой сестренки, — заявила Катя.

— У меня тоже нет! — не осталась в долгу Кира.

— Вот и познакомились, — резюмировал муж.

— Да ты-то не встревай! Ладно, вы просто подруги, договорились? Давайте пить чай. Вот я сейчас вкусный-превкусный яблочный пирог порежу.

— А я не хочу яблочный пирог! — закапризничала Катя. — И чай не буду.

— А я буду. И то, и другое, — решила Кира.

— Тогда я тоже буду, — легко сменила решение дочь. — Вот тебе! — И показала Кате язык.

Кира сделала в ответ то же самое.

Кате явно хотелось шалить. Она подошла к гостье, решительно потянула ее за руку.

— Пошли. В комнату. Там у меня мультики. Смешные. Пап, включи!

Кира подчинилась.

Я кивнула Андрею — мол, давай, иди, видишь, дело налаживается.

Через несколько минут из комнаты слышался смех и возбужденно-веселые голоса.

 

 

26

 

Стою в очереди в сбербанке. Когда ныряешь из промозглого осеннего дня в теплое помещение, в первый момент всегда испытываешь что-то вроде иллюзорной защищенности. Стою, разглядываю людей в очереди — пара дедов с палочками, старуха, замотанная сразу тремя платками (один на голове, второй на груди, третий на пояснице, а под всеми этими платками — старенький байковый халат), мамаша с маленьким сыном, решившим, что леденец во рту — это рыбка, которую, выплюнув, надо ловить. Мать ругает его за липкие леденцовые руки, глаза его набухают леденцовыми слезами.

— Не расстраивайся, парень, — говорю ему, — рыбке будет лучше у тебя во рту, ей там нравится плавать, а в руках она может погибнуть, понимаешь?

Какое-то время мальчик раздумывает над моими словами, потом проворно засовывает сосалку обратно в рот и смотрит на меня, ожидая похвалы.

— Ну, вот и молодец.

Его мать устало улыбается.

Думаю о Кире, о том, через какие мытарства придется пройти, чтобы удочерить ее. Выяснилось — нужно собрать огромное количество бумаг. Я ходила из кабинета в кабинет, и казалось — мне ставили всяческие препоны вместо того, чтобы помочь. Зато мы охотно продаем наших детей за границу — бизнес делаем. Что потом там с ними происходит — неважно. Разве проверишь, как с ними обращаются? Это же, по сути, бросовый генетический материал…

Почему в Европе очередь на таких детей, а у нас нет? Почему у нас всячески мешают тем людям, которые действительно хотят взять себе ребенка из детского дома? Вот у меня все уперлось в опеку: дескать, нельзя ухудшать жилищные условия уже имеющегося ребенка, да и у того, которого хочу взять, должна быть своя отдельная комната. Плюс у мужа нет постоянной работы, а одной моей зарплаты не хватает, чтобы убедить отдать мне Киру.

Разговоры вокруг жужжат как мухи. Очередь движется медленно. У окошка обмотанная платками старуха никак не может решить, стоит ли ей платить за квартиру со сберкнижки или лучше по-старому, наличными.

— Дочк, а не обман это? Точно? — черным, как обуглившиеся дрова, голосом, спрашивает она.

Кассирша с закипающим раздражением что-то растолковывает ей.

— Дочк, ты пойми, на одну пенсию ведь живу… А ты хочешь забрать ее у меня… — причитает старуха.

Господи, как бедный народ наш привык к обману! Его обманывали так часто, что он стал относиться к этому как к чему-то само собой разумеющемуся. Но самое парадоксальное то, что ему все же, несмотря ни на что, до сих пор удается оставаться таким доверчивым.

За мной заняла очередь худощавая дама в черном длинном пальто и романтической шляпке с вуалью. Вуаль смотрелась особенно дико на фоне современного дизайна банка. Дама грустно говорила стоящему рядом анемичному толстяку с пухлыми потрескавшимися губами:

— А у моей знакомой мать перед смертью совсем плохая стала. Дочь к ней приходит, ну, убраться там, еду приготовить, а мать удивляется, дескать — а вы кто? Что это вы тут по шкафам лазаете? Ну, то есть совсем уже спятила

Толстяк кивал, сетовал:

— У моей матери сейчас почти то же самое. А что делать? Мать есть мать.

— Да, ничего не поделаешь, — вздыхала вуаль, — ничего. Терпеть, и все.

Старуха наконец отошла от окошка, двинулась к выходу, что-то обиженно бормоча себе под нос. Следом за ней деды — получать пенсию. Веселые, перешучиваются.

— Давай, старый, пошустрее, не задерживай очередь, — говорит один другому.

— Сам ты старый, — огрызается тот. — Мне бы лотерейный билетик, — наклоняется к окошку.

— Миш, ты че, азартный, что ли? — удивляется его друг.

— Да был в молодости…

— Не бери. Все равно ничего не выиграешь.

— А вдруг?

— Вдруг — бывает только пук!

Очередь улыбается, упрямый дед все же покупает лотерейный билетик. Стирает монеткой серебристое поле — ничего.

— Я же говорил — не выиграешь!

— Да потому что ты под руку говоришь! Дайте еще один!

— С ума ты, что ли, сошел? Бери пенсию и пошли отседова.

— Нет, дайте еще два билета! — настырничает дед.

Очередь, затаив дыхание, ждет: выиграет или нет?

Один из билетиков оказывается выигрышным — пятьдесят рублей.

— То-то! — поднимает указательный палец вверх победитель. — Вот теперь давайте пенсию.

— Ну, ты, дед, даешь, — качает головой его друг. — Выиграл-таки! А истратил-то сколько на билеты эти?

— Шестьдесят…

— Я же говорил — дурят нашего брата!

Наконец у окошка оказываюсь я: вороха квитанций, просроченных и свежих, толща спрессованных дней — уже и не вспомнишь каждый по отдельности. Да, может, и незачем вспоминать. Но за все должно быть заплачено.

— Пять тысяч двести девяносто два рубля, — объявляет мне добродушно-очкастая, с крупной фиолетовой родинкой на щеке, тетенька. Она так похожа на мою первую учительницу Клавдию Ивановну…

 

Тащусь в пробке. Вспоминается почему-то Митяев — «Лето — это маленькая жизнь». Еду и напеваю: «Пробка — это маленькая жизнь». Постепенно раздражение сменяется отупением, я — усталый, одуревший от жары верблюд каравана. Да ладно, какая жара-то? Середина осени.

Вдруг ни с того ни с сего пришли строчки:

 

Бабочки сами летят в мой сачок,

Я не ловлю их — они меня ловят.

Дням моим кратким ведут строгий счет,

Словно хозяйка приборам столовым...

 

Дальше все никак не получалось. Крутила слова так и эдак, они толкались, барахтались, как малышня в тесном бассейне, но так и не поплыли гармоничным осмысленным рядком. Ну и ладно. Не жалко. Мало ли таких вот брошенных строф, фраз, слов. Я бросаю слова на ветер — в прямом смысле слова. И мне это нравится.

Наконец обнаружилась причина затяжной пробки. Авария. Три раскуроченные машины, валяющийся на асфальте ярко-красный мотоцикл, рядом на дороге блестящий шлем, чуть дальше — тело, накрытое плотным черным целлофаном. Выглядывает голая, без ботинка и носка желтая нога. Отворачиваюсь. Другие водители, наоборот, притормаживают, чтобы получше рассмотреть место происшествия. Любопытство к чужим несчастьям неистребимо, так же как зависть к чужому счастью.

Еду в Митино, на кладбище к Але. Выбираюсь только раз в год, могила ее всегда выглядит заброшенной — странно, ведь у нее осталась мать. Как только свернула на Волоколамское шоссе, начал накрапывать дождик, пока еще невинный, не предвещающий грозы. Но в сторону кладбища двигалась устрашающая темно-синяя туча, на вид твердая, будто железная.

Подъехала, вышла купить венок и живые цветы — Аля не любила искусственные. Ветер усиливался, нахраписто трепал венки, норовя подхватить их и унести куда-то далеко, в поле, к еще не выкопанным могилам. Торговцы спешно убирали товар. Вдруг представила себя, торгующей венками. Продающей мертвые цветы для мертвых людей. Сейчас бы я тоже спасала от грозы свой пластмассовый товар, по вечерам считала кладбищенскую выручку, а оставшиеся венки везла бы домой — Катя наверняка построила бы из них какой-нибудь шалаш.

Наконец выбрала бордовый георгин и несколько мелких гвоздичек. Всего пять штук. Я никогда не приношу на Алину могилу четное число цветов. Только нечетное. Как для живой.

У ворот притормозила, опустила стекло.

— Сколько за въезд? — спросила у охранника.

Он оглядел мою пустую машину и зачем-то спросил:

— Пенсионеры есть? Инвалиды?

Оглянулась на заднее сиденье, словно, пока я покупала цветы, туда мог тайком усесться пенсионер или инвалид.

— Нет, — сказала я.

— Тогда сто рублей, — его крупное прыщавое лицо не выражало никаких эмоций.

Протянула деньги, он отстегнул цепочку, перегораживающую дорогу, и, пока я проезжала, стоял, как статуя, в мрачно-начальственной неподвижности.

Попала на центральную аллею, потом свернула направо — на более узкую дорогу, а метров через сто — налево, в тесный тупичок. Кажется, здесь.

И тут ливануло. Гроза грянула яростная, с крупным злым градом и изогнутой, как гневные брови, молнией. Я сидела и слушала, как беснуется ливень, как стучит по машине град, наблюдала за стремительным потоком, стекающим по лобовому стеклу. Прошло минут двадцать. Дождь не стихал. Что ж, придется все-таки идти. Глупо сидеть вот так в машине среди могил. Вытащила из багажника венок — насаженные на проволоку разноцветные искусственные цветы, еловый ободок. Взяла тяпку. Зонт, конечно же, забыла дома. Солнечное утро не предвещало ничего такого. Пошла по мокрой травище, по скользким бордюрчикам. Каблуки увязали во влажной сдобной глине, по лицу с волос стекали капли, попадали в рот и, казалось, слегка горчили.

«Кузнецова Анна Владимировна, Бекетов Иван Федорович, Погода Наталья Кирилловна», — читала имена по пути к Але. Подумалось — странная фамилия — Погода. Мокрым было все вокруг, мой венок, георгин и гвоздики, и я сама, вся, до нитки. Постояла зачем-то под кленом, думала: идти обратно к машине или все-таки продолжать искать? Кругом — крапива, лопухи, колючки, выцветшие венки, притихшие вороны на ветках.

Нет, лучше пойду к машине. По пути вдруг засосало ногу по щиколотку в свежую могилу. С криком выдернула — получился глинистый носок. Подарок мертвеца. Села в машину. Венок и цветы пихнула обратно в багажник. Снова стала ждать, пока стихнет дождь. Сырые потяжелевшие вещи облепили тело — было ощущение, что меня, голую, запеленали в мокрые лопухи. Наконец небо начало светлеть, солнце, выскользнув из-за тучи, вспыхнуло — резко и больно резануло по глазам. Я зажмурилась — и нахлынуло что-то счастливое из детства: я на даче, сижу у еще живого отца на больших коленях, и он учит меня делать козырек от яркого солнца. Прости, папа, я так и не научилась. Мне не пригодился твой козырек. Боль всегда приходит внезапно и резко. И никак нельзя укрыться от нее. Да я и не пытаюсь.

Включила печку — меня знобило.

Уже не лило, а моросило. Пора было опять выбираться на улицу.

Подхватила венок, цветы и взяла чуть левее, к березе. Не доходя до нее метра три, наткнулась, наконец, на Алину могилу. Лицо ее на черном камне казалось тусклым, будто стертым. Она вымученно улыбалась.

— Здравствуй, Аля, — сказала я.

Показалось — ресницы ее дрогнули, постепенно начали проступать глаза, губы. Я нагнулась и поцеловала подругу в лоб, постояла так, чувствуя губами влажный каменный холодок.

Занялась прополкой — окрапивила все руки, волдыри горели, но почему-то это было приятно. Дождь опять усилился, я старалась не обращать на него внимания. Разделавшись с крапивой, принялась за колючки и лопухи. Поверженную траву складывала рядом, кучкой, туда же кинула старый венок. Потом тяпкой стала расковыривать глину, чтобы посадить цветы. Глина не поддавалась, чавкала, густым повидлом налипала на инструмент.

Вдруг у соседней могилы раздался шорох. Я подняла голову — и вздрогнула. На меня внимательно и напряженно смотрели две черных крупных и мокрых псины. «Если они сейчас нападут, — мелькнуло в голове, — никто не поможет, загрызут прямо на Алиной могиле…»

— Я ничего не делаю, — как можно дружелюбнее сказала им, — вот, видите, только цветочки сажаю. — Собаки не шевелились и не отводили взгляда. Я осторожно, стараясь не делать резких движений, поднесла к их мордам георгин, дескать, понюхайте, в самом деле, цветок, и ничего больше. Они придирчиво обнюхали его и, видимо, решив, что я действительно не представляю никакой опасности, отвернулись: одна улеглась на соседней могиле, другая принялась что-то выискивать в траве. Когда я шуршала пакетом, доставая очередной цветок, обе собаки, как по команде, вскидывали головы и несколько секунд испытующе смотрели на меня.

Наконец дело было сделано. Я перекрестила Алю, потом себя, попросила Господа заботиться о ней там, на небесах, отерла о траву глинистые руки — они все были во влажных бежево-кофейных разводах. Ноги выглядели не лучше. Ладно, там, на выезде с кладбища есть краны с водой, отмою. Подхватила все сразу: тяпку, пакеты, старый венок и душистую охапку мокрой травы, пошла обратно. Собаки тут же вскочили, двинулись за мной, не приближаясь, но и не отставая. Когда я оборачивалась, они останавливались, потом снова неотступно следовали за мной. Так и проводили сначала до помойки, потом до машины, блестящей от дождя.

Вся мокрая, еще два с половиной часа тащилась в пробке до дома. Позвонил Андрей, сказал, что они с Катей волнуются. Почему я так долго? Потому что была гроза, объяснила я.

Трубку вырвала дочь.

— Мамочка, а гроза тебя не убила?

— Нет. Но один мертвец меня чуть в могилу не утащил! А потом чуть собаки не съели!

Я почувствовала ее испуг.

— Лучше бы собаки мертвеца съели, зачем же есть мою живую маму?

— Ну, я примерно так им и сказала.

— Ты уже давно должна быть дома и играть со мной, — строго отчитала меня.

— Да, да, скоро буду. Но тут, понимаешь, пробка…

— А я сейчас поколдую, и пробки не будет! Я все могу, я же фея!

 

 

27

 

Ноябрь выдался муторным. Катя беспрестанно болела — кашель, насморк, температура, к Лике и Кире ездить не получалось, оформление бумаг по удочерению совсем застопорилось.

То и дело думалось: не слишком ли много я на себя взяла? Справлюсь ли со всем этим? Больше трех месяцев я уже ничего не писала. Сюжеты рассказов мелькали иногда как силуэты диковинных рыб в толще воды, и тут же исчезали — не хватало ни времени, ни энергии, чтобы выловить их.

Я устала. Я была тряпичной куклой, из которой вынули пружинку жизни, навсегда сделав анемичной и слабой. Ее можно подкидывать и не ловить — она ничего не сломает себе, потому что ломать нечего, все мягкое и безвольное. Я подолгу лежала на кровати и жалела себя: ничего-то из меня не получилось — ни книжки хорошей не написала, ни дела хорошего не сделала. Вот, пообещала Кире взять ее — и что? Считай — обманула. Она-то не понимает этих бумажных проволочек.

И вообще все бессмысленно. И все мы умрем. И не нужно больше ничего желать в жизни, просто лежать вот так, становясь травой, проросшей прямо из матраса, почти не реагируя на простодушную нежность дочери и огорченное недоумение мужа.

Надо взять себя в руки и признаться: я не справилась. Не помогла никому из этих детей. Не смогу взять к себе Киру. Не в состоянии облегчить Ликину судьбу. Я не сделала счастливым даже собственного мужа, я вообще ни на что не годна — если только писать тошнотворные бездарные истории для журнала «Женсовет».

Все эти мысли раздражали и одновременно успокаивали: да, все так, ну и что же? Надо ведь как-то жить дальше. Отыскать интерес к своей судьбе в толще каждодневной бессмыслицы, как в недрах земли — невиданное полезное ископаемое.

Собственная успешность никогда не волновала меня. Что это вообще за чушь такая? Удачная карьера, хороший муж? Карьера без духовного роста ничего не стоит, а мужа невозможно оценивать по критерию плохой-хороший. Только по ощущению —родной или неродной. Если родной, значит хороший. И другой мне не нужен. Порхать по многочисленным бракам бездумной бабочкой — бестолковое занятие. Я попробовала. Порхала до тридцати. И этот, третий цветок, на который я приземлилась, — самый лучший. И нужно любить его, а не лететь неизвестно куда за аленьким, скорее всего уже давно отцветшим.

 

Каждый день я пытаюсь вылечить себя от равнодушия. Точнее — пытаюсь не заболеть им. Как болеют тысячи людей в мегаполисе. Один мой знакомый ходил к психотерапевту и лечился от жадности, за что платил, кстати, довольно приличные деньги. Возможно, настало время придумать метод лечения от равнодушия, от потребительского отношения к миру, от установки «брать не отдавая». И куда при этом идти — к психотерапевту или в церковь, в принципе неважно, главное — получить помощь.

Энергетический баланс Земли давно нарушен. Происходят катастрофы за катастрофами: тайфуны, землетрясения, наводнения. Все еще случаются войны. Казалось — после Второй мировой их больше быть не должно. Чудовищные потери, неподъемное горе. Но нет, все повторяется, конечно, не в таких масштабах, но все же. Сильные страны накапливают военный потенциал, совершенствуют свои атомные бомбы, точат коготки в ожидании решительной схватки.

Люди бросают собак, детей, друг друга.

Неужели это никогда не кончится? Неужели не наступит день, когда человечество вдруг поймет: все, хватит, так дальше продолжаться не может, мы совсем не для этого явились на свет. Мы должны измениться — и тогда изменится весь мир. Мы можем попробовать жить счастливо. Мы заслуживаем этого. При этом неважно, в кого ты веришь — в Христа или в Будду. Любой Бог хорош, если он помогает человеку стать лучше. Хватит убивать. Хватит обманывать. Хватит ненавидеть друг друга.

Господи, как же все это просто. И — как невозможно.

 

Пару лет назад, зимой, потащилась в собачий питомник, чтобы отвезти деньги на еду и старые пальто-шубы — подстилки в холодные вольеры. Помню морозный разноголосый лай, тяжелый собачий дух и — отовсюду таращатся глаза, десятки, сотни глаз…

Со мной была женщина лет пятидесяти и ее двадцатитрехлетняя дочь, завсегдатаи питомника, собаки узнавали их, радостно взлаивали, виляли хвостами. На меня же псы смотрели настороженно, и лай их, относящийся ко мне, был грозно-недоверчивым:шляются тут всякие.

В один из вольеров мы зашли. На грязной вонючей подстилке лежала черная дворняга с грустными глазами и серо-розовыми отвислыми потрескавшимися сосками. Прижимаясь к ее теплому животу, копошились, попискивая, щенки. Пахло застывшей на морозе мочой, влажной шерстью и особым молочно-щенячьим запахом. В вольере стоял стылый безветренный полумрак, и казалось, запахи не витали тут, а стояли сплошной невидимой стеной, сквозь которую не пройти. Сука спокойно подпустила нас к себе, взволновавшись только тогда, когда мы стали брать ее щенков и перекладывать на чистую подстилку. Она тут же перебралась к ним. Пузатые крохи, потыкавшись вслепую друг в друга, наконец, нащупали то, что им нужно, и присосались, перебирая от удовольствия лапами, к молочным соскам. Мы, сидя все втроем на корточках, покормили суку еще теплыми, из термоса сосисками, она глотала их жадно, не прерывая насыщения щенков. Какое-то время любовались на них. Потом убирали вольер: специальными скребками отковыривали засохшие и замерзшие кучки и складывали их в целлофановый пакет с эмблемой супермаркета «Дикси». Мыли и скоблили замызганные черные доски пола. Мать и дочь делали все это спокойно и обыденно, без всякого недовольства и брезгливости. Я же морщилась от отвращения.

В тот день мы отдраили еще с десяток вольеров. Вечером я приехала домой уставшая, с красными обветренными руками и твердым нежеланием ехать туда снова. Лучше передавать деньги на еду — и все, решила я. Так больше и не поехала. И деньги не передавала. Все забывалось, откладывалось. Было стыдно своего поверхностного милосердия, а на более глубокое — не хватало ни времени, ни сил. Мне часто снился этот громкий разноголосый лай, во сне я затыкала уши, но лай все нарастал и нарастал, до тех пор, пока я не просыпалась.

 

Иногда приходило отчетливо: я ведь даже за свою жизнь не могу нести ответственность. Как же я буду нести ее за чужую? Может, отказаться от Киры? Лучше отказаться сейчас, чем потом предать ее и вернуть обратно в детский дом. Я отчаянно боялась взять ее и столь же отчаянно боялась отказаться от этой затеи и признаться себе в том, что я не в состоянии справиться с ситуацией, сделать правильный выбор. Совесть подсказывала одно, жизненные реалии — совсем другое. И что было вернее?

Кира звонила почти каждый день. Когда ты приедешь? Когда заберешь меня отсюда? Ты что, меня больше не любишь? Люблю, успокаивала я ее. Заберу. Скоро. Потерпи еще немного.

Если о чем-то и нужно просить Бога, то только о терпении.

И я прошу Его о терпении.

Я пуста как внезапно обезлюдевший вокзал. Вокруг тихо и холодно и пахнет уставшей гарью старых поездов. Я и вокзал, и поезд, и все, что внутри, и все, что снаружи. Я вмещаю все на свете. И мне почти не больно. Я наполнена до краев и одновременно совершенно пуста. И я не знаю, что делать с этим состоянием. Как его превозмочь?

 

…Иду по незнакомому лесу, и ко мне подходят медведи и волки, и мне почему-то совсем не страшно. Я знаю — они не причинят мне вреда. Я держу в руке сачок. Разноцветные бабочки слетаются в него десятками, я пытаюсь вытряхнуть легкомысленных пленниц и сержусь за их чрезмерную доверчивость.

Зачем же мне сачок? А вот зачем: на тропинке прямо передо мной появляется Кира, я ловко накидываю на нее сачок — и вот уже поймана ее голова, она легко отделяется от тела, и я несу ее как арбуз в сетке, глядя, как она широко, по-рыбьи, открывает рот. И слышу беззвучный ее крик.

 

Вздрагивая, просыпаюсь. С трудом соображаю, какой сегодня день недели. Воскресенье. Улыбаясь, вспоминаю, что Катя наконец, отвязавшись от прилипчивых, как слепни в июле, болезней, выздоровела. Из ее комнаты — звуки телевизора, фея Фиалка учит детей рисовать, ясно, дочь смотрит канал «Карусель». Андрей еще спит, раскрывшись и похрапывая. Осторожно, чтобы не разбудить, целую его в небритый подбородок.

По пути на кухню заглядываю к Кате в комнату: она, завернувшись в одеяло, сидит на кровати, глядит в телевизор, рядом на простыне невесомая гора фантиков.

— Опять ешь конфеты до завтрака! — возмущаюсь я.

— Ну, мамочка, ну миленькая…

— Сначала омлет! Потом конфеты!

— Сначала конфеты!

— Ах, так! А ну-ка отдай! — пытаюсь отнять сладости, дочка хохочет, пряча их под одеяло.

— Все, — грозно предупреждаю, — придется напустить на тебя щекотунов!

— Ой, мамочка, только не это!

— Поздно, они уже пришли!

Набрасываюсь на нее с щекоткой — визг, хохот, крики.

Просыпается Андрей, в одних трусах шлепает на кухню покурить.

— Ну, вот, папу разбудили, — говорю я.

— А все равно папочке-медведю пора вставать! Он впадет в спячку только зимой, а сейчас-то еще осень!

— Ну, вообще-то да. Ладно, давай быстренько одевайся, умывайся и — завтракать.

Я нечаянно наступила на ее тапки.

— Мам, убери свои глупые ноги! — потребовала Катя.

— Это не хуже чем брюсовское «О, закрой свои бледные ноги!» — смеется из кухни Андрей.

— А ты знаешь, что она у меня недавно спросила? Где, говорит, твое поженившееся кольцо?

— Мам, ну зачем ты все папе рассказываешь? — чуть не заплакала дочка, — это же наш с тобой секрет!

— А это разве секрет?

— Ну, конечно. Все, что я говорю тебе — секрет от папы, а все, что я говорю папе — секрет от тебя.

— С ума сойти! Сплошные секреты!

— Ты — бессмысленная мать! — выдает Катя.

Как же она права, думаю, как же права, вот именно — бессмысленная мать.

 

 

28

 

Тимофей сорвался. И Зойка вместе с ним.

Не пили почти все лето: работали на фермерском хозяйстве, огородничали, радовались своему простодушному быту. Тимофей занимался заготовкой на зиму дров, Зойка обустраивала жилище изнутри. Использовала все, что дала ей фермерша: повесила еще не старые, очень приличные занавески с васильками, застелила стол веселой клеенкой, кровать — скромным квадратчатым пледом. Все, от пола до старых чугунных сковородок, отчистила, отскоблила. Погоня за чистотой заменила продолжительные алкогольные обмороки и приобрела навязчивый характер: Тимофею категорически не разрешалось курить в помещении и ходить в уличной обуви — у двери ютились потрескавшиеся, но еще крепкие резиновые сланцы. Малую нужду, даже ночью, разрешалось справлять в строго отведенном для этого месте, которое сам Тимофей и соорудил: выкопал довольно глубокую яму, сделал из досок что-то наподобие унитаза, заключил все это в крохотную ветхую постройку.

И Зойка, и Тимофей теперь были одеты скромно и чисто, как бедные прихожане, собирающиеся в церковь. Зойка даже молилась по вечерам своими словами, без иконы, глядя в темное звездное окно. Тимофей посмеивался, но молитв не прерывал — а вдруг и вправду там Кто-то есть.

Часто думала Зойка о дочери. Корила себя, мучила, изматывала. Думала, как бы забрать Киру из детского дома. Может, взять и просто выкрасть? Но ведь найдут, отнимут, а ее, Зойку — в тюрьму.

Тимофей отпустил бороду и щеголял в длинной рубахе, подпоясанной веревкой, и стал похож на настоящего деревенского мужика столетней давности.

Очень полюбилось ему ходить за грибами. Вставать в пять утра и с большой корзиной забираться далеко в лес. Блуждать там елово-березовыми тропами часа по четыре, то и дело натыкаясь на беспризорные грибы, которые в этой заброшенной деревеньке просто некому было собирать. Срезал крепкий красавец-подосиновик с алой шляпкой, с удовольствием нюхал его, давал щелбан слизню, продырявившему ножку, осторожно клал в корзину к благородным собратьям, белым и подберезовикам.

Хорошо Тимофею думалось в лесу. Несуетно и спокойно: чего необходимо еще по хозяйству до зимы успеть, хорошо бы завести кур, а может быть, даже и кроликов, надо бы что-нибудь придумать с телевизором, а то скучно по вечерам-то. К деду Евсеютоже не находишься. И еще думал о том, что с его-то судьбой все ясно — пропащая, а вот Зойку жаль, молодая баба-то, хочется ей, наверное, другой жизни, поласковей да понадежней. Вон и без дочери, дура, осталась, и без квартиры. А он затащил ее в свое болото — а дальше что? Дать-то ей нечего…

Насушила и насолила Зойка грибов несметное количество — на целый год им хватит: и суп сварить, и с картошкой жареных, и солененьких поесть.

Часто заглядывал к ним дед Евсей. Ходили они с Тимофеем рыбачить на Чертово озеро — так звали его местные. На самом же деле это было никакое не озеро, а небольшой заросший прудик, в котором, поговаривают, утонуло аж восемь человек. Утонуть Тимофей не боялся, и в жару с удовольствием купался там к ужасу тощих и любопытных местных старух.

Приносил, довольный, по полведра бычков, Зойка тут же чистила их и жарила.

Летними комариными вечерами сидели, обнявшись, на крыльце и слушали гулкую, как далекий гудок поезда, кукушку, и все гадали — сколько же им жить осталось? Странно, что каждый раз и Зойке, и Тимофею выпадало одинаковое количество лет: то по два года, то по пятнадцать. Но всегда поровну. А бывало кукушка после вопроса вообще сразу замолкала — понимай как хочешь.

Как-то завела Зойка разговор о ребеночке, мол, родить бы им, — вроде какой-никакой дом появился да и не старые они еще оба…

Тимофей посуровел:

— Дура ты! Куда нам еще ребенка-то?

В августе выкопали фермерскую картошку, за что получили кое-какие деньги и несколько мешков на зиму и на весеннюю посадку в своем огородике. Хозяева были ими довольны и помогали, чем могли: давали и одежду, и кухонную утварь, и продукты. Условие оставалось тем же самым: не пить на работе. Вообще, ни грамма.

Они и не пили. Все лето. Но сумрачные осенние дожди оживили тоску, вызвали к жизни ростки больных воспоминаний: о молодости, о собственной никчемности, о детях, которых оба бросили: Зойка — в детском доме, Тимофей — своих двоих, теперь уже взрослых — у бывшей жены, в далекой Кандалакше.

К ноябрю сделалось совсем невыносимо. По утрам землю сковывал иней, полетели пышные снежинки — клочки сладкой, из детства, ваты.

Зойке снова хотелось увидеть дочь.

Собраться бы с духом.

 

Весь день Тимофея не было, а вечером он появился. С ящиком дешевой водки.

Зойка увидела, вздохнула и пошла покорно, опустив голову, примагниченная приворотным зельем.

— Давай, что ли, мать, — Тимофей открыл первую.

 

 

Потом две недели плавали они в темно-сером плотном и липком облаке, не разберешь — где небо, где земля. Не знали, как из него выбраться, не знали — зачем, да и не хотели выбираться. Это был не задорный, как прежде, запой, а мучительный, горестный, безысходный. Зойка давилась пьяными слезами, Тимофей, размякнув, пробовал успокоить подругу, а потом и сам начал подвывать ей. Затяжной алкогольный плач вдвоем.

Как-то заглянул к ним дед Евсей, попробовал разделить горькую радость, но быстро сошел с дистанции, на третий день не выдержал хмельной экзекуции, сбежал.

Так продолжалось до середины ноября. Наконец водочный шторм стих, проглянуло зимнее солнце, в выстуженной избе закопошилась жизнь: два опухших сизых существа, мужчина и женщина, ворочались, стонали, жались друг к другу от холода.

Наконец Тимофей встал, дошаркал, кряхтя, до печи, натолкал в темную чугунную утробу газет, щепок, затопил. Налил из ведра две полные кружки студеной воды: одну себе, другую — Зойке. Пили и никак не могли напиться, ломило зубы, раскалывалась голова.

И совсем не хотелось жить дальше.

 

 

29

 

2003—2004 гг.

 

Алла безуспешно трезвонила в квартиру. По ту сторону двери витала подозрительная тишина. Наконец из темных душистых недр сумочки выудила ключ, пробовала вставить в замок: сначала ребристой спинкой вверх, потом — вниз. Наконец дверь поддалась, обдало теплыми коридорными сумерками и пустотой — Наташки не было. Вся квартира имела вид растрепанной и растерянной женщины: незастеленная, всклокоченная бессонницей кровать, немытая, блестящая жирными боками посуда, солено-затхлый запах рыбных консервов, распахнутые, осиротевшие без одежды шкафы…

Ни записки, ничего.

Села на табуретку, пытаясь осознать нагрянувшее предательство. Нет Наташки — нет младенца. Она, Алла, осталась без ребенка. У нее украли его.

Это был последний шанс.

Живо припомнился малыш, с лицом как отцветший скомканный цветок. Оставьте его, намучаетесь, сказала врач. Синдром Дауна неизлечим.

Послушалась. Оставила.

Ей было двадцать семь. Оглушительная красавица, с густыми, до талии, каштановыми волосами. Успешная карьера в рекламной сфере. И на кой ей морока с этим заморышем?

Лет пять вообще не думала о детях.

А потом захотела. Так, что не могла спокойно проходить мимо колясок с младенцами. Хотелось взять на руки, уткнуться носом в пахнущее молоком теплое темечко…

До сорока пыталась. Обвиняла то себя, то мужа. Ходили по дорогим врачам. И он, и она вроде бы здоровы. А ребенка нет.

Потом заинтересовалась суррогатным материнством — благо деньги были. Решила попробовать.

Приглядела Наташку. Договорилась. Кормила, тратилась на врачей, снимала квартиру, оберегала, как могла, драгоценный сосуд для своего ребенка.

И вот — сидит в пустой кухне на табуретке. И где теперь искать вероломную девчонку? Да если и найдешь, новорожденный-то по праву ее, она, а не Алла, его настоящая мать.

 

За две недели до родов Наташка все-таки сбежала из-под заботливого домашнего ареста. Поехала к матери на Украину. Мать, поворчав по поводу внезапно навязанной ей роли бабушки, приняла — куда ж деваться?

Родился мальчик. На лицо хорошенький. Однако один дефект обнаружился сразу: левое плечико было заметно выше правого, из-за этого казалось, что голова утоплена и вовсе отсутствует шея.

— Это Бог наказал за распутство твое! — казнила мать, сухонькая и седая, в свои пятьдесят пять выглядевшая на десять лет старше, бывшая учительница начальных классов в сельской школе.

Школу в конце девяностых закрыли, учить стало некого: дети в поселке в последние годы не рождались — молодежь уезжала — кто в Харьков, кто в Киев, кто в Москву, теперь уже для них иностранную, но хлебную, не в пример обнищавшей, обретшей обременительную свободу родине.

Вскоре после развала Союза, как внезапно рванувшая пробка из-под шампанского, грянули перемены: в школах запретили преподавать на русском и даже на переменах неодобрительно косились на тех, кто говорил на великом и могучем. Старосты классов бдительно следили за языковыми преступниками, исправно доносили учителям-украинцам. Русских учителей поувольняли в первую очередь — Наташкина мать осталась без работы.

До пенсии оставалось почти десять лет, на селе больше никакой работы для нее не нашлось. Обзавелась хозяйством: куры, коза — надо было как-то выживать.

Дочь, не выдержав глухой жизни, подалась в Москву, несколько лет где-то пропадала — ни слуху ни духу, лишь изредка звонила.

Теперь объявилась. Без мужа, без денег. С ребенком. Ну ничего, прокормить можно. Теперь ведь еще и пенсия, все полегче.

Наташку же эта сельская идиллия для бедных явно не прельщала. Дорастила Илюшу до года — кормила, как положено, грудью, а потом затомилась. Летом — жаркая скука, невеселые и нескончаемые хозяйственные заботы: обжигающая руки крапивная прополка, ритуальная поливка жадных до воды огурцов, и — банки, банки, банки… Ей даже снились эти ровные ряды розовых и зеленых банок. Клубничные и вишневые компоты, варенья, соленья. Одних только огурцов закрыла двадцать восемь трехлитровых банок. Хорошо хоть со скотиной управлялась мать.

Сельский клуб давно уже не функционировал и даже не отапливался, молодежи никакой нет — все в городах, приезжают только на лето, живут в основном молодые мамы с детьми, мужья зарабатывают деньги.

Многие шабашат на подмосковных дачах: строят дома, делают новенькие заборы, словно дантисты — ровные и крепкие зубы взамен старых, желто-серых и щербатых. Пять месяцев работают в России, а оставшиеся семь живут на родине: пьют, бездельничают, тратят заработанное да поругивают зажравшихся москалей. Поругают-поругают, а настанет весна — и снова собираются на заработки. Запрячут подальше свою хохляцкую гордость и нанимаются к русским батрачить. Русские же относятся к ним снисходительно: дескать, что ж, без нас-то никак не выжить незалежной Украине? Но никогда не оскорбляют, не унижают. Одинокие дачницы нет-нет да и одарят своим расположением веселого загорелого хохла, ловко покрывшего крышу, разопьют с ним не одну бутылочку, проведут вместе несколько звенящих комарами и пахнущих флоксами бессонных ночей…

А жены с детьми дома.

Ждут.

Хоть и догадываются, что мужья вряд ли хранят им шабашескую верность, но ведь кормильцы же — ничего не поделаешь.

Возвращаются они обычно поздней осенью, похудевшие, измотанные и, по украинским меркам, разбогатевшие, балуют подарками детей, отдыхают от тяжких строительных трудов, ласкают истосковавшихся жен.

И так год за годом.

Наташка хотела по-другому. Хотела жить с мужем и ребенком круглогодично, не расставаясь. Но такая роскошь стоила дорого. Если даже жить не в Москве, а в Харькове или Киеве, все равно нужно снимать квартиру, где-то работать, куда-то пристраивать сына.

Годовалого Илюшу, как тяжелый и мешающий в долгом пути багаж, решено было оставить у матери, самой же снова податься в Москву, «устраивать жизнь». Потом, лет через пять успешного столичного существования можно будет забрать подросшего на натуральном мясе и молоке сынишку.

Мать, удрученная таким сценарием, поначалу запротестовала, но, вникнув в безрадостные для молодой женщины перспективы одинокой сельской жизни, смирилась.

 

Наташка прибыла в Москву в начале июня. Знакомая обещала устроить на хорошую работу, но работа все не находилась, нужно было присмотреть какое-нибудь жилье.

На первое время поселилась на дачах «Рассвет», тех самых, где работал ее Володька, в небольшом сарайчике, который практически бесплатно сдала хозяйка, восьмидесятилетняя старуха, попросив за пятимесячный постой только сладить новое крылечко да подправить покосившийся забор.

Володька обрадовался своей давней подруге искренне — теперь все лето баба под боком: и приготовит, и в постели ублажит. Только вот привыкнет и как от нее осенью отвяжешься? Ладно, до осени далеко еще, а там он что-нибудь придумает.

Покатилось лето — жаркое, ливневое, стремительное, быстроцветущее. Ехать в Москву и заниматься поисками работы Наташке не хотелось. Можно и отложить месяца на два-три, ничего страшного.

Рвала пышные букеты из бабкиного сада — та разрешала, валялась часами в душном мороке на кровати, вяло повелевая телевизионным пультом. Правда, в подчинении находились всего четыре программы — Первый канал, РТР, НТВ и ТНТ, но и этого хватало, чтобы оглушить себя попсой и скороспелыми сериалами, где кроме высосанного из пальца карамельного сюжета и барбиобразных героинь ничего не было. Смотрела и затянувшийся на много лет «Особняк-3», подумывала — не податься ли туда? Там все казалось просто: надо только научиться ярко скандалить, витиевато сплетничать, виртуозно врать, часто и лживо признаваться кому-нибудь в любви…

Раз в две недели звонила матери — как там Илюшка? Растет, отвечала мать. Утолив таким образом материнскую тоску, Наташка успокаивалась, продолжала катить полную до краев бочку чужого лета. Словно оно было украдено и его вот-вот отнимут, заберут, как заберет Володьку осенью домой его жена. А ей, Наташке, куда? Думать об этом не хотелось — слишком хороши теплые, пахнущие травой закаты, слишком ласковы руки любовника.

Утром вставала рано, часов в семь. Готовила Володьке завтрак. Обычно пучеглазую яичницу с завитушечной стружкой свежего укропа и бутерброд с потной розовой колбасой. Потом часа два дремала в коконе тонкого одеяла. К обеду вылетала бабочкой — легкой и отдохнувшей. На улице уже свирепствовала жара, в сарайчике же сохранялась нетронутой утренняя прохлада, он прогревался только к вечеру, а к ночи сгущалась такая духота, что начинали сниться липкие, как ириски, сны, которые тут же забывались.

Готовила обед на всю бригаду, варила душистые борщи с цельными зубьями чеснока — казалось, Бабе-яге выбили несколько зубов, и она вместе с кровью сплюнула их в огромную кастрюлю. На второе жарила окорочка или котлеты — Володька и два его напарника — молодые крепкие парни — оставались довольны.

После обеда снова дремала, почти до ужина, пока не приходил пахнущий солнечным потом любовник. Тут же бежал в холодный душ, ополаскивался, набрасывался сначала на еду, потом — на Наташку. Благо напарников кормить ужином не нужно, они жили в отдельном домике на этих же дачах.

Вечером с пивком сидели на крылечке, любовались на постепенно сворачивающийся, как молоко, закат, оставляющий легкую розовую пенку; на небе, одна за другой высыпали мелкие острые звездочки.

— Пойдем, что ли? — спрашивал Володька, допив пиво.

— Пойдем, — тут же соглашалась Наташка.

В сарайчике гоняли по четырем каналам телечепуху, перекидывались короткими, ничего не значащими фразами.

— Вот козлы! — возмущался Володька новыми штрафами за нарушение правил дорожного движения.

— Ага, — поддакивала подруга. Ей лень было дискутировать на тему, что, мол, дескать, это же здесь, в России, а у вас, в Молдавии, может все совсем по-другому…

Как-то раз любовник, словно угадав ее мысли, признался:

— Да у нас все так же, как здесь. Только еще хуже.

То же самое Наташка могла сказать и про свою родину.

Ночью две бывших республики Советского Союза с приглушенной, словно просроченной страстью занимались постельной акробатикой, правда, без особой затейливости, предпочитая две полюбившиеся позы: сначала Украина сверху, Молдавия снизу, потом наоборот. Обе, не спеша, приходили к согласию и, удовлетворенные, затихали.

 

Жаркие ночи не прошли даром. В августе выяснилось, что Наташка беременна. Рассудительный молдаванин радости не изъявил, перспективу многолетнего панического метания между женой и любовницей с незаконнорожденным ребенком решительно отверг и, недолго думая, дал денег на аборт.

Подруга не противилась.

Управилась ловко, за день. Рано утром выехала в Москву, сделала дело и вернулась поздно вечером — бледная и нервная — и тут же заснула.

Утром встала, впрочем, как ни в чем не бывало — только легкое головокружение и слабость. В обед, как всегда, бригада изнуренных работников была накормлена, посуда вымыта.

Старуха ни о чем не догадывалась — копошилась целыми днями на грядках, охала, ворчала на дерзкую траву, всегда обгонявшую ее слабые прополочные усилия.

 

 

30

 

…Почти все бумаги на удочерение Киры оформлены. Пора забирать девочку.

Катя ждет этого как нового приключения, Андрей — как катастрофы.

Позвонила Кира. Сказала — ей приснилось, что я посадила ее в коробку, как котенка, и выставила на улицу…

— Ты же так не сделаешь, правда? — жалобно спросила она.

— Конечно, нет.

 

Провожал Киру почти весь детский дом: воспитатели, нянечки, дети. Вдруг расплакалась маленькая Ариша. Подошла, обняла: «А меня когда заберут?..» «Заберут. Обязательно. Скоро…»

— Вы не обижайте ее, ладно? — попросила молоденькая воспитательница, похожая на школьницу. — У Киры, конечно, характер непростой, но девочка она добрая…

— Ну что вы! Я не для того ее забираю, чтобы обижать.

— Звоните, если что, — погладила мою Киру по спине, глядя на нее так, будто отправляла в трудное и опасное путешествие.

Подошла Олеся. Черные лосины, черная туника с серебристыми пухлыми губами. Куча позвякивающих побрякушек.

— Полин, ты, наверное, больше сюда не приедешь?

— Не знаю.

— Я-ясно, — протянула она.

— Олесь, ну ты как вообще после всего? Как сестра, Света?

— Да нормально. Мы теперь популярные! Даже в школу телевидение приезжало! У Светки, правда, депрессуха все время, без конца нюни распускает…

Баянист Илья подарил Кире открытку с бабочками.

— Ну, и зачем это мне? — поморщилась моя приемная дочь.

— Просто так, — растерялся мальчик.

— Кир, бери, это же подарок, — вступилась я за Илью. — Ну, ладно, пошли, нам пора.

— Дети, давайте хором попрощаемся с нашей Кирой! — предложила воспитательница. — Три-четыре: Ки-ра, до сви-да-ни-я!

— Ки-ра, до сви-да-ния! — без воодушевления повторил ребячий хор.

Густым гороховым запахом потянуло вдруг из столовой — подошло время обеда.

Два пакета Кириных вещей стояли у двери.

— Вещи-то не забудьте! — кивнула на них воспитательница.

Кира взяла один из пакетов.

— Нет, оставь, — решила я. — Мы купим тебе все новое.

 

— Ну, вот ты и дома. Проходи.

Катя встретила нас в коридоре:

— А, привет, бездомная девочка!

— Катя, ну разве можно так говорить? Кир, проходи в Катину комнату, теперь это и твоя комната.

За неделю до приезда Киры мы с Андреем купили для нее кровать. На кровать моя приемная дочь не обратила никакого внимания. Зато заинтересовалась Катиными игрушками. Начала хватать зайцев и медведей, подкидывать их к потолку. Потом швырять в Катю.

— Отдай мои игрушки, отдай! — дочь пыталась не то ловить, не то отбиваться.

Наконец Кира схватила маленькую машинку, запустила Кате в глаз.

— А-а-а! — взревела дочь. — Ма-а-амочка!

— Кир, ты что? Совсем с ума сошла! Нельзя же так — в лицо! А если бы это был камень? Ты бы тоже кинула?

— Да, — ехидно подтвердила Кира. — Кинула бы. И что?

— Ты со мной так не разговаривай!

— Как хочу — так и разговариваю!

— Мам, выгони ее из нашего дома! — потребовала Катя. — Прямо сейчас!

— Так, все. Успокоились обе. Никто никого выгонять не будет. Попробуем подружиться. Вы сейчас спокойно смотрите телевизор, а я пойду готовить ужин. Ясно?

— Хоть компьютер мне включить можно? — вызывающе спросила Кира.

— Конечно. Справишься?

— Че, я дура, что ли?..

 

Андрей курил на кухне.

— Ну что, убедилась? — злорадно поинтересовался он.

— В чем?

— В том, что это была ошибка — привести сюда детдомовскую

— Пожалуйста, говори потише. Девочки, естественно, еще не привыкли друг к другу.

— И не привыкнут, — мрачно констатировал Андрей. — И я не привыкну.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, — он нервно затушил сигарету и тут же закурил следующую.

— Закрой окно, холодно! И прекрати курить, — взорвалась я.

За окном был ясный морозный декабрьский день. Минус пятнадцать примерно. Перед новостройками всегда неухоженные территории: деревьев нет, детских площадок тоже, мы с Катей всегда ходили в поисках ребячьих радостей в соседние дворы. Вдалеке — шоссе и кафе «Саяны». Казалось, из выхлопных труб машин идет голубой дым. Андрей затушил сигарету — дымок, злой, скрючился вместе с бычком.

— Так и знай: добром это не кончится! — сказал он, глядя в окно.

— Андрюш, да что с тобой такое? Мы же не делаем ничего плохого, просто взяли к себе несчастного ребенка…

— Девчонка эта сведет нас с ума. Ты же сама говорила, что у нее мать — алкоголичка, а отец вообще неизвестно кто.

— Ну и что? Она-то не виновата.

— А кто виноват? Мы с тобой? Катя?

— Слушай, перестань. Никто не виноват. Но раз нам выпал шанс ей помочь, надо попытаться. Мы ее перевоспитаем.

Андрей повернулся, посмотрел мне в глаза:

— Только уже без меня, ладно?

— Что значит без тебя? — Я почувствовала какой-то внутренний озноб, медленный испуг, так бывает, когда что-то страшное уже произошло, но ты еще пытаешься обманывать себя, что все в порядке.

— А то и значит, — угрюмо сказал муж. — Я не смогу в такой обстановке работать. Она же будет приходить днем из школы, ты на работе, — и что? Мне это все не нужно.

Я наконец сделала над собой усилие, внезапная боль нахлынула и тут же отступила, и стала похожа на расслаивающийся над полем туман, когда тропинки еще не видно, но верхушки трав уже проступают.

— Ты что, собрался уйти от нас?

— Да.

— Почему? — задала я глупейший вопрос.

И тут Андрея прорвало:

— Тебе в последнее время было совершенно наплевать на меня. Ты занималась только своими детдомовскими, бегала, оформляла бумажки на эту свою… Киру. А я… Ну в общем, я… Встретил другую женщину. Не волнуйся — Катю не оставлю, помогать буду. И вообще.

— У нее дети есть?

— У кого?

— У твоей новой женщины?

— Нет. И слава Богу. Я такой жизни, — кивнул он на препирающиеся капризные голоса в детской, — не хочу. Я хочу жить спокойно. И получать удовольствие. А не проблемы.

— Спокойно — это как?

— Я хочу писать, а не нянчиться целыми днями с детьми, тем более — с чужими. Оксана, кстати, сказала, что я могу вообще не работать. Она — заведующая отделением банка, так что денег нам хватит.

— Ее зовут Оксана? Красивое имя. Похоже, ты нашел свое счастье.

— А ты — свое, — хлопнул, уходя, кухонной дверью.

Потом я сидела одна, долго пила горький чай и курила крепкие мужнины сигареты, и не знала, что в таких случаях нужно делать. Как-то до конца не верилось в происходящее. Ну, куда он, мой Андрей, уйдет? Этого не может быть. Но вот я услышала шорохи его торопливого бегства. Зашла в гостиную — вывороченные потроха шкафа, похожие на кишки после взрыва, стоящие вразнобой ботинки, казалось, будто несколько человек зачем-то встали в шеренгу, перепутав при этом ноги.

— Слушай, — буднично спросил он, — где мой дезодорант? Ну тот, с запахом, который тебе нравился?

— Он и сейчас мне нравится.

— Только давай без сцен, ладно?

— А я и не собираюсь их устраивать…

Со мной происходило что-то странное: из моей жизни уходил любимый мужчина, а я стояла, как безвольная кукла, и просто наблюдала за его сборами, даже не пробуя помешать.

Подошли девочки, попросили есть. Сварила им гречку, пожарила курицу. Кате сделала гречку с молоком — она так любила. Кира, как оказалось, любила мясо, к гречке же почти не притронулась. Надоела в детском доме. Потом они ушли, а я снова пила чай и курила. И смотрела в окно. Горели фонари, яркие вывески, дрожаще вспыхивали фары машин. Заворачивая к нам во двор, фары делали полукруг, будто проводили две сливочно-желтые дорожки по снегу. Полетели мелкие, будто сморщенные, снежинки. Медленно, послеработно шли прохожие, несли домой продуктовые пакеты. В наш подъезд зашла старуха с детскими санками. На санках было навалено какое-то тряпье…

— Ну, я пошел, — сказал муж из коридора.

Я вздрогнула. Подошла к нему. Поцеловала в щеку, как если бы он просто шел в магазин.

— Прости, — сказал он.

— Пап, ты куда? — выскочила из комнаты Катя.

— Я скоро вернусь…

— Правда? — дочка, дурачась, поцеловала его руку.

Подошла Кира. Оглядела нас насмешливо:

— До свидания. Кстати, как мне вас звать? Папа или дядя Андрей?

— Дядя Андрей.

— Хорошо.

Так и стояли мы втроем, и смотрели на уходящего Андрея.

Наконец хлопнула входная дверь. Несколько секунд мы еще продолжали стоять, словно законсервировавшись в позе прощания.

Первой вышла из оцепенения Катя.

— Мам, а куда папа поехал?

— К Оксане.

— А что это за девочка? Она тоже детдомовская?

— Нет, она из банка.

— Из какой еще банки? Когда папа вернется?

— Не знаю.

— А что мы сейчас будем делать?

— Не знаю.

— Да что ты за незнайка такая?! — рассердилась дочь. — Скажи: мы сейчас будем играть в доктора.

— Нет, сейчас вам с Кирой пора спать. А мне надо поработать.

Девчонки начали канючить, но я их не слушала.

Снова подошла к кухонному окну, открыла нараспашку окно. Зима темным холодом задышала мне в лицо. Завтрашнее воскресенье надвигалось тяжелой могильной плитой.

Я понятия не имела, что делать дальше.

Чего я, собственно, добилась, приведя в наш дом Киру? Только того, что ушел муж, и теперь я осталась одна, уже с двумя детьми. Это что — плата за удочерение Киры? Почему для того, чтобы сделать что-то хорошее, надо непременно лишиться личного счастья?..

Заснуть мне так и не удалось. Ночь толкала меня, щипала, колола. Приезд Киры и уход Андрея в один день — этого оказалось слишком много…

 

Вот уже две недели как моя приемная дочь ходит в новую школу. Я попросила директора ни в коем случае никому не рассказывать, что она из детдома.

В школе Кира дичится, пока ни с кем не подружилась, зато дома жестоко воюет с маленькой Катей. Как-то я оставила их одних — пошла в магазин. Дочь встретила меня вся в слезах и с синяками на запястьях.

— Ма-а-амочка, Кира меня била!

Кира смотрела на меня вызывающе.

— Кир, зачем ты это сделала?

— Потому что.

— Отвечай!

Глаза ее блеснули злобной обидой.

— Ты! Ее! Любишь! Больше, чем меня! — выкрикнула она, задыхаясь, резко отдергивая слова друг от друга, будто они жглись.

Я попробовала соврать.

— Я люблю вас одинаково.

— Нет! Ее! Целуешь. А меня — нет!

А ведь правда, за две недели я ни разу не поцеловала Киру.

— Ну, иди ко мне, поцелую и тебя…

— Спасибочки! Не надо!

Кончилось тем, что я успокаивала их обеих. Но почему-то поцеловать Киру так и не смогла — вот уж не думала, что это будет трудно.

 

Андрей не звонил. Я смотрела на телефон так, будто это он, а не муж причинил мне обиду. Я ничего не знала о жизни моего мужа с банковской Оксаной.

 

Позвонил он только на Новый год. Без десяти двенадцать. Я вздрогнула как от удара.

— Это нас Дед Мороз поздравить хочет! — догадалась Катя. — Мам, ну почему ты не берешь трубку?!

Я взяла.

Услышала его праздничный и чужой голос. И ответила своим — тусклым. Сказала, что все здоровы, что у нас все в порядке.

Мы сидели с девочками за уныло-салатным столом и смотрели развеселое «Ну, погоди!». Поздравление свежеизбранного президента слушать они категорически отказались. Я не спорила. Для меня была приготовлена бутылка шампанского, мерцала огоньками елка, которую мы все вместе нарядили несколько дней назад. И тут я поняла, что никогда еще сама не открывала шампанского. И вообще не знаю, как это делается. Крутила в руках бутылку до самого боя курантов, потом мощной пенистой струей опрокинуло мой бокал, окатило Катю и Киру. Они визжали от восторга. Пока я чертыхалась и убирала все это, начался новый год. Подумалось — наверное, он так и пройдет — в нелепой кутерьме и одиночестве.

Когда я проснулась первого января — ничего не изменилось. Наволочка моя слабо и кисло пахла невеселым шампанским.

 

 

31

 

Двадцать восьмого февраля меня уволили с работы.

Уволили всех. Одним махом.

На планерке Софья Николаевна со скорбным лицом внезапно объявила:

— Наш журнал перекупает иностранная компания «Women international», а у них, как вы понимаете — свой штат. Но все вы молоды и талантливы, — она со значением посмотрела на меня, — и думаю, легко найдете себе другую работу.

— Но мы можем продолжать писать туда хотя бы на гонорарной основе? — спросила Инга.

Главный редактор посмотрела на нас, как смотрят взрослые на детей, которые говорят какие-нибудь героические глупости типа того, что они станут космонавтами, вздохнула:

— Нет, увы. Они будут делать деньги, а не утешать сладкой галиматьей одиноких баб вроде нашей Инги.

Та взъерепенилась:

— А без оскорблений можно?!

— Сколько у нас времени до увольнения? — спросила я.

— Нисколько. Я сама узнала о решении наших акционеров продать журнал только вчера. Но не беспокойтесь — вам выплатят зарплату за три месяца вперед.

— Ах, какие добренькие! — съязвила Юля.

— Могли бы и этого не дать, — спокойно заметила Софья Николаевна.

— Ну, и че, когда по домам расходиться? Прямо сейчас? — Инга встала, руки в боки.

— В принципе, да. Вам позвонят из бухгалтерии — подъедете за деньгами.

Не было истеричной бабьей многоголосицы, молчали как на поминках, словно хоронили кого-то молодого, умершего от несчастного случая: «Надо же, кто бы мог подумать! Ему бы еще жить да жить…»

— Вот, собственно, и все, что я хотела сказать. Планерка закончена, — объявила Софья Николаевнавидя, что коллектив, находясь в предбезработной прострации, не думает расходиться.

В коридоре обсуждали внезапно нагрянувшую беду. Разговоры сводились к тому, куда теперь идти. Чувство было такое, как если бы из сидящего перед вечерним телевизором расслабленного человека внезапно выбили кресло и какое-то время он, не веря в случившееся, еще висел в воздухе, а потом рухнул, резко и с грохотом.

— Это надо же, — жаловалась мне Инга, — подколола напоследок. Одинокая баба я, видите ли… Да какое твое-то дело?!

— Знаешь, я теперь тоже одинокая баба. Андрей ушел.

Инга отреагировала мгновенно, с сочувствием и одновременно с тайным удовлетворением:

— Вот сволочь! К другой?

— Да. Нашел себе какую-то из банка…

— А-а-а, на деньги клюнул. Ну пусть подавится! А ты-то как же?

— Не знаю.

Историю про удочерение Киры Инга знала во всех подробностях по моим рассказам.

— Ё-моё, — резюмировала подруга. — Вот жопа так жопа.

Мы стояли в сумрачном коридоре, мимо сновали сотрудницы «Женсовета», несли какие-то папки, коробки — надо было собирать вещи, наросшие как плесень на редакторских столах за несколько лет. Из открывшегося напротив кабинета Юли повеяло смешанным запахом косметики и старых книг, — раньше здесь была свалка классики. Потом книги выкинули, но кое-какие тома из «Всемирки» остались, почему-то все зарубежные: Гомер, Данте. Любимый мною Проспер Мериме. Я все хотела перечитать его новеллы. Возможно, их так же недооценивают как и новеллы Мопассана, многие из которых намного сильнее, чем «Жизнь» и «Милый друг». Совсем недавно смотрели с Андреем фильм, снятый по этому роману, — какая-то сладко-попсовая дребедень. Жаль, когда так издеваются над хорошими вещами. Хотя, что режиссеру удалось передать, так это чувственность. У Мопассана ее действительно много.

Мы с Ингой уныло побрели собирать вещи. Посмотрела на свой пыльный письменный стол: тетради, ручки, черновики любовных историй, потрепанный томик Льва Толстого. Сурово-бородатый титан русской литературы смотрел на меня осуждающе. Ясное дело: читать то, что я писала месяц за месяцем для нашего журнальчика, он бы никогда не стал и, конечно, осудил бы за пустую и безнравственную трату времени.

Ну вот, теперь я уволена. У меня куча свободного времени. Его точно хватит на то, чтобы перечитать эту книгу. Закладка в «Крейцеровой сонате» — использованный талон на поездку в метро торчит в книге уже несколько месяцев, как сине-белый маячок. Несколько страниц осталось до кровавой развязки. Это, может быть, самая убедительная вещь о ревности в истории русской литературы.

Теперь и я ревновала. Правда, убить мне никого не хотелось. Во всяком случае — пока. Ни Андрея, ни его банковскую подругу. Но чувство было не менее мучительным. Картины, одна больнее другой, сменяли друг друга ночью, вместо снов: вот он целует ее, а она счастливо смеется, вот они уже обнаженные, в постели, и они делают то, что делают мужчина и женщина в таких случаях. Ах, с какой страстной подробностью он ее любит! У нас уже давно такого не случалось. Оксану почему-то я видела довольно отчетливо, хотя в жизни не встречала ни разу: миниатюрная брюнетка с длинными волосами и шалыми цыганскими глазами. Андрей, в сущности, прав, последнее время я почти не думала о нем, а только о Кире. Ну вот, теперь Кира со мной, а Андрея нет. И теперь я не знаю, что мне делать с этой девчонкой.

А она вдруг придумала приходить ночью и ложиться на мою постель, с краю, пытаясь не разбудить, и молча лежала. Но я почти сразу просыпалась.

— Ты чего?

— А что, нельзя? — тут же обижалась. — Мне уйти?

— Да, уйди. Я так не усну. У тебя есть своя кровать.

Кира резко вскакивала и уходила. Я слышала, как она долго ворочалась в другой комнате. Надо было идти, успокаивать, просить прощения непонятно за что. Но я не шла. Лежала и слушала ее ночные рыдания и не могла себя заставить пойти и приласкать девочку.

В одну из таких ночей я вдруг отчетливо поняла: я ее не люблю. Катю люблю, а ее нет. И ничего с этим поделать нельзя. Андрей прав: ее невозможно перевоспитать, ей передались беспутные гены ее алкоголички-матери. И неизвестно, чего от нее ждать в будущем: запросто может обворовать или вообще убить. После того, как она отдубасила Катю, я боялась оставлять их одних, приходилось везде таскать девчонок с собой.

Я взвалила на себя бремя, которое не могу выносить. Не могу ни бросить его на полпути, ни нести дальше.

 

Денег в «Женсовете» в самом деле выдали на три месяца вперед. Но ведь рано или поздно они кончатся. Надо искать работу.

Не удержалась — позвонила Андрею — так захотелось услышать его голос, пусть даже говорящий нежные слова другой.

Муж строго отчитал меня за внезапно нагрянувшую безработность, словно я подцепила неприличный диагноз полового характера.

— Думать надо было, с кем связываться. Ты что, не видела, что этот твой журнал — полная фигня?

Мне казалось, сейчас он добавит — надо было предохраняться.

— Кто там, милый? — услышала я воркование счастливой соперницы.

Андрей прикрыл трубку рукой, но я расслышала:

— Это по работе.

Наконец его голос неохотно вернулся в наш брак, как в полуразрушенный, заваленный рухлядью, сарай:

— Слушай, заеду, как только смогу. Но на помощь особо не рассчитывай. Я ведь сейчас не работаю. А у Оксаны, сама понимаешь, просить неловко…

— У нее глаза черные?

— Да, она наполовину цыганка, — удивился муж, — а откуда ты знаешь?

— Она мне снилась…

— Слушай, только твоих снов мне сейчас не хватало, — раздражилась трубка. — Все, давай. Позвоню как смогу.

— А развод?

— Что развод?

— Почему ты не спрашиваешь про развод? Тебе он не нужен?

Андрей помолчал.

— Пока нет. — Насторожился: — А тебе?

— Мне пока тоже нет.

— Ну что ты так долго-то? — услышала я капризный голос цыганки.

И муж, не прощаясь, повесил трубку.

 

Дочь то и дело жаловалась на Киру. Она ее обижает, толкает, отбирает игрушки. Я попробовала поговорить с приемной дочерью ласково. Усадила к себе на колени, потрепала ее жесткие волосы:

— Кир, ты можешь мне объяснить, что происходит?

Она сделала такое лицо, будто только что разжевала что-то кислое.

— Ну, пожалуйста, скажи, — просила я.

— Ты. Меня. Меньше. Любишь, — каждое слово было тяжелым как камень, брошенный в меня.

— С чего ты взяла?

— Вижу.

— Ну что мне с тобой делать?.. — погладила ладонью ее по щеке.

Кира дернулась, отвернулась.

— Отстань, — сказала жестко.

— Слушай, давай договоримся. Во-первых, ты мне не хамишь. Во-вторых, ты больше не обижаешь Катю.

— Катька дура! И ты тоже.

— Кира!

— Да! Вы две! Дуры!

Она вскочила, рванула в коридор. Сунула ноги в сапоги, схватила пуховик.

— Кир, ты куда? — испугалась я. — Сейчас ужинать будем…

— Отстань, сказала!

Хлопнула дверь.

Я не побежала за ней. Села на стул в коридоре и почувствовала, как ненавижу этого маленького тирана, легко смявшего мою жизнь, словно бесполезный фантик. Хорошо — если она вообще не вернется. Но она вернулась — под утро.

— Я не хочу с ней жить! Выгони ее! — подливала масла в огонь Катя.

Из-за Киры ушел Андрей. Кончится тем, что, когда меня не будет дома, она прибьет мою дочь.

Кроме того, у меня из кошелька начали пропадать деньги. Двести, триста, пятьсот рублей. Я и заметила-то не сразу. Только когда с вечера отложила четыре с половиной тысячи заплатить за квартиру. Наутро обнаружила — осталось только четыре.Пятисотка исчезла. Потратить я ее никуда не могла — деньги пересчитывала поздно вечером. Так и пошло. В неделю пропадало примерно пятьсот рублей. В условиях беззарплатья это было ощутимо. Надо было поговорить с Кирой. Но как? Взять и прямо обвинить ее в воровстве? Или сделать вид, что ничего не происходит? Но тогда все останется как есть.

— Есть у нас с тобой одна проблема… — начала я, не зная как подступиться к обжигающей теме воровства.

Кира тут же уловила мое замешательство, насторожилась. Но истолковала по-своему.

— Обратно в детский дом меня отдать хочешь?! — насмешливые, с прищуром, глаза.

— Ну что ты такое говоришь? — смутилась я. — Нет, конечно. Ты случайно… случайно не брала у меня из кошелька деньги?

— Что?! Думаешь — я воровка?!

— Ты не бойся признаться. Я не буду тебя ругать. Просто я должна знать.

— Я. Ничего. Не брала, — процедила она зло и покраснела. — Все! Отстань!

Гнев подступил внезапно, как тошнота при беременности. Я резко схватила ее за плечи и начала трясти.

— Говори, гадина! Зачем, зачем ты брала деньги?! Зачем?!

Кира вырвалась, шмыгнула в туалет и заперлась там. Дальше мы так и разговаривали — через туалетную дверь, казалось — взвинченные голоса звучат глуше и спокойнее.

— На сигареты, — призналась наконец.

— Ты еще и куришь?! — оторопела я. — Тебе же только одиннадцать!

— Через два дня двенадцать.

— И давно ты куришь, интересно узнать?

— Примерно год.

Туалетная беседа из допроса незаметно перешла в шантаж.

— Мне нужен суперплеер, — потребовала девочка. — Купишь мне? Ты обещала.

— Тебе нужен суперремень. Может, ты все-таки выйдешь из туалета?

— Не купишь — уйду и не вернусь! — одновременно с угрозой она включила смыв — получилось как бы под аккомпанемент воды.

 

До поздней ночи я сидела на кухне, пила омерзительно теплую водку, не закусывая, а только запивая уже чуть забродившим, заболевшим памятью о давно прошедшем лете морсом, и пыталась примирить свою глупую совесть с уже почти созревшим решением — отдать Киру обратно. Деньги заканчивались. Андрей не помогал и не приезжал, очарованный затянувшейся банковской элегией. Катя постоянно жаловалась на обидные Кирины выходки. Да еще это воровство. Зачем мне растить преступницу в собственном доме? Тем более, что у нее есть мать. Какая-никакая, но есть. Вот пусть и забирает ее. Пусть мучается. Это же ее рук дело. А мне такая обуза не нужна.

Так я убеждала себя часов до двух ночи. И — убедила. По крайней мере, мне казалось, что убедила.

Завтра скажу Кире. Все сразу.

Открыла настежь окно, глотнула влажного и сладковатого, пахнущего талым снегом мартовского воздуха. Светились в шумной городской тьме редкие окна домов, не моргая, вдоль улицы стояли степенные шеренги фонарей, подмигивали легкомысленные витрины, появлялось и исчезало распутное красное сердечко в магазине интима «Казанова». Однажды мы с Андреем заглянули туда. Однорукий продавец, потрепанный сластолюбец, сам был похож на Казанову. Единственной своей рукой он ловко разложил перед нами разноразмерное силиконовое великолепие, подробно и ничуть не стесняясь, объяснил достоинства того или иного товара. Мы с Андреем поглядывали друг на друга, смущались. Но продавец явно не собирался отпускать нас из магазина без покупки. Казалось, он влез к нам в постель и советует, как лучше — так или эдак. Наконец мы купили пару затейливых вибрирующих вещичек, выскочили из магазина и еще долго похохатывали, вспоминая однорукого проводника в мир эротических грез…

Снова предстоит оформлять целую кучу бумаг. Сдать девочку обратно будет, наверное, еще труднее, чем взять — подумалось цинично, как о дорогой, но оказавшейся бесполезной и обременительной вещи.

Подошла к двери дочкиной комнаты. Прислушалась. Различила два дыхания. Теплых и спокойных. Они сливались, переплетались, будто обнимались в темноте.

Легла. Уснуть не могла. И только на рассвете поплыли из подушки обрывочные тревожные сны — окрошка из прошлого, настоящего и будущего. В одном из снов Кира бегала голая под моими окнами и что-то кричала прохожим, а они все поднимали головы и с осуждением, молча, смотрели на меня. В другом — Кира превратилась в цветок, что-то наподобие репейника и ловко, будто жалила, цеплялась за мое платье, когда я проходила мимо. С раздражением и омерзением я пыталась стряхнуть его, но он прилепился намертво.

Проснулась от разъедающего, как кислота, стыда. Он был внутри — непобедимый злой недуг, и его невозможно было запить обезболивающей таблеткой равнодушия.

 

 

32

 

Надо быть честной хотя бы с самой собой.

Я без работы.

У меня двое детей.

И я одна.

Реальность стала ломкой и острой, как разбившееся стекло, и я ковыряюсь в ней, засучив рукава по локоть, и мне больно и страшно. Как-то я ходила к психотерапевту. И он сказал, что главное — осознать, что тебе плохо и тебе нужна помощь. Ладно, я осознала. Мне плохо. И мне нужна помощь. Что дальше?

Пойти в церковь? Но я очень редко хожу в церковь, я ведь и так разговариваю с Богом почти каждый день, глядя на небо. А могу и не глядеть на небо, а заниматься самыми обычными делами. Он — друг, который всегда со мной. Которому не надо звонить и просить о чем-то. Он и так все знает. Он предложит помощь раньше, чем я попрошу об этом. Он простит раньше, чем я согрешу. Мне так всегда стыдно этой Его безграничной доброты. Я знаю, что даже сейчас Он не осуждает меня за мысли отдать Киру обратно, а только жалеет. И от этого становится еще мучительней. Я зажмуриваюсь от такой невыносимой любви как от слепящего, яркого света, вспарывающего меня, высвечивающего душу до малейшего темного пятнышка.

Мне стыдно обманывать Его. Это еще хуже, чем обмануть ребенка.

Один известный писатель сказал, что женщина не может увлечься иррациональным. Дескать, у нее дом, дети и все такое. Это неправда. Может. Вот я увлеклась идеей добра в чистом виде. Хотела сделать большое доброе дело, и не ради чьей-то похвалы, апросто потому что почувствовала необходимость. И что же? Что изменилось в моей жизни?

Никакого счастья не случилось. А может, и не должно было случиться. Может, добро и счастье вещи вообще несовместимые.

Мне всегда хотелось, чтобы счастье росло повсюду, будто грибы в грибной год, чтобы идти с большой корзиной росистым августовским утром, когда лес напряжен и светел, и весь поет, и стрекочет, и вибрирует травами и листвой тысяч деревьев, когдавоздух пузырящийся и желтый от солнца, и пьется сладко, как в детстве дюшес.

Счастье не должно добываться с трудом. С кровью и потом. Это не деньги. Не карьера. И даже не дети. Это состояние, в котором хочется пребывать всегда. Но не получается и пару минут. Счастья должно быть так много, чтобы от него требовался отдых. Я хочу увидеть людей, изнуренных счастьем. Истомленных, как южным солнцем в бесконечный отпускной день. И нужно будет следить только за тем, чтобы не подступили пресыщение и скука, не стерли этот песочный налет радости с загорелого тела.

Мне дали пластилин. Несколько рифленых и теплых разноцветных брусков. И кого я слепила? Каких-то недооформившихся уродцев, которые никогда не смогут жить счастливо.

Где-то прочитала о детдомовских: «Эти дети как пластилин: хочешь — лепи бандита, хочешь — святого».

Я слепила себе Киру.

Поиграла.

Теперь возьму эту, еще теплую пластилиновую массу и сомну в бесформенный разноцветно-грязный ком. Он будет валяться в коробке со своими собратьями — чинными рифлеными кусками, из которых еще не создали никакой жизни. В них еще дремлют тысячи возможностей, надежд и разочарований. Но если бы они могли говорить, может быть, они попросили бы только об одном: оставить их в покое и ничего из них не лепить. Небытие свободно от горя. Пусть они, все не рожденные и не брошенные матерями дети, пребывают там, в вязкой пластилиновой темноте, где тепло и нестрашно, и нет ни одной мысли ни о жизни, ни о смерти.

— Давай поговорим, — снова прошу Киру.

Смотрит дерзко и гордо, мой недолепленный пластилиновый человечек.

— Кир, мы так жить не сможем. Ты обижаешь Катю, ты воруешь у меня деньги. Скоро ты будешь матом меня посылать. Признайся, ты брала у меня из кошелька деньги?

Смотрит в пол, похожа на полурастаявшего снеговика:

— Нет, не брала. Это Катя взяла.

— Теперь ты еще и врешь… Послушай, я знаю, что сейчас скажу жестокую вещь. Но если ты не изменишь свое поведение, то я… я вынуждена буду отвезти тебя обратно.

Кира сжалась, будто ее ударили, и молчала.

— Ты обещаешь измениться? — строго допрашивала я. Если сейчас не подчинить эту малолетнюю дикарку, потом с ней вообще не будет сладу.

— Да пошла ты… — тихо, сквозь зубы.

— Что?! Что ты сказала — дрянь такая!

В ее глазах вспухли две горошины слез, потом еще и еще, быстро покатились по щекам.

— Я думала, ты мне друг! А ты… ты такая же сволочь, как моя мать!

Ну, вот, дождалась. За все, что я для нее сделала. А что, я, собственно, для нее сделала? Выдернула, как недоспелую морковку с грядки, из детского дома, пересадила в экзотическую для нее домашнюю почву и хочу, чтобы она адаптировалась мгновенно, за месяц, без капризов и истерик. Так не бывает. Но все же — надо поставить ее на место.

— Больше я с тобой не разговариваю! Пока не извинишься!

— За что? — Кира яростно дунула на челку, та резко вздыбилась и тут же опала.

— За сволочь. За воровство. За вранье. За все.

— И особенно за то, что я тебе надоела, да?

А ведь в чем-то она старше меня. Она все про меня понимает. Даже то, в чем я боюсь признаться сама себе.

— Прости меня, — сказала ей. — Так что ты хочешь на день рождения? Плеер?

— Ничего не хочу.

 

Оставшиеся до праздника дни она сидела, почти не отрываясь, на Андреевом кресле за компьютером и бесстрашно сражалась с армией кровожадных, с синими лицами, выпученными глазами и спутанными волосами зомби. У нее всегда война. И в жизни, и в играх. С рождения до двенадцати лет — война. Стало жаль ее. Подошла неслышно, поцеловала в макушку. Кира вздрогнула, но не обернулась, продолжала с еще большим ожесточением рубить топором бедных зомби. Убивала направо и налево, с хищной радостью. А если вдруг чудища убивали ее героя, плевала прямо в компьютер, на экран и тут же растирала цветные слюни липкими от конфет пальцами…

Поздно вечером, когда девочки уже спали, я брала мягкую тряпочку и тщательно вытирала экран. Злилась на Киру, на дикого и неуправляемого бесенка, сидящего в ней. Ладно, потерплю еще месяц, до конца апреля. А потом — сдам ее в детский дом. И тут же подползала ласковой кошкой, терлась о колени уютно-подленькая мысль: если я освобожусь от Киры, то, может быть, вернется Андрей.

Вчера он позвонил. Сказал, что скучает. По Кате.

— Ну, как ты, счастлив? Много стихов написал?

— Да ни черта я не написал, — пожаловался муж. — Сижу целыми днями дома. Ты представляешь, она заставляет меня готовить ей ужин! И — стирать! Я стираю ее дурацкие кофточки…

— Ну, так не стирай.

— А она говорит: если я, мол, деньги зарабатываю, то ты должен делать всю домашнюю работу.

— Это справедливо, — спокойно заметила я.

— Да какая на хер справедливость! Я же мужик, а не какая-нибудь домохозяйка. Думал, напишу целую кучу стихов, какой там — ни строчки!

— Поздравляю.

— Издеваешься, да?

— Ты сам выбрал такую жизнь…

— Можно я заеду навестить Катю?

— Конечно. В любой день. Я теперь всегда дома. Я же безработная.

— Я тоже. Мы теперь товарищи по несчастью, — грустно усмехнулся Андрей.

— Это радует. В смысле, что товарищи. Кстати, у меня деньги кончаются…

Я почувствовала, как муж напрягся, замер и тут же прошипел:

— Моя пришла. Пока. Потом позвоню, — и отключился.

Обожгло слово «моя». Раньше он так называл только меня. Моя девочка. Моя любимая. Теперь он так называет ее. Украл принадлежащие мне слова и подарил их другой. Оксане. Она современная, эмансипированная, хорошо зарабатывает. Знает, как приручить мужчину. Кормит его с руки. Но только мужчина не кот, с ним так не получится. Однажды исцарапает и сбежит.

Мать моего мужа, красивая и томная, бывшая артистка цирка, акробатка, миниатюрная даже в свои шестьдесят пять, говорила, дымя сигаретой и попивая свежесваренный кофе:

— Мужчину унижать нельзя. Ни в коем случае. Иначе рано или поздно он уйдет.

Я жду, когда мой Андрей уйдет от банковской ведьмы Оксаны. Я знаю, что это случится. Я никогда не унижала своего мужчину. Не заставляла его стирать мои вещи. Хотя иногда зарабатывала намного больше.

Когда живешь с поэтом, то ты замужем не за мужчиной, а за некой эфемерной сущностью вроде дыма от костра. Не будешь же ты требовать от дыма, чтобы он строил дом или приносил миллионы. Оксана не знает, кто ей достался. Такие женщины думают, что они все контролируют. И не понимают, почему их всегда подкарауливает одиночество, просачиваясь, как вездесущая пыль, между кратковременными ливнями страстных отношений, ничем не заканчивающихся. У таких женщин чаще всего долго не бывает детей — они заняты серьезным делом: сначала учебой, потом карьерой, а потом им оказывается под сорок, и на детей уже нет ни времени, ни сил. В их холодных постелях время от времени гостят женатые мужчины, торопливые и начасысмотрящие, никогда, никогда не остающиеся на ночь…

 

Почти каждый вечер я изучала рубрики: «Вакансии. Работа». Профессия редактора оплачивалась низко — двадцать пять тысяч в месяц. Даже за курьерские услуги предлагалось больше — тридцать пять. Но я не могла пойти курьером, не оставишь же моих девчонок одних на целый день. Мне нужна была работа на дому или хотя бы с минимальными отлучками. Сидеть, например, и что-нибудь редактировать или пописывать.

Поразило то, что женщины в основном требовались до тридцати пяти лет. Я оказалась, по мнению работодателей, непростительно старой и для продавщицы, и для секретарши, и даже для официантки. Улыбаться толстым начальникам в офисе и бегать с подносом должны задорные короткоюбчонковые девчушки, а не тетки вроде меня, располневшей за последние два года и плавно перелезшей из миниатюрного сорок четвертого размера в округлый сорок восьмой.

Наверное, банковская Оксана худа и грациозна, с хищными ноздрями, безошибочно определяющими запах денег. Непонятно, зачем ей понадобился мой муж, безкупюрный, населенный, как многоквартирный дом беспокойными жильцами, своими образами…

Пару раз я ездила на собеседование туда, где рассматривались кандидатуры женщин до сорока пяти. Компаниям-гигантам, этим хищникам мегаполисов, требовались молодые соки, они выпивали юных мужчин и женщин до дна, выжимали и — выбрасывали. Мир сильных и богатых питался молодостью, как комар кровью. Молодых брали на хорошую работу, молодых брали в жены состоятельные бизнесмены, для молодых создавалась мода, шилось изысканное нижнее белье, предлагались накладные ногти и волосы. А что делать сорокалетним? Пятидесятилетним? Считать себя отработанным материалом и идти курьерами и уборщицами?

Девчонки мои конфетничали и лимонадничали целыми днями, деньги таяли на глазах, пора было как можно скорее определяться с работой.

Первое собеседование прошло в «ИКЕЕ» на Белой Даче. Работа — два дня через два. Мы с Андреем, когда переехали на новую квартиру, кое-что покупали там: недорогие полки, книжный шкаф и стулья на кухню, а также всякую нужную в хозяйстве мелочь: штопор, открывалку, ситечко, набор отверток, секатор… Магазин показался тогда большим и бестолковым, мы слонялись по нему часа четыре, до полуобморочного состояния. Долго не могли понять, где взять выбранный товар. Подошли к продавцу, вихрастому тощему парню с длинным и совершенно прямым буратиньим носом, на кончике которого красовался красный, с белой головкой, спелый прыщ.

Он вымученно улыбнулся:

— У нас магазин самообслуживания. Видите, вон лежат бумажки и карандаш?

Мы, ничего не увидев, кивнули.

— Так вот, — продолжал паренек, — на товаре есть артикул, а также номер ряда и стеллажа, на котором ваш товар находится. Записываете все и идете на склад.

— А склад где?

— На выходе. Сразу за посудой. Там увидете.

Взяли бумажку и карандаш. Записали. Долго искали склад, потом нужные нам стеллаж и полку. Когда наконец нашли, то оказалось, что все надо грузить самим в огромную тележку, толкать ее к кассе и стоять в довольно внушительной змеевидной очереди. Затем еще в одной, чтобы оформить сборку на одном этаже, а доставку — на другом. Так и ездили на лифте со своей огромной неповоротливой телегой. В итоге доставка и сборка обошлись так дорого, что практически полностью компенсировали приманчивуюикеевскую дешевизну.

Теперь я приехала устраиваться туда на работу.

— Кто вы по профессии? — с манекенным дружелюбием спросила меня менеджер по работе с персоналом Ксения Бессмертная. Во всяком случае, так было написано на ее бейджикеМиловидная, с конопушками, рыжим каре и ослепительными голливудскими зубами. Время от времени она теребила бейджик, то ли от волнения, то ли желая привлечь мое внимание к своей необычной философской фамилии.

— Инженер, — призналась я. Почему-то сделалось стыдно своего бесполезного инженерства в мире удачливых менеджеров и расторопных офисных клерков.

Конопатая удивилась. Дернула за свой бейджик как за колокольчик. Теперь он висел неровно, отчего казалось, что девушка сама не уверена в собственном имени.

— А почему хотите работать у нас?

— Мне очень нравится магазин «ИКЕЯ».

— А чем нравится?

— Ну, здесь столько нужных вещей, — несколько смешалась я, — и вообще… Прекрасное обслуживание… Точнее — самообслуживание…

— Последнее место работы? — на сей раз рыжая слегка поддела бейджик ноготком, и он встал ровно.

— Журнал «Женские советы».

— Вы же сказали, что вы инженер…

И тут я сделала ошибку.

— Ксения, — сказала я снисходительно, — инженер может работать кем угодно, хоть дворником.

— Но нам нужны не дворники, а продавцы.

— Из меня получится отличный продавец, — тут я вспомнила, что Дейл Карнеги советовал для удачного устройства на работу убедить компанию, что ты ей просто необходим, что ты все силы положишь на то, чтобы компания процветала. — Я принесу несомненную пользу вашему магазину!

— Да, и какую же? — съехидничала конопатая.

— Я буду продавать много товаров!

— Но у нас магазин самообслуживания.

— Тогда я буду суперконсультантом!

Я терпеть не могла это «супер», но что делать — так говорит молодежь.

— А дети у вас есть? — поинтересовалась менеджер.

— Да, дочь. Но она ходит в детский сад, — поспешила добавить. — И у нас есть бабушка.

— А муж?

— Что — муж?

— Простите, я, наверное, не так сформулировала вопрос. — Вы замужем?

— А какое отношение это имеет к работе?

— Мы должны знать о своих сотрудниках все, — отчеканила менеджер.

И тут меня прорвало.

— Прямо-таки все? Может быть, вас интересует и моя сексуальная ориентация?

— А она что, нетрадиционная? — беззастенчиво заинтересовалась допросчица.

— Да, — я посмотрела на нее игриво, — и вы, честно признаться, мне нравитесь!

Рыжая никак не ожидала такого дерзкого поворота. Беседа извивалась, вырывалась из рук. Девушка чуть не оторвала свой несчастный бейджик.

— Спасибо, — сказала сухо. — Если вы нам подойдете, мы позвоним.

 

Второй раз я поехала на собеседование в пиццерию «Радуга». Нужно было развозить пиццу по Москве на своей машине, бензин не оплачивался. 
Зарплата — сорок тысяч. Тысяч восемь-десять будет уходить на бензин. На сей раз меня приняли в скромном кабинете, типа подсобки, пропахшем сырно-колбасными запахами. Полный очкастый и совершенно лысый мужчина средних лет, беспрестанно потевший и утиравший свою лысину несвежим клетчатым платком, который для удобства он оставлял прямо на столе между нами, словно платок был действующим лицом наших переговоров, представился Валерием Уховым.

— Вы умеете водить машину? — осведомился он.

— Иначе я бы сюда не пришла.

— А какой у вас автомобиль?

— «Тойота». Красная.

Толстяк улыбнулся.

— Ну, цвет для нас не имеет значения…

— Что же имеет?

— Например, стаж вождения.

— Четырнадцать лет.

Очкарик удовлетворенно кивнул и что-то быстро записал в блокнот, такой же серый и замызганный, как его носовой платок.

— Сколько дней в неделю вы можете работать?

— Мне было бы удобнее через день. Или — два через два.

— Что ж, такой график вполне можно организовать. В принципе вы нам подходите. Когда можете приступить к работе?

Была среда, и я решила, что, пожалуй, лучше с понедельника.

— Хорошо, в понедельник, в девять утра я вас жду здесь. Оформим договор. А пока заполните анкету, пожалуйста, — он пододвинул мне несколько листочков с мелко напечатанными вопросами. — Вот еще что. Я должен вас сразу предупредить. У нас за опоздание к клиенту более чем на полчаса — штраф.

— Да, и какой же? — я прикинула, сколько можно простоять в московских часпиковых пробках. Тут не только на полчаса, но и на два опоздать можно. Однажды я с одного конца Москвы на другой ехала пять часов…

— Тысяча рублей, — толстяк, тяжело вздохнув, тщательно обтер лысину.

В подсобке, кстати, было довольно прохладно, непонятно — почему он так рьяно потел. Я прикинула: тысяч пять уйдет в месяц на штрафы. И это в лучшем случае. В худшем — и все десять. Примерно столько же на бензин. Остается двадцать. Плюс износ машины, который, понятное дело, никто оплачивать не собирается.

— Вы знаете, — сказала очкарику, — спасибо, что уделили мне время, но эта работа, похоже, мне не подойдет.

Он не удивился. Видимо, не в первый раз сталкивался с такой реакцией.

Денег у меня осталось примерно на месяц. Накоплений нет. Мы с Андреем всегда жили безалаберно, ничего не откладывали. Мы не хотели думать ни о каком черном дне. Верили, что все наши дни будут светлыми.

 

 

33

 

На свою голову рассказала маме о неудачах, постигших меня с поисками работы. Она тут же дала мне мантру для успеха в делах и велела носить ее с собой в сумке всегда, а также долдонить каждое утро по двадцать одному разу.

— Не помогает! — пожаловалась я через неделю.

Мать иронично посмотрела на меня — так смотрят на глупых детей, мечтающих получить все и сразу. Заподозрила неладное:

— А сколько раз ты читала эту мантру?

— Мам, ну при чем здесь твоя мантра! Я ее вообще не читала. Но зато я ездила на собеседования…

— Можешь и дальше ездить — толку не будет. Ладно, ты не читала. А в сумку хотя бы положила?

— Нет, не положила.

— Ну вот, ну вот… Чего ж ты тогда хочешь? — она развела изящными офэншуенными руками. — Все ясно.

— Мам, а как же другие люди устраиваются на работу без твоего фэн-шуя?

— Другие, — строго сказала она, — меня не интересуют. Меня интересуешь ты — моя дочь. И я вижу, что ты пренебрегаешь сакральными знаниями исключительно из-за своего упрямства.

— А вот странно, ты же крещеная. Почему ты мне, например, не предлагаешь сходить в церковь и помолиться?

Мать пожала плечами.

— Сходи. Помолись. Только одно другому не мешает. Бог — это принцип, а он един.

— Но я не хочу читать мантры!

— Не читай, — со зловещим спокойствием кивнула она. — Но тогда и не удивляйся, что у тебя в жизни все наперекосяк. Андрей ушел? Ушел. С работы уволили? Уволили.

— Нас всех уволили!

— Это неважно. Факт остается фактом. Надо почистить карму. Вот я знаю один хороший ритуал…

— Хватит! — прервала я ее. — Хватит мантр и ритуалов. Мы можем общаться просто по-человечески, как мать с дочерью?

— Хорошо, — подозрительно легко согласилась она. — Если нужна помощь, — кивнула на комнату девочек, — то я помогу. Посижу с ними или что там еще необходимо…

— Спасибо. Вот за это спасибо. А то сама понимаешь — и работать надо, и за ними смотреть.

— Устала? — участливо спросила она.

Господи, неужели моя мама умеет говорить просто о простых вещах?

— Очень.

— Бедная моя девочка…

Подумалось — еще немного, и она меня поцелует. А не целовались мы уже лет двадцать пять.

— Мам, — созналась я, — не знаю, что делать с Кирой. — Она меня совсем не слушается.

— Давай я возьму ее на перевоспитание. Шелковая будет!

— Нет, она от тебя сбежит.

— Тогда сдавай ее обратно, и дело с концом.

— Как у тебя все легко. Это же не кольцо в ломбард отнести!

— Все, что тебя окружает — должно приносить радость, — назидательно произнесла она. — А от всего, что мешает, надо избавляться.

— Это по фэн-шую?

— Это по закону мировой гармонии.

— А-а-а, понятно. Ну, хорошо. Андрей приносил мне радость, когда мы жили вместе, и что? Ушел — и нет его.

— Естественно, ушел, — невозмутимо констатировала мать. — Я ведь тебе говорила, а ты не слушала. Кровать ваша как стоит! Ногами к двери! Ну, вот и думай — почему муж ушел.

— Мам, ну опять ты за свое…

— И эта девочка, Кира. Вот скажи честно, зачем она тебе сдалась? Без нее проблем не хватало? Своего-то ведь второго так и не родили, а чужого притащила в дом.

— Тише, пожалуйста! — я вышла с кухни, прикрыла дверь в Катину комнату. Оттуда доносились звуки компьютерной бойни.

— Так вот, — продолжала мать шепотом, — эта твоя Кира невыносима. Она даже не здоровается со мной. Ведет себя так, будто она тут хозяйка, а я просто в гости зашла. И смотрит как-то исподлобья — аж озноб по коже. Настоящая дикарка! Не понимаю — зачем тебе такая обуза? Ты пойми, раз она оказалась в детдоме, значит — у нее плохая карма.

— Считай, что я пытаюсь ее улучшить.

— Э, нет, — мать загадочно улыбнулась, — ты можешь улучшить только свою карму. А она — свою.

— Так что же тогда получается — не надо никому помогать?

— Не надо. Если не просят.

— Но она просила!

— А ты должна была отказать. Если тебя еще пять человек детей попросят взять их домой, что — всех возьмешь?

— Конечно, нет.

— Что вообще с тобой происходит? Ты же писатель! А вместо того, чтобы работать над книгами, ты устраиваешь дома детский сад и лишаешь себя возможности творить…

Продолжать разговор не хотелось, тем более что мать во многом была права. Как я мечтала уйти из дурацкого журнала, в котором работала, и писать, писать целыми днями. Какой-нибудь мощный роман. Ну, или хотя бы повесть. А теперь вот сижу,обвешанная детьми и проблемами.

Мать стучала ногтями по столу — красивыми и крепкими, выкрашенными ярким бордовым лаком. У меня никогда такие не вырастали — то ли кальция не хватало, то ли еще чего, расслаивались, ломались.

— Слушай, отдай ты ее, пока не поздно! Ну, помучает совесть немного и отпустит. А так — всю жизнь мучиться. И потом — подумай о Кате. Какой пример эта девчонка ей подает? Ты ведь не только себе, но и своей дочери хуже делаешь. Так и знай — я заберу Катю к себе! Я не хочу, чтобы условия моей внучки ухудшались!

— Мам, может, хватит уже ультиматумов этих. Никого ты не заберешь. А с Кирой я как-нибудь сама разберусь…

— Смотри, как бы поздно не было! Мужа ты уже потеряла.

— Он вернется.

— Кстати, я принесла тебе мантру. Будешь читать — тогда вернется.

— О, Господи! Сколько же можно!

— Не поминай всуе, — мать предостерегающе подняла указательный палец вверх.

— Не буду поминать. Но и мантры твои читать тоже не буду. Никогда.

— Вот как ты с матерью… Плохо станет, к кому пойдешь? К матери. А карма у этой девчонки никуда не годится, держись от нее подальше.

— От кого, от кармы?

— Ты меня поняла. Катюшенька, иди к бабушке, — направилась в детскую.

Подумалось — Кире, наверное, больно, что все любят только Катю, а ее — нет. Поэтому она и воюет целыми днями. Убивает зомби до того, как они убьют ее. Защищается заранее и нападает первая. Так же она и живет. С нами воюет, со всем миром воюет. Наверное, ей очень хочется пожить мирно, хотя бы чуть-чуть.

 

На день рождения Киры неожиданно приехал Андрей. Ехал не на день рождения, а к Кате. А Кира подумала — специально к ней, обрадовалась, смутилась. Подарка для нее у Андрея, естественно, не оказалось. Наскоро, в коридоре, пихнула ему золотое кольцо — новое, себе покупала пару лет назад. Девочке оно оказалось впору только на большой палец. Сейчас так модно, успокоила ее.

Муж выглядел холеным и несчастным. Серый в желтые ромбы свитер, черные брюки от дорогого костюма. Вещи, которых у него раньше не было. Он всегда таскал джинсы и темные, неприметные свитера. В первые годы нашей жизни я пробовала приучить его к элегантности в одежде, но он яростно упирался. А ей, банковской колдунье, удалось это за пару месяцев.

Обнимал в коридоре повисшую на нем Катю, прятал глаза. Протянул ей «Алёнку». Дочь тут же распотрошила шоколад, поделилась со всеми, даже с Кирой.

— Раньше ты никогда не покупал ей шоколадки, — заметила я, расстроенная этим гостевым жестом.

Андрей промолчал.

— Пройти-то можно? — кивнул на Катину комнату.

— Конечно, ты у себя дома.

Он прошел мимо меня — воздух полыхнул колючим чужим запахом.

— У тебя новый одеколон?

— Да. Тебе не нравится?

— Это она тебе подарила?

— Слушай, давай оставим ее в покое…

— Пап, пойдем играть! — теребила его за руку дочка.

— Ты мне только скажи, — я пыталась заглянуть ему в глаза, — ты там счастлив?

— Я не был счастлив здесь.

— Знаю. А там?

— Давай не будем об этом…

— Пап, ну давай игра-ать! Потом поговорите!

— Ты меня разлюбил, да?

— Полин, прошу тебя, не надо… Не порть Кире праздник.

Кира стояла в коридоре, к своему удивлению, я поймала ее сочувственный взгляд.

Катя перешла к решительным действиям и ловко вскарабкалась на отца:

— Ура! Папа-лошадка! Моя лошадка! Ну, давай — катай меня, чего стоишь-то?!

Потом пару часов мы сидели за столом, в салатно-шампанской маете, придавленные вереницей радужных и никогда не сбывающихся тостов. Кира вела себя спокойно, не ерничала и не дулась, Катя шалила и теребила ставшего теперь редким и праздничным отца.

— Ну, мне пора, — Андрей встал из-за стола.

— Послушай, — подошла к нему в коридоре, защекотала стыдным шепотом ухо:

— Если я отдам Киру обратно, ты вернешься?

Он взял меня за плечи, встряхнул.

— Полин, перестань, пожалуйста. Мне безразлична эта твоя Кира. Я ушел. Понимаешь — ушел. Я скучаю, да. Но это пройдет. Со временем.

— У меня не пройдет.

— Вот тут немного денег… — Он протянул мне конверт. — Для Кати.

— Это ее деньги?

Муж молчал.

Оксаниныя спрашиваю?!

— Какая разница! Ты же сейчас все равно без работы…

— Я не возьму. Уходи.

Андрей попытался оставить деньги на тумбочке в коридоре.

— Забери, — сказала я. — Порву.

Он посмотрел на меня, на притихших, глядящих на нас во все глаза Катю и Киру. Сунул конверт в карман. Сел на корточки.

— Ну, иди ко мне, доча

Поцеловал ее в щеку.

Внезапно Катя расплакалась.

— Папочка, не уходи, а?

— Я очень скоро приду. Опять.

Дочь спросила печально, словно все понимая:

— Пап, а как же мама?

Андрей стремительно вскочил, махнул рукой — то ли прощался, то ли просил прощения.

 

Мы с Катей стояли, обнявшись, в темном коридоре, и слушали его умирающие на лестнице шаги.

 

 

34

 

Двадцать второго марта, в день рождения Киры, Зойка решила ехать в детский дом. Тимофей засобирался было с ней, но она воспротивилась: чего это ты, леший заросший, потащишься ребенка пугать?

Тимофей и в самом деле страшно оброс: окладистая борода, длинные сальные патлы, щербатый рот, горящие мутным огоньком глаза. Похож он был на сказочного разбойника и пугал своим видом фермерских детей.

— Наша мужицкая красота в руках, — говаривал Тимофей, — и в доказательство предъявлял свои большие, заскорузлые, с выпирающими венами руки — так лесные тропинки вспухают узловатыми кореньями.

Снова шла Зойка к станции через поле. Переплывала мертвые, спрессованные зимними месяцами толщи тяжелого снега. Старые разношенные сапоги быстро намокли, вязаная шапочка прилипла к влажным волосам. Над полем гортанно каркали вороны, Зойке казалось — как-то издевательски. Вдалеке, у леса, виднелись кладбищенские кресты в слоистом тумане: некоторые выступали четче, другие словно охромели на одно крыло, и их было жаль, словно они живые.

Почти полгода не была она у дочери.

Давило какое-то горькое предчувствие, Зойка сплевывала его вместе с вязкой желтой слюной, но оно не проходило, а только нагнеталось вместе с ее торопливыми шагами.

Электричка, метро, электричка.

Жевательная резинка времени, налипшая на губах.

На Зойку косились элегантные пассажирки, морщились. Она нарушала диким видом своим городскую респектабельность: потрепанная телогрейка, одутловатое после продолжительного запоя лицо: мокрый и жалкий клочок челки над выпуклым лбом, сливовые припухлости под глазами.

 

Вот он, Кирин детский дом. Просторный, с колоннами. Такой красивый и такой неуютный.

Сейчас, совсем скоро она увидит свою девочку.

— Так ее ж забрали. Вы разве не знаете? — нянечка подняла на нее удивленные очки.

— Кто забрал?.. Куда?..

— Как — куда? В семью. Хорошая женщина. Волонтерша наша.

Зойку мгновенно обдало холодом, потом жаром, перехватило дыхание, сам собой скрутился в животе ледяной щекотливый комок.

— А как же… Когда же я теперь увижу ее?.. Адрес… Адрес ее знаете?

— Сообщать адрес не положено, — строго сказала нянечка, но увидев растерянные глаза женщины, смягчилась: — Не имею права, доченька, не положено.

— Могу я хотя бы поговорить с директором?

— Так нету ее. В Москву по делам поехала. Завтра приходи. Только ведь и она ничего не скажет — не положено.

Зойка все не уходила, медлила, словно если она простоит тут, в грустном прохладном холле, еще немного, что-нибудь изменится, случится чудо.

Но ничего не менялось. Нянечка неторопливо листала газету.

— Киселя-то хотите? — вдруг предложила она. — Со вчера, с полдника остался.

Кирина мать вздрогнула, помотала головой, поплелась к выходу.

Распахнула дверь — ветер остро резанул по горлу, перехватило дыхание. Прислонилась к колонне. Прижалась к ней щекой.

Спешить было некуда.

Охранник из своей будки недовольно поглядывал на нее, но не гнал — вроде бы не нарушает ничего, стоит себе и стоит.

 

 

35

 

Договорилась с мамой, чтобы она посидела в субботу с девочками.

Еду навестить Лику и Дурынду — Анатолию давно надо дать денег на корм псине. Волонтеры наши тоже все собрались: и Вероника, и Паша, и Тина, и Илья.

Рассказала Веронике про проблемы с Кирой, про то, что есть мысли вернуть ее обратно в детский дом.

— Не торопись, — сказала она. — Подумай, какой стресс это будет для ребенка. Двойное предательство. Сначала собственная мать, потом — ты.

— Считаешь меня предателем?

— Успокойся. Я только говорю о том, что для Киры это будет очень тяжело.

— А для меня?

— Ты защищена. А она — нет.

— Но на что же нам жить? Я же безработная…

— Подвернется что-нибудь. Обязательно.

 

Последний раз мы были у даунят в декабре, в предновогодние дни. Привезли им подарки и сладости. На первом этаже была наряжена большая елка. Тринадцати-четырнадцатилетние резвились как пятилетки…

Подарила Лике нарядное праздничное платье. Она тут же надела его, смотрелась нелепо, как лилия на заросшем сорняками поле.

Дурында сходила с ума от радости: лизала всех подряд, молотила хвостом по воздуху, подпрыгивала, пачкала нас лапами.

— Кормил ее до отвала, заразу! — отчитался медбрат Анатолий.

— Как дети, не болеют? — спрашивали мы.

Анатолий вздохнул.

— Двое в прошлом месяце умерли.

— Болели чем-нибудь?

— Да чем болеют дауны? Слабенькие, вот и мрут, как мухи.

— Слушай, а их случайно на органы не продают? — насторожился Илья.

Медбрат напрягся, посуровел, но тут же обратил все в шутку.

— Да вы что, ребята? Что это за блюдо такое — печень дауна?

Мы переглянулись. Стало как-то не по себе. В самом деле, за последний год умерло шесть детей, от двенадцати до шестнадцати лет. Не слишком ли много? От Мальвины, естественно, никаких вразумительных комментариев не добьешься, от Анатолия, по всей видимости, тоже. Концы в воду.

Мы молчали, думая об одном и том же.

Но если все так и есть, и детей в самом деле продают на органы, то тут орудует целая артель преступников, скорее всего находящаяся в сговоре с правоохранительными органами. Да и чиновникам тоже, наверное, откаты идут. Сейчас же все живут на откатах. Неважно — за что они, за подпись какую-нибудь вшивую на бумажке, или за жизнь ребенка.

 

Слава Богу, жива еще моя Лика. Бросилась ко мне, обнимает, торопится сказать что-то.

— Привет, малышка моя, — глажу ее серые тусклые волосы. — Давай заплету тебе косички, хочешь? Я новые резиночки привезла. Смотри, какие яркие! — раскладываю их перед ней: красную, голубую, салатовую, розовую.

— Спа… ба, спа… ба, — благодарит Лика.

Разучиваем с ней буквы, складываем в слова. Дело идет тяжело, с полгода мы топчемся на одном месте, буквы она забывает, путает, слова для нее — явно не главное, в ее бессловесном, мычащем мире гораздо важнее эмоции, взгляды, прикосновения.

Все что ей нужно — это нежность.

Потом моя девочка уходит на обед, а я сижу и жду ее. Звоню маме, как там Катя с Кирой. Нормально, говорит, играют.

— Вместе играют? — уточняю я.

— Вместе, — подтверждает мать.

— Не ругаются?

— Да нет вроде… Ты скоро приедешь-то?

— К вечеру. Я под Калугой, ты забыла?

— Ничего я не забыла. Просто ты же знаешь — мне собаку вечером выводить.

— Хорошо, постараюсь пораньше.

Смотрю на Кефиркину кровать, которую уже давно занимает другая девочка, на обшарпанные стены, на тоскливый вид из окна: высоченный бетонный забор, верхушки елей, серое тяжелое небо.

Дождись, моя милая девочка, теплой весны, хотя в ней и нет для тебя никакого смысла. Все времена года сливаются в одно большое одиночество, которое ты даже и осознать толком не можешь — ни выразить свой невнятный восторг перед жизнью, ни проклясть ее за причиненную судьбой обиду, ни простить этот грозный немилосердный мир за равнодушие.

После обеда гуляем, играем с Дурындой. Моросит ранневесенний холодный дождик, хочется поскорее домой, к дочери.

Наконец все волонтеры собираются внизу, в холле.

Пора уезжать.

Дети сбиваются к большому окну с видом на двор и долго машут нам, улыбаясь неизвестно чему. Среди них — грустное лицо моей Лики. Отворачиваюсь. И знаю — они все еще машут. Они будут махать нам даже тогда, когда мы скроемся за тяжелыми металлическими воротами. Я чувствую, как колышется ледяной интернатовский воздух от их теплых ладошек. Из своей будки пронзительно взлаивает Дурында.

 

 

36

 

Даю себе апрель. Больше сил нет. Не получится — отвезу Киру обратно. Подло, конечно, да.

Она все так же хамила, прогуливала школу, таскала из моего кошелька деньги.

Изредка звонил Андрей, безрадостно сообщал, что у него все в порядке, пару раз еще приходил — Катя кидалась к нему, обнадеженная, но тут же сникала, понимая: папа опять уедет.

Денег я у него не брала.

Моих — осталось совсем немного.

Работа не находилась.

Мамин фэн-шуй крепчал, как мороз в январе. Со всех сторон обступали меня ее труднопроизносимые навязчивые мантры, я даже время от времени от безысходности бубнила их, но толку не было.

Говорят — надо любить деньги. И тогда они будут любить тебя.

Мне же деньги всегда были безразличны.

И они это чувствовали.

Приходили будто недовольные гости к убогому столу, немного сидели для приличия, ища повод уйти.

 

Неожиданно позвонил мой знакомый из издательства «Всюду жизнь»—не хочу ли я написать для него книгу? Конечно, хочу, еще бы. О чем? Оказалось — о его прадеде.

— Сколько? — напрямик спросила я.

— Двести тысяч.

— Согласна.

Оказалось, книгу о прадедеСергеяя должна была написать по воспоминаниям его девяностошестилетней прабабки Алевтины Федоровны, которая в редкие промежутки бывала в своем уме. Из-за частых провалов в памяти бабуля каждый раз по-разному интерпретировала события, порой вообще забывая, что у нее был муж. А уж за красных он был или за белых — и подавно.

Маленькая и сморщенная, с лицом мумифицированной доброй феи, старуха поила меня жидким чаем, покачивалась в кресле-качалке и с загадочным видом говорила:

— Я сто-о-олько вам могу рассказать!

И потом — несколько часов кряду в меня летела мелкая галька разрозненных противоречивых историй.

Жила она в двухэтажном деревянном доме — в тридцати километрах от МКАД по Дмитровскому шоссе.

Рассказывая что-то, часто поправляла чайного цвета парик и задорно смотрела на меня такого же цвета озорными глазами:

— Ваня-то любил меня, да-а-а. Еще как!

— А вы его?

Старуха кокетливо пожимала плечами.

— Женщина никогда не должна признаваться мужчине, что любит его.

— Почему?

— Бросит, — убежденно говорила Алевтина Федоровна. — Молода ты еще, милочка…

Это была ее любимая фраза.

Поправляла парик, вздыхала:

— А я ведь, милочка, была о-о-очень красива! Многих любила. А Ванька-то мой так, недоразумение судьбы… Ха-ха-ха.

На меня выплескивался целый альбом черно-белого молодого счастья. Дед Иван, лопоухий пацан, щурится от солнца… А вот его проводы в армию, он стоит в форме, почему-то с двумя арбузами в руках… Свадьба: кудрявый парень держит на коленях застенчиво улыбающуюся, прильнувшую к нему невесту…

Горячие от пристального всматривания фотографии запивались уже остывшим чаем, и я чувствовала на себе рассеянный взгляд полусумасшедшей старухи, бродящей по закоулкам прошлого, орошенного тусклым светом слабеющей памяти.

— Алевтина Федоровна, — призналась честно, — ваш правнук просил написать книгу.

— Книгу? — удивилась старуха. — Зачем книгу?

— Ну, чтобы сохранить память о вашей семье. Расскажите, пожалуйста, об Иване Васильевиче. Каким он был?

— Да шалопут! Чего о нем говорить-то?

— Трудное ему досталось время — в Великой Отечественной же он участвовал?

— А как же? Ранен был дважды, в плен к немцам угодил. Сбежал. Герой! А его как предателем объявили и — в лагеря. Восемь лет. В аккурат до смерти Сталина.

— Реабилитировали потом?

— А толку-то? Он уже весь больной был… На работу никак не мог устроиться — все плен ему простить не могли, что не подох там. Устроился надзирателем на зоне, там всю жизнь и проработал. И еще благодарен был советской власти!

— За что?

— За то, что не шлепнули. Могли, говорит, убить, но не убили! Давай-ка еще чайку…

Из клочков старухиных воспоминаний с трудом, но шилось пестрое лоскутное одеяло.

Дед Иван, по ее рассказам, выходил добродушным идиотом, совершенно не понимающим исторического момента.

— Всю свою жизнь проулыбался, — сетовала Алевтина Федоровна.

— Может, это не так уж и плохо…

— Чего ж хорошего дураком на свете прожить? Молода ты еще, милочка…

По мнению старухи, муж безвозвратно погубил ее молодость — женихов-то было ого-го! — зачем она только на этого дурня позарилась…

Я незамедлительно доложила директору издательства «Всюду жизнь» о не очень лестных отзывах старухи о его прадеде.

— Ну что ж, — ничуть не расстроился он, даже показалось, что голос его улыбается. — Поскольку это роман семейный, то пишите его и о моей прабабушке, о том, как она всю жизнь прожила с человеком и не понимала, какое у него золотое сердце…

— Насчет сердца она, по-моему, как раз понимала.

— Вы же говорите, она его дураком считает!

— Так любя же…

— Ну, я не знаю. Это ваши женские дела. Я в них ничего не понимаю. Пишите, чтобы было интересно — и все. А какой взять ракурс — на ваше усмотрение. Главное — похудожественней.

И я писала о том, как сидящая в кресле-качалке полуживая старуха, то и дело путающая события, страстно увлекает меня в свою ромашковую молодость. Писала и о том, что иногда память покидала хозяйку, как дачники свои обжитые дома на зиму.

Примерно через раз, впрочем, без четкой периодичности, выпадали дни веселого забвения. Старуха хохотала все чаепитие напролет и говорила примерно такое:

— Какой еще муж Иван? Что вы, милочка, с ума сошли? Я вообще никогда не была замужем. Я — старая, бездетная женщина. Так уж сложилась жизнь! Что поделаешь? Синий чулок! Ха-ха-ха!

Каждая ее история, долго пролежав в захламленной кладовой памяти, неожиданно выстреливала небывалым фантасмагорическим салютом. То она была известной оперной певицей, то учительницей в сельской школе, то виртуозным ювелирным мастером, изготавливающим украшения для жен членов ЦК партии.

Бездетная старая дева легко превращалась в измотанную несчастливыми браками кокетку, до сих пор ищущую своего единственного.

В общем, с бабулей было нескучно. Я писала роман о множестве ее судеб, прожитых полноценно и истово, и какая из них была реальной — не знает, в сущности, никто. А значит — все рассказанные истории равноценны, шансы на реальность у них равны: и у действительно случившегося, и у свежевыдуманного. Любая жизнь многовариантна. Могло случиться и так, и эдак. Фатализм придумали унылые зануды без воображения. Человек всегда проживает несколько жизней вне зависимости от какой-то конкретной судьбы.

— Хотите, я вам погадаю? — как-то спросила она.

— А как?

— На кофейной гуще.

— Хочу.

— Идите-ка на кухню, быстро варите кофе!

Под суетливым старухиным руководством я сварила вполне сносный кофе, разве что малость пересластила. Впрочем, я почти всегда что-нибудь переслащивала или пересаливала.

— Пейте же скорей! — торопила Алевтина Федоровна.

Выпила чуть ли не залпом.

— Ну, давайте-ка сюда!

Минуты три старуха молча вглядывалась в мой кофейный пейзаж, рассеянно улыбаясь.

Наконец изрекла:

— Трое детей у тебя будет! Двое своих, один приемный. Муж один. Уйдет, потом вернется, с ним и проживешь всю жизнь.

Я вздрогнула. Как-то все странно сходилось. Откуда она, например, могла знать о Кире?

— А в целом жизнь будет трудная. Маеты вижу много, а счастья мало. Да и не нужно тебе его много.

— Как это не нужно?! — возмутилась я.

— Другое у тебя счастье.

— Да какое другое-то? — я уже жалела, что связалась с этой выжившей из ума старухой.

— Этого сказать не могу, — таинствовала Алевтина Федоровна. — Молода ты еще, милочка…

Вдруг глаза старухи заволокло, глухой ее голос раздавался словно из-под земли:

— Помню, работала я тогда все лето мороженщицей. Центр Москвы — суета, жара, а пальцы стынут от эскимо этих проклятых… И деньги мне покупатели суют чуть влажные, словно запотевшие… А у меня-то совсем недавно выкидыш случился — девочка, такой ангелочек! — вспоминать страшно. И живот болит, кажется, что кровь вот-вот по ногам потечет. Мороженого хочется — страсть! Ну, думаю, сейчас вот возьму и прямо перед всей очередью разверну и начну есть. И все равно — что подумают!

Я уже не понимала — пересказывает ли она свои сновидения, или чью-то чужую жизнь, но слушала. Какая-то манкая жуть держала меня час за часом возле этой старухи.

Книга получалась сбивчивая, немного мистическая. Я отсылала правнуку Алевтины Федоровны готовые главы — как ни странно, ему нравилось.

Вскоре была написана почти половина — и Сергей заплатил мне сто тысяч.

 

 

37

 

Зойка помыкалась-помыкалась: ездила говорить с директором, умоляла дать ей дочкин адрес, но хлопоты лишь вскипали густой и бестолковой пеной на поверхности дней — и ничего не давали.

Она запила.

Лакала злую черную водку, давила, как вонючих клопов, долгие бесполезные часы.

Тимофей собутыльничал со своей подругой.

— Ты че, мать, совсем сдурела? Горло-то не распухнет — заливаешь столько? — почесывая обросшую бороду, изумлялся он.

— А тебе жалко, что ли? — развязно ухмылялась Зойка и наливала себе снова.

Через неделю все имеющиеся деньги были пропиты. Фермеры заглянули только однажды, посмотрели, в каком состоянии их работники, попробовали пристыдить — в них полетели ядреные матюки.

Местные старухи обходили прокуренную избушку стороной, словно прокаженную. Из окон ее сочился дымный, жесткий, как сухарь, воздух, раздавалось тупое звяканье стаканов, как будто ими не прицельно чокались, а по витиеватой траектории тыкали в воздухе, и иногда они, вздрагивая, случайно и недовольно натыкались друг на друга.

Первым отполз к себе еле живой дед Евсей; Тимофей же с Зойкой, закаленные беспробудными питейными годами, только набирали обороты.

Зойка моталась между мутными чугунными снами и голой, как обобранная шалава, реальностью. То тонула, то выныривала, приходя в себя, опечаленная от того, что все еще живая, пьяными слезами молила:

— Господи, сдохнуть бы поскорее! Только бы сдохнуть!

— Дура ты! — толкал ее в бок собутыльник. — Соображай, о чем просишь-то!

— А мне плевать! На все плевать! И на тебя плевать! И на нее плевать!

— На кого на нее-то? Ложись-ка проспись лучше…

— Отстань!

Ночь начала апреля выдалась холодная. Перед тем как лечь, Тимофей натолкал в печь побольше дров, да неплотно прикрыл дверцу. Улегся, кряхтя, обнял теплую, пьяно сопящую Зойку, уткнулся носом в ее волосы, пахнущие золой.

Рядом с печкой лежала стопка старых, покоробленных от влаги газет — фермеры выдали на розжиг. Язычок пламени выскользнул в открытую дверцу, куснул, пробуя на вкус краешек газеты, она тут же ярко и оранжево полыхнула. Огненный сгусток ловко прыгнул на дрова, словно туго обвязал их красной бечевкой. Рьяно потрескивал, дымил, жадно впивался зубами в сухую древесину. Насытившись ею, позарился на ножку рядом стоящего стула, потом, зверея все больше, хищно набросился на стол и тут же перекинулся на занавески, а оттуда — на стену.

Становилось жарко и дымно.

Тимофей с Зойкой покашляли, помычали, переворачиваясь на другой бок, но не проснулись.

Густой дым валил из окон, звонко и жутко лопались стекла, наглое пламя уже по-хозяйски шуровало в доме.

Когда загорелось одеяло, и огонь дохнул в лицо спящим, Тимофей вскочил, задохнулся, схватившись за горло; матерясь, начал яростно тереть слезящиеся глаза. Ринулся было к выходу, потом оглянулся: а Зойка-то?

Схватил подругу под мышки, сдернул с кровати, потащил. Жаркая гарь проникла повсюду: в горло, в уши, опалила ресницы… Шли со всех сторон на него гул, треск и жар, грозно дышали в лицо. За пару метров до двери у Тимофея внезапно загорелись волосы.

— А-а-а! Помогите! — заорал, заметался, ища воду. Упал на пол, закрутился волчком, остервенело молотя себя руками по башке.

Зойка лежала рядом, не двигаясь.

Вдруг сверху раздался жуткий треск, словно на крышу приземлился миллион сверчков, с потолка сорвалась горящая балка и упала Зойке на живот. Тимофей еще успел увидеть, как она трепыхнулась, завизжала, пытаясь встать, но балка придавила крепко — запахло паленым Зойкиным телом.

Он поднял голову, словно в надежде увидеть сквозь горящий потолок звезды, но кроме дыма, не увидел ничего. Они не успели даже подумать, что это и есть конец, не успели вспомнить ничего из своей короткой и беспутной жизни, когда накрыло их тяжелым и темным дымным платом.

 

Первым о пожаре узнал дед Евсей. Пытался тушить — да куда там! — к избушке не подступиться. Через полчаса уже охали завороженные зрелищем чужой страшной смерти старухи, прибежали бледные со сна, перепуганные фермеры.

Общими усилиями затушили то, что осталось от избушки. Благо рядом не было никаких строений. Решали — вызывать ли милицию и скорую. Документов у сгоревших все равно не было никаких. Родных скорее всего тоже. Искать никто не станет. Да вообще никто не заметит — живы они или нет. А с милицией выйдет морока: кто такие, да почему жили здесь, где прописаны и т. д.

Похоронили по-тихому. На сельском кладбище близ молоденькой застенчивой березки. Крест им дед Евсей поставил один на двоих — черной масляной краской написал только имена и общую дату смерти. Фамилий их никто не знал. Да и когда они родились — тоже.

Помянули прямо на могиле, распили бутылку водки на всех.

— Она-то их, зараза, и сгубила, — с легкой печалью вздохнул сосед.

Никто не плакал. Даже вороны не каркали, притаились где-то, затихли. Жизнь всегда резче выступает на фоне смерти — вдруг крепко пахнуло молодой весной: оттаивающей от снега сырой землей, набирающим свежую силу лесом, высоким сильным небом.

 

Кире снова в эту ночь, как однажды в детском доме, приснилась большая огненная птица. Она кричала, махала жаркими крыльями и хотела выклевать девочке глаза.

Она проснулась от рыданий.

Я села на краешек ее кровати.

— Что случилось?

— Птица… Страшная птица… Опять…

Прижала ее горячую голову к своей груди, поцеловала в сонную макушку.

Потрогала лоб. Сунула ей под мышку сосульку градусника.

Кира дрожала и все прижималась ко мне.

— Дымом пахнет, — жаловалась она.

Я попробовала на вкус воздух — с кухни слабо тянуло лимоном — я только что кинула его в горячий чай, в комнате жил нежный запах детского тела.

— Спи. Тебе показалось…

Вынула градусник. Тридцать девять и семь.

Господи!

Дала жаропонижающее.

Пронянчилась с Кирой до утра.

Ее щека доверчиво заснула в моей руке.

Наклонилась и поцеловала ее в другую щеку.

Девочка улыбнулась во сне.

И вот тогда, в первый раз я почувствовала: Кира — дочь.

Моя дочь.

 

 

38

 

2004 г.

 

В начале октября были куплены несколько газет, предлагающих трудоустройство.

В Харькове Наташка окончила швейный техникум — пошла за компанию с подругой. Но подруга любила шить, Наташка же — терпеть не могла. Выкройки делать так и не научилась — все сшитые по ним платья сидели мешковато и неизящно и неумолимо портили даже самую складную фигуру. Об устройстве на работу по специальности не могло быть и речи.

Продавщицей да, могла. Возраст позволял, особых навыков не требовалось. Но зарплата предлагалась невысокая: от двадцати до тридцати тысяч. Если даже она снимет в Москве не квартиру, а комнату, то это десять-двенадцать тысяч. Плюс еда и одежда. Да еще хоть сколько-нибудь надо отсылать домой матери, на Илью.

Прикинула — ей нужно не меньше сорока. А лучше — пятьдесят-шестьдесят. Но столько никто не предлагал.

Привлекло внимание объявление: «Требуются девушки от 18 до 35 лет в массажный салон. Навыки работы не обязательны. Зарплата высокая». Позвонила. Сказали — подъезжайте, назвали адрес.

Приторно-интимный интерьер офиса: красные шторы, бордовый диван, розовые кресла, необычный журнальный столик в виде приотворенной ракушки. Внутри вместо жемчужины ваза с фруктами. Совсем не вписывался сюда офисный стол с компьютером и грубое черное кресло.

— Проходите, не стесняйтесь, — предложила леди-вамп в рыжем парике. Все было у нее длинное: ноги, каблуки, волосы, ногти и ресницы. Ярко накрашенные темно-вишневые губы. Голос — словно хрустнул молодой ледок под ногами, и пахло от нее снегом — наверное, дезодорант такой. — Сколько вам лет?

— Двадцать четыре.

— Прекрасно! Что вы умеете?

— Шить, — попыталась пошутить Наташка.

— Ясно, — улыбнулась хозяйка. — А в интимном смысле?

— Я не !

— А кто говорит о проституции? Мы просто делаем приятные вещи мужчинам, и они за это вознаграждают нас.

Формулировка показалась Наташке сомнительной, но в принципе вполне приемлемой. Да и что еще делать-то? Возвращаться домой ни с чем и сидеть на шее у матери?

— Вас же никто не неволит, — продолжала подслащивать леди-вамп, — не понравится — уйдете в любой момент. Зарплата — от шестидесяти тысяч. Некоторые девушки и больше ста зарабатывают!

Звучало заманчиво.

— Ладно. Я попробую. Когда приступать?

— Чем раньше, тем лучше. Кстати, у вас есть жилье? Если нет, то подселю вас к нашим девочкам, в «двушку» — будете жить вчетвером. На человека выйдет по семь с половиной тысяч.

Это решило дело.

Десятого октября, сразу после отъезда Володьки, Наташка собрала свои вещи и — на квартиру. С молдаванином, от которого была скрыта будущая «профессия», условились встретиться, если получится, здесь же, на этих дачах весной и снова вместе прожить лето.

В квартире «массажисток» верховодила ГуляГульнара, красивая черноглазая узбечка; спокойная русская Ольга никогда не вмешивалась в потасовки, смотрела на своих товарок так, как взрослые смотрят на проказы малышей; огненная непокорная молдаванка Алена постоянно сцеплялась с Гулей из-за какой-нибудь ерунды.

Наташка сразу сошлась с Ольгой еще и потому, что у той тоже был ребенок, восьмилетняя девочка, жившая с матерью в Рязани. Новоиспеченные подруги поселились в одной комнате, в маленькой, большую занимали наэлектризованные регулярными стычками Гуля с Аленой. Таким образом одна комната в квартире получилась тихой, другая — шумной. Кухня была зоной временного перемирия.

Гуля попробовала в первый же день установить свою власть над новенькой, но гордая хохлушка не допустила узбекского владычества — дошло до драки. А все из-за того, что Наташка нечаянно положила в холодильнике свои продукты на полку, принадлежащую Гуле.

— Эй ты, шалава, ну-ка убирай отсюда свой хавчик! — с характерным акцентом потребовала узбечка.

— Это ты мне? — деловито осведомилась хохлушка.

— Тебе! Значит так. Если через минуту не уберешь — скину на пол!

— Только попробуй!

Гуля, недолго думая, вышвырнула Наташкины йогурты, сыр, колбасу и размороженные, готовые к жарке окорочка. Они выскочили из пакета и разлетелись по всей кухне, словно отправились на поиск остальных частей куриного тела.

— Ах ты дрянь! — выдохнула Наташка. — Быстро собрала все и положила на место!

— Ага, щас, — узбечка прошла мимо, демонстративно задев соперницу плечом.

Наташка ловко ухватила Гулю за волосы:

— Стой, сука!

— Я те щас покажу суку! — завизжала Гуля, тоже вцепившись хохлушке в волосы.

Девицы верещали, судорожно крутили головами — со стороны могло показаться, что они кланяются друг другу в пояс.

— Эй, девки, вы че?! Сдурели? Хватит! — подскочила разнимать Алена.

Ольга не вмешивалась. Смотрела, насмешливо улыбаясь.

Наконец, вырвав друг у друга по пучку волос и расплакавшись, женщины угомонились. Несколько дней не разговаривали.

Потом постепенно, незаметно притерлись, выпили вместе шампанского — отмечали Наташкиного первого клиента, спели застольно-интернациональное: «Ой, кто-то с горочки спустился…» — и окончательно помирились.

— Все мы, бабоньки, в одной лодке, — резюмировала мудрая Ольга.

 

Работа в массажном салоне кипела в будни с шести вечера примерно до двенадцати ночи, а в выходные девушки были на месте сутками, спали по очереди, по два-три часа в «розовом кабинете», том самом, где в первый раз принимали Наташку.

Женщина в рыжем парике, Алина, оказалась управляющей и в принципе полновластной хозяйкой салона. Настоящего же хозяина никто из девчонок никогда не видел, поговаривали, что он депутат и, понятное дело, светиться не хочет.

По всем вопросам девчонки обращались к Алине. Та играла роль строгой, но справедливой «мамочки», от проблем не отмахивалась, быстро реагировала на все просьбы, пытаясь помочь, но могла и штрафануть, если нарушались правила салона. Правил было три: не прогуливать без уважительной причины работу, не употреблять наркотики и не грубить клиентам. Однако, «мамочка», побывав в шкуре , делала и некоторые поблажки. Например, девушка могла один раз за вечер отказаться от клиента, если он уж слишком противен, могла ограничить «прием посетителей».

Массажный салон состоял, помимо «розового кабинета», из четырех небольших, похожих на номера в четырехзвездочной гостинице, комнат: чисто, в меру уютно, минимум мебели. В центре — большая кровать под прозрачным тюлевым балдахином. У входа по обе стороны — китайские фонарики, на стенах — разных размеров яркие веера. Все это создавало какой-то расплывчато восто-чный колорит.

Визит клиента начинался, как правило, массажем — «мамочка» обучила Наташку основным приемам — вот так гладить, вот так пощипывать, а вот тут провести напрягшимися сосками…

Так же как все женщины помнят своего первого мужчину, помнят своего первого клиента.

Наташкин — толстый одышливый дядька лет пятидесяти, беспрестанно потел, тяжело дышал, все просил мять его вяловатую плоть посильнее. Она мяла, отчего руки быстро устали, сделались влажными и немного липкими, словно она держала в руках теплую, только что побывавшую во рту карамель. Украдкой она вытирала их о простыню.

Массажа клиент не пожелал, улегся на спину, выпятив волосатую горку живота, усадил сверху Наташку и велел долго и изнурительно скакать, швыряя в него матерные ругательства. Жирный пот тек по его лицу, он резко смахивал его рукой — капли летели на Наташку. Она тайком морщилась от омерзения, но делала вид, что ей хорошо: картинно закатывала глаза, стонала. Наконец пытка закончилась — клиент вскрикнул, резко дернулся, вздыбив ее на своих могучих бедрах и протяжно выдохнул, будто из лопнувшего шара выпустили мощную струю воздуха.

Так она заработала свои первые деньги в этом заведении.

За полгода клиентов перебывало в ее постели немало: худых, толстых, молодых и старых, и все они были жалкими, скулящими и трясущимися, в полной ее власти, со всеми своими комплексами и тайными желаниями. Она ненавидела их, но спокойно, беззлобно, — так недолюбливают слякотную зиму или дождливую осень.

Тело ее — только сосуд. Как и тогда, когда она вынашивала ребенка для Аллы. Только в этот, теперешний сосуд, равнодушный и терпеливый, стекаются сотни пустопорожних оргазмов.

В конце концов, это просто работа. Такая же, как другие.

Матери она, конечно же, ничего не скажет.

К весне у нее скопилось около десяти тысяч долларов. Сумма для украинской девчонки немалая.

Ничего, успокаивала себя Наташка, еще два-три года, и все это кончится. Она найдет какую-нибудь другую работу, снимет однокомнатную квартиру, и главное — заберет к себе Илью.

 

 

39

 

Я звала его Учителем. Все, что он говорил, было для меня важным.

Семидесятилетний мудрец, с умными веселыми глазами, румяными, как у ребенка на морозе, щеками и клочковатыми седыми бровями. Говоря, он делал руками странные движения, словно рисовал одному ему видимый пейзаж. Казалось, линия рук повторяла линию слов и где-то, в нужной точке, они пересекались.

Мы познакомились с ним на заседании литературного клуба, который он вел уже лет тридцать. Я пришла туда двадцатидвухлетней девчонкой с неприлично плохими стихами и неприлично большими амбициями. В то время там собирались интересные поэты, многие из которых впоследствии стали известными, а иные, переквалифицировавшись в прозаиков, уверенно, из года в год, проживают, как на законной площади, в шорт-листах крупных премий.

Когда они совершенно справедливо накинулись на меня, Учитель остановил их, поднял указательный палец вверх:

— Помните — каждый говорящий говорит прежде всего о себе. Критика — это выявление прекрасного. Правило такое: хорошее умножаем на два, плохое делим на десять.

Но правила этого никто не придерживался: ругали по-прежнему азартно и самозабвенно, хвалили же вяло, словно стесняясь своей внезапной слабости.

Сейчас, спустя полтора десятка лет, когда настоящие поэты повывелись, на ежемесячных собраниях клуба сидели в основном бабули и дедули, угощая друг друга прокисшими графоманскими виршами.

— Петр Ильич, зачем вы их сюда пускаете? — удивлялась я. — Они же абсолютные графоманы…

— Дело в том, — охотно пояснял он, — что писание стихов, даже слабых с профессиональной точки зрения, — один из путей самосовершенствования. Пусть пишут. Таким образом они утончаются, видят невидимое простым глазом. Где тонко, там не рвется! Ведь что значит истина? Истинный — тонкий, утончившийся.

— А если стихи плохие, все равно душа утончается?

— Конечно. Ведь нравственная работа идет. Любое творчество гармонизирует пространство и внутреннее, и внешнее вне зависимости от качества созданного текста.

Он был и христианином, и буддистом, верил в карму, в многочисленную цепь перерождений и вместе с тем — в вечную жизнь, дарованную Христом.

— Но одно же противоречит другому, — спорила я.

— Нет никакого противоречия, — со спокойной улыбкой говорил Учитель. — Все едино. А единство состоит из противоречий.

Все его рассуждения нравились мне своей убедительностью при их абсолютной недоказуемости, они были похожи на крепкий ладный дом, витающий в облаках: в нем невозможно поселиться, но смотреть и любоваться, представляя — как там, внутри, — пожалуйста.

Я задавала ему множество вопросов, и его ответы казались беспрекословными, как если бы их донес до меня ангел, увиденный воочию.

— А как узнать, какую по счету жизнь я проживаю?

— Зачем тебе это знать? — смеялся он.

— Ну, интересно же.

— Человек помнит все примерно до семи лет, потом забывает.

— Что помнит-то?

— Все, что было с ним до рождения.

— Наверное, это страшно — все помнить…

— Знание не должно страшить. Оно есть благо. Если человек родился поэтом — он проживает одну из последних жизней.

— А если прозаиком?

— Это в принципе одно и то же. Хорошая проза всегда поэтична. Разница между прозой и поэзией только в степени сгущения речи.

— А что потом? Ну, когда проживешь свою последнюю жизнь?

— Переходишь в другое состояние. То есть больше уже не будешь вопло-щаться в телесном плане.

— В каком же виде будешь существовать?

Он пожал плечами.

— В форме сгустка энергии, света, радости.

Я представила себя бесформенным сгустком, бесцельно блуждающим между мирами. Жутковато как-то.

— Так в чем же вообще смысл?

— Смысл? В неустанном возрастании в духе, восхождении, повышении сил света в себе. В бесконечном труде, дающем бесконечную радость.

— Все это так туманно… А поконкретнее?

— Каждый сам ищет для себя смысл. Конкретика — свойство этого мира. А там, — от ткнул пальцем в небо, — принцип мышления иной, там важны не свойства, а категории.

Учитель посоветовал мне обратиться к трудам Елены Блаватской и Елены Рерих. Я несколько месяцев внимательно их читала. Еще через месяц поняла, что не могу даже толком сформулировать — о чем они.

Петр Ильич никогда ничего не навязывал, не лез со своими надземными откровениями, ждал, пока его спросят. Эдакий Сократ наших дней.

И я спрашивала.

— Зачем в мире существует зло?

— Если бы мы не знали, что такое горе, разве знали бы, что такое радость?

— Как реагировать на причиненную тебе обиду?

— В ком живет обида, в том живет беда. Обидчика нужно пожалеть — ведь он портит свое будущее.

— Как научиться любить всех людей одинаково?

— У любви нет дальних: все ближние.

— Что вообще такое — человек?

— Человек? Он — бог, склоненный перед Богом.

— Что значит быть мудрым?

— Мудрость — это особое безумие. Глупый знает то, что знает. Мудрый — и то, что не знает. Высшая мудрость — доброта.

— Как соединить знание и веру?

— Верить — значит знать сердцем. Знание — лестница в небо. Вера — полет в небесах.

— Что значит бояться Бога?

— Бога бояться — искать в Нем прибежища.

— Как соотносятся вечность и время?

— Вечность всегда моложе времени.

— Что такое смерть?

— Смерть — лишь шаг из жизни в жизнь.

— Как узнать, когда человек готов к смерти?

— Готов к смерти тот, кто знает: смерти нет.

— Нужно ли Бога просить о чем-то или Он и так все знает о наших тревогах?

— Сердце должно говорить с Ним постоянно и неустанно. Лучше чаще благодарить, чем просить. Благодарение и сострадание очищают сердце. Помоги Богу в помощи Его, и Ему будет чем помочь тебе в немощи твоей.

— Почему кому-то суждено прожить тридцать лет, а кому-то девяносто?

— Жить не обязательно долго, но обязательно полно.

— Что такое радость?

— Радость — ненаглядное пение сердца, красота просиявшей в мирах истины.

Учитель никогда не давал четких ответов на заданные вопросы, считал, что ученик должен дойти до всего сам. Одна из его любимых фраз: «Не задавай вопросов, за которые придется отвечать!» Не на которые, а за которые…

Он был для меня и Учителем, и другом, и священником, и психотерапевтом.

Мы с ним вели долгие беседы и по телефону, и при личных встречах: в теплое время года — на скамейке на Чистых прудах (он жил там неподалеку), а зимой — в ресторане ЦДЛ. Иной раз и выпивали. Он вовсе не был аскетом, любил и выпить, и вкусно поесть, и остроумно пошутить, но излишество и чрезмерность не приветствовал.

Никого ни за что не осуждал, всегда пытался понять. «Больше понимания, меньше осуждения», — таким принципом руководствовался.

Одобрял мои поездки в детские дома.

— Это хорошее дело. Помни: ты должна быть этим детям благодарна. Общаясь с ними, ты приобретаешь гораздо больше, чем они.

— Что же я приобретаю?

— Ты учишься любить. Эти дети лучше нас…

— Почему?

— Потому что несчастнее. Протяни руку помощи раньше, чем тебя о ней попросят.

Учитель говорил всегда немного высокопарно, но слова его были искренни и шли не от любования своим мудрым величием, а от полноты благодарного сердца.

Он писал ритмичные рассуждения обо всем на свете. Не столько стихи, сколько медитации.

Однажды я воинственно нажаловалась ему на Киру. Петр Ильич внимательно, не перебивая, выслушал.

— Понятно, тебе по-житейски тяжело, — сказал он. — Но пойми: ничего в жизни не происходит просто так. Если ты взяла эту девочку, значит, она была тебе предназначена. Один человек пнет дворнягу, другой — возьмет к себе домой.

Она — твой урок. Да, трудный урок, но ты должна его усвоить. Если ты сейчас откажешься проходить его, то он будет задан тебе снова. Так или иначе — ты что-то отрабатываешь. И это неслучайно. И за прошлые, и за будущие жизни.

— То есть, возможно, я в одной из прошлых жизней бросила своего ребенка, поэтому сейчас беру чужого?

— Ну, не надо понимать так буквально. Хотя — кто знает… — задумчиво добавил Петр Ильич.

— Но она ворует у меня деньги! Что, и это тоже терпеть?

— А ты помнишь, что сделал священник из романа «Отверженные», когда беглый каторжник Жан Вальжан, злоупотребив гостеприимством, обокрал его?

— Помню. Заступился за него и простил. Но я так не смогу.

— Ты можешь гораздо больше, чем думаешь.

— Но я теперь одна, без мужа…

Учитель ласково и внимательно посмотрел мне в глаза.

— Не печалься об этом. Муж — не подпорка, а помощник. Он вернется.

— Так же мне одна гадалка нагадала.

— А вот гадать совершенно ни к чему. Нам и так открыто наше будущее. Сердце знает все. Только забыло. Надо просто помочь ему вспомнить.

Беседы с Петром Ильичем, ничего толком не прояснявшие и не имеющие никакой практической пользы, странным образом успокаивали меня и, несомненно, имели определенный психотерапевтический эффект.

 

Рассказала ему о Кириной огненной птице, о ее внезапной болезни с высокой температурой и столь же внезапном утреннем выздоровлении.

— Эта девочка необычная, — решил Учитель. — Она видит то, чего не видишь ты. И знает то, чего не знаешь ты. Береги ее. И — слушайся.

— Слушаться? Ее? Эту двенадцатилетнюю шмакодявку?

— Быть может, однажды она спасет тебя.

— От чего?

— Не знаю. Но этот ребенок пришел в твою жизнь не просто так.

 

 

40

 

Теперь по утрам они приходили ко мне обе: Катя и Кира. Ложились по бокам, нежились. Я целовала то одну, то другую. Потом Кира вскарабкивалась на меня, на нее сверху — Катя. Получался трехъярусный хохочущий бутерброд.

Кира из дикой на глазах превращалась в ручную, словно той ночью вместе с огненной птицей сгорела и она, прежняя, и теперь родилась снова.

Я боялась спугнуть ее. А девочка так и льнула. Садилась, как маленькая, на колени и требовала ласки. Катя ревновала. Тогда я ласкала обеих, играла с ними все свободное от книги время, покупала им игрушки: младшей — новые куклы, старшей — компьютерные игры. По вечерам заставляла обеих читать, они же предпочитали лодырничать и шалить.

 

Телефонный голос мужа в светлой от детского смеха комнате звучал тускло и виновато:

— Нам нужно развестись.

Я не спорила.

— Когда?

— Как можно скорее. Оксана требует.

— А, ну если Оксана требует…

— Она совершенный деспот, — жаловался Андрей.

— Так зачем же ты терпишь это?

— Не знаю. Привык, наверное.

— А ко мне разве не привык?

— И к тебе привык…

— Ты хоть что-нибудь пишешь?

Он усмехнулся:

— Написал немного. Цикл называется «Стихи заключенного».

— Ты же вроде не сидел никогда…

— Это заключение в квартире. Заключение в собственной судьбе.

— А-а-а.

Помолчали.

— На что вы там живете-то? — наконец спросил он.

— Я получила заказ на книгу. Одна полуживая сумасшедшая старуха часами рассказывает мне небылицы… А я записываю все это. Уже заплатили аванс.

Андрей засмеялся:

— Сумасшедшая старуха — это здорово!

— Ничего смешного. Она и меня с ума сведет. Выдумывает невесть что. И каждый раз — новые истории.

— Да уж, не соскучишься.

— Ага. Только вот девчонок оставлять не с кем.

— А мать?

— Так ее и прошу. Но ты же знаешь — там полный фэн-шуй.

— Она все еще увлекается?

— Не то слово. Совсем помешалась. Без фэн-шуя шагу ступить не может. И мне не дает. Ты же помнишь, что было с перестановкой нашей кровати…

— Да… такое не забудешь.

— Знаешь, — сказала я, — мы с Кирой, кажется, нашли общий язык.

— Поздравляю. Значит, не отдашь ее обратно в детский дом?

— Не отдам.

— Даже в обмен на мое возвращение?

— Ты торгуешься со мной?

— Нет, конечно, просто шучу. Так это… когда встретимся-то… насчет развода?

— Давай в понедельник. С утра.

— Давай, — вздохнул он.

Мы словно подошли к обрыву и решали, замирая от ужаса: кому первому прыгать?

— Ну, пока.

— Пока.

Положили трубки одновременно — совершили одномоментное самоубийство. Стояли и смотрели на свои переломанные кости.

 

Встретились в десять возле здания суда.

Молодой влюбчивый день середины апреля.

И мы — друг напротив друга, пытающиеся скрыть неловкость.

 

Андрей в костюме, как брачующийся, с букетом красных гвоздик.

— Ты чего это так вырядился? — спрашиваю. — Цветы мне?

— Тебе, — протянул.

— Терпеть не могу гвоздики.

— Прости — забыл.

Взяла букет, швырнула в кусты.

— Только без истерик, ладно? — насторожился.

— Как получится…

На входе у нас проверили паспорта. В списке, кривовато прикнопленном к унылому синему стенду, мы нашли свой адрес и фамилию судьи, к которой следовало обратиться.

Поднялись на второй этаж.

Фамилия у нашей судьи оказалась странная — Темнохуд. Наталья Валерьевна.

В длинном коридоре напротив кабинетов сидели мужчины и женщины среднего возраста. Кроме нас с Андреем еще одна пара: он — худой, нервный и небритый, похоже, с похмелья, она — молоденькая и хорошенькая, на вид — лет двадцати, в песочногоцвета плаще и бирюзовой косынке, с заплаканными глазами. Сложно было сказать — кто кого бросает и вообще — бросает ли? Они сидели прямо напротив нас, и взгляд, блуждающий по скучному коридорному тоннелю, то и дело натыкался на них, таких отчужденных друг от друга и таких родных.

— Кто из нас подаст иск? — муж держал в руках какой-то бланк. — Ты кем хочешь быть — истцом или ответчиком?

— Ни тем, ни другим.

— Ладно, — усмехнулся, — пойдем вон туда, к стенду, там образец.

Андрей никогда не умел заполнять бумаги. Однажды я доверила ему заполнить квитки за квартиру, телефон и свет, так он подходил ко мне с дурацкими вопросами каждую минуту — кончилось тем, что пришлось заполнять самой.

— Дай сюда, — взяла у него бланк, достала паспорт. — И свой давай.

— Что?

— Паспорт, говорю, давай.

— А, сейчас.

Образец был на Иванова Ивана Ивановича. Разводился он с Ивановой Ириной Ивановной. Причина — несходство характеров. Чуть было не написала, что мой муж тоже Иванов. Вовремя спохватилась. Андрей как-то глупо смотрелся в этом своем костюме, стоял возле меня, переминался. Задумалась: а какая у нас причина?

— Слушай, пойди сядь на банкетку, на нервы действуешь! — велела мужу.

— Хорошо, — тут же согласился он.

Я, не торопясь, вписала в грустный бланк все приметы скорого расставания. Ивановой, наверное, было не так больно.

Здесь, в суде, счастливых нет. Все — со своим горем, разочарованием, неустроенностью.

Подошла к мужу. Пока еще моему.

— Заполнила. Куда теперь?

Он кивнул на дверь кабинета: двадцать третий.

Перед нами никого не было.

Мы первые.

Мы делали все механически, и со стороны могло показаться — бесстрастно. Вежливый муж открыл дверь, улыбнулся, пропустил жену вперед, будто не в суд пришли, а в ресторан, и сейчас вечер наполнится веселыми и беззаботными пузырьками шампанского…

Судья — немолодая и усталая тетка в синем мохеровом свитере с вытянутым воротом. Мельком глянула на нас, без интереса, как на привычный пейзаж за окном, принялась читать исковое заявление. Лак на ногтях ее облетел, как облетела былая ее красота — какая-то тайна оставалась только в длинных, густо накрашенных ресницах.

Наконец она оторвалась от бумаги, чуть более внимательно взглянула на меня — показалось, в ее глазах мелькнуло неслужебное сочувствие, спросила:

— Ребенок остается с матерью?

— Да, — подтвердила я.

Андрей промолчал.

— Вы согласны? — обратилась судья к нему.

— Да, ваша честь.

Почему-то это «ваша честь» неприятно резануло меня: значит — готовился серьезно.

— Тогда пишите заявление о том, что не возражаете.

— А как писать?

Темнохуд раздраженно вздохнула.

— Я, такой-то-такой-то, не возражаю, что моя дочь, такая-то-такая-то, после развода с моей супругой, такой-то-такой-то, будет проживать с матерью. Фамилия, имя, отчество полностью. Число, подпись.

Пока муж писал, судья смотрела на меня. Во взгляде читалось: какие же они все сволочи… Посмотрела на ее безымянный палец — обручального кольца не было. Скоро и на моем не будет. Подруги по несчастью.

— Так, — изучила Темнохуд написанное мужем, — все верно. Только подписаться забыли.

— Ах, да, простите.

Наталья Валерьевна заглянула в свои разлучные записи. Безразличным тоном объявила:

— Суд состоится четырнадцатого мая в 10.30 утра. Вам придут повестки по месту прописки. На заседании присутствовать не обязательно. Раз вы оба согласны, разведут и так.

— Спасибо, — поблагодарили мы.

Темнохуд улыбнулась печально и как-то брезгливо — дескать, знаем мы эти мерзкие делишки, чего уж там.

 

Погода резко поменялась — как и не было утреннего солнца. Моросил пузырящийся в лужах настырный дождь, дул, в сговоре с дождем, холодный влажный ветер, казалось, влагой пропиталось все: асфальт, небо, деревья, машины и люди — разноцветные зонтичные цветы.

Я стояла, растерянная, чувствуя, как мгновенно намокают волосы, как холодная вода течет по лбу. Надо мной раскрылся скорбный черный купол — зонт моего мужа. Раньше он никогда не брал его с собой, я никак не могла приучить его к этому.

— Оксана посмотрела прогноз, — виновато объяснил он.

— Твоя Оксана очень предусмотрительная женщина…

— Давай я провожу тебя до остановки.

— Я на машине.

— Ну, тогда до машины.

Лицо его под зонтиком казалось мертвенно-серым, словно неживым. А голос — глухим, словно с трудом пробивался сквозь вязкий, как мед, дождь.

— Ты придешь на суд? — спросил он.

— Нет. А ты?

— Наверное, тоже нет.

Мы подошли к моей машине, постояли в мелкой, залившей каблуки лужице с радужными бензиновыми разводами.

Наконец долго, в первый раз за эту встречу, посмотрели в глаза друг другу.

— Я люблю тебя, — зачем-то призналась я.

Андрей промолчал, отвернулся.

Дождь усиливался, словно кто-то сверху торопил его, принуждая побыстрее пролиться целиком, громко и неуютно барабанил по ненадежной и хрупкой зонтичной крыше.

— Ладно, — я открыла водительскую дверцу. — Передавай привет Оксане.

— Я буду звонить, хорошо?

— Как хочешь.

— Но Катю ты мне разрешишь навещать?

— Конечно. Ты же отец. Имеешь право.

Поцеловала его в щеку, села в машину. По лобовому стеклу бежали тяжелые крупные капли. В салоне было влажно и зябко и еле уловимо пахло бензином.

Не уезжала.

Смотрела, как походкой пьяного обходя лужи медленно удаляется мой муж. Держа в руках распустившийся для другой зонт.

 

 

41

 

2005 г.

 

Наташка ждала того момента, когда отвращение сменится рутинным равнодушием, пригасит все колющие и режущие, как ножи, чувства.

И это случилось.

Через полгода.

Весной.

Труднее всего было привыкнуть к тем вечерам и ночам, когда приходилось обслуживать по нескольку клиентов. Устойчивое чувство гадливости не проходило. И даже не к ним, похотливым и, в сущности, несчастным мужикам, а к себе.

Разве так она представляла свое будущее? Разве такая мать должна быть у Ильи?

Однако деньги медленно, но копились.

 

В мае на дачи «Рассвет»вновь приехал Володька, начал зазывать ее на беззаботное летнее житье, приглашать в свободный от женатости промежуток.

— Нет, — твердо, не без сожаления, решила Наташка. — У меня работа. Не могу.

И незачем Володьке знать — что за работа.

Приехала к нему только один раз за лето. В обморочно жарком сухом июле.

Повспоминали за бутылочкой кратковременное прошлогоднее счастье, посидели, обнявшись, на крылечке под нежный комариный звон и жирные запахи субботнего шашлыка, пожаловались друг другу на жизнь, привычно поругали кормящую их Россию и пошли слушать до рассвета сказки старого и скрипучего бабкиного дивана…

Только с Володькой Наташке было хорошо. Только с ним вспоминала, что она молодая и чувственная женщина. Стряхнула с себя заскорузлую сахарную коросту чужих ласк, налипших за несколько месяцев несмываемыми слоями, задышала чистым воздухом без притворства и лживых ужимок.

 

Позвонила домой — заболела мать.

Из трубки слабо сочился ее недужный голос.

Приезжай. Забирай Илью. Пришло, видно, время умирать.

 

Отпросилась у Алины на две недели, купила билет Москва—Харьков. Купе не было, пришлось взять плацкарт.

Лежала на верхней полке, изнывая от дорожной маеты, мучаясь от липкой духоты, от черной и густой, как гуталин, тревоги, от тяжелой тошнотворной смеси вагонных запахов: круто сваренных яиц, задохнувшихся в целлофане копченостей, сладко горчащих мужских носков.

Особенно противно было идти в туалет. В лицо целились целые штабеля ног, в носках и без, отсвечивающих сизыми заскорузлыми пятками, витал разноголосый храп. Казалось, сложная плацкартная вонь навсегда приросла к ее одежде…

 

Двухлетний сынишка, загорелый и незнакомый, изумленно смотрел на Наташку и на всякий случай не приближался.

Мать, изможденная, высохшая, с пепельным лицом, закручинилась:

— Не узнал тебя сын-то…

— Илюшенька, сынок, это же я — мама, — огорченная, подзывала Наташка.

Мальчик не реагировал.

— Он немного отвык от тебя, — объяснила мать, словно чувствовала за это свою вину.

Когда уложили ребенка спать, долго сидели на кухне, разговаривали.

Оказалось — у матери рак. Четвертая стадия.

Жить осталось месяца два-три.

Наташка обняла ее, поцеловала в лоб.

— Что ж ты меня как покойника-то? Подожди еще…

— Ну, что ты, мам… Скажешь тоже — как покойника.

— Илью-то забирай. Тяжело мне с ним. Не управляюсь. Лежу целыми днями — ни сготовить, ни постирать сил нет.

— Заберу. Не беспокойся. Ты лечишься как-нибудь? Может, надо сделать операцию?

Наташке казалось, что если поговорить о лечении и дать матери денег, то все как-то наладится.

— Уже — не надо.

— Неужели ничего нельзя сделать?

— Умираю я, доченька, — просто сказала мать.

 

Через две недели Наташка, взяв сына, выехала в Москву. Матери наняла сиделку.

В Москве первым делом дала объявление: «Ищу няню для двухлетнего сына».

Няня нашлась быстро — бойкая любопытная пенсионерка, Лидия Ивановна, маленькая, подвижная, похожая на хорька. Поначалу все выпытывала, где Наташка работает, потом, видя, что ее попытки тщетны, отстала. Хотя и догадывалась, конечно.

К Илье привязалась, да и мальчик к ней тянулся — может быть, она напоминала ему оставленную умирать бабушку. Такую родную и понятную, в отличие от матери, исчезающей каждую ночь и приносящей под утро чужие тревожные запахи.

Пришлось снять отдельно от девчонок однушку в Марьино, недалеко от работы, за двадцать три тысячи рублей. Недешево обходилась и няня.

Денег не хватало — приходилось больше работать.

Если раньше старалась не обслуживать больше двух клиентов за вечер, то теперь «делала массаж» троим-четверым.

Алина была довольна. Клиенты тоже. Наташка худела, таяла, словно мороженое на жаре.

Илья рос тихим и заторможенным, с глазами недоверчивыми и опечаленными с рождения, от предчувствия своей будущей судьбы — дефект становился все заметнее, правое плечико остро и вызывающе тянулось вверх, левое, словно стесанное стамеской, опускалось. Врачи разводили руками.

Наташку мучила жалость и вместе с тем какое-то брезгливое чувство — как от вида полураздавленной, но еще живой лягушки, вывалившей на пыльную дорогу цветные внутренности.

А тут еще пошли у нее по всему телу какие-то твердые красноватые пупырышки, начали чесаться, навалилась слабость. Испуганная, побежала к венерологу. Сдала анализ крови. Оказалось — сифилис.

Теперь стыдно было смотреть на Илью, на Лидию Ивановну. Все боялась — как бы не заразить их. Перестала целовать сына — мальчик смотрел испуганно, не в силах понять, почему иссякла и так скудная материнская ласка.

Завела себе отдельную тарелку, чашки, столовые приборы. Никому не разрешала до них дотрагиваться. Выскабливала после себя ванную. Прятала полотенце, чтобы не дай бог его по ошибке не взяла няня.

Почти месяц не выходила на работу, сказала — едет хоронить мать. Как в воду глядела. Мать действительно пришлось ехать хоронить…

Ходила в церковь, ставила свечки о своем исцелении.

Илья не должен жить с такой мамой. Ему уже почти три. Подрастет, узнает о ее работе — и что тогда? Он будет ее презирать и ненавидеть. И никогда не простит.

Сделала себе и сыну фиктивную подмосковную прописку — помогла Алина. За довольно солидную взятку уладился и вопрос с получением российского гражданства.

Решила так: она на время отдаст сына в детский дом и будет навещать его, платить алименты. А потом, когда устроится в жизни получше, — заберет.

Не было рядом никого, кто бы отговорил ее. Мать лежала под свежим глинистым бугорком, украшенным чересчур помпезным для скромного сельского кладбища венком, и уже не могла вмешиваться в дочкину жизнь.

 

Было принято решение отправить Илью в Быковский детский дом.

Оформив все необходимые документы, подозвала сына:

— Илюш, ты поедешь в другой дом и поживешь там немного, хорошо?

Мальчик ничего не понял, испуганно замотал головой, прижался к материнским коленям.

— Не бойся, малыш, там нет ничего страшного. Я буду к тебе приезжать часто-часто!

Илья не мог поверить, что от ласкового маминого лица может исходить опасность. Значит — его просто хотят наказать за что-то, только непонятно, за что. Заплакал:

— Я больше так не буду, мамочка! Не надо в другой дом, я больше не буду!

— Ну что ты, дурачок, — Наташка обняла сына, — ты ни в чем не виноват. Ты хороший мальчик. А хороший мальчик всегда должен слушаться маму, правильно?

Все еще всхлипывая, Илья кивнул.

— Ну, вот и хорошо.

— А я поеду туда с няней?

— Нет, там есть свои няни. И другие детки — тебе будет с кем поиграть.

Перспектива новых нянь и новых друзей мальчика не обрадовала. Он молчаливо просидел со своими игрушками весь вечер, а потом мама затолкала их все в пакет и уложила его спать.

Наутро он был отвезен в детский дом. Пакет с игрушками поехал вместе с ним.

 

В большом доме было очень много комнат, и людей, и запахов, но все это такое чужое: рядом ни мамы, ни бабушки, ни няни. Илья, оглушенный внезапным, еще не осознанным сиротством, первые несколько дней дичился, отказывался от еды, сидел в детской комнате, прижавшись спиной к большой горячей батарее как к своему единственному другу. Ждал маму.

Она приехала через месяц, с гостинцами, к которым сын не притронулся. Безучастно глядел, как поедают его конфеты другие дети. Они ссорились и смеялись, и вообще вели себя как ни в чем не бывало.

Ему совсем не хотелось играть с ними.

 

Наташка, излечившись от стыдного недуга, вновь приступила к работе. Ей нужно было заработать денег. Много денег. Чтобы наконец зажить по-человечески.

Постройневшая и похорошевшая, она даже больше, чем раньше, нравилась клиентам. Постепенно обросла постоянными — устойчивыми извращенцами, которым она умела дать то, чего не давали жены. Жить вернулась на квартиру к девчонкам.

Вскоре снова скопилась приличная сумма.

Через год Наташка купила машину.

Начала копить на квартиру.

Илья рос в детском доме.

Примерно раз в месяц мать привозила ему игрушки и конфеты. Много игрушек и конфет. Чтобы у мальчика хватило сил забыться еще на месяц. Еще на полгода. Еще на год.

 

Вот он, худенький и испуганный, ее четырехлетний Илюша. Радуется приезду матери молча, одними глазами. Не засмеется, не обнимет, только глядит неотрывно на нарядную, душистую, праздничную женщину и гладит ее холодную, в кольцах, руку.

Вот он, семилетний. Вихрастый и лопоухий. Школьник. Учится играть на баяне, уже выступает на детдомовских концертах. Врожденный дефект почти не мешает ему. Наташка гордится сыном.

Вот он, девятилетний, несоразмерно вытянувшийся, смешной. Взгляд упрямый и угрюмый. Смотрит на мать уже спокойно, как на роскошный торт, о котором рассказывали в течение нескольких лет каждый день, а попробовать не давали. И все мечты о нем уже перегорели.

По ночам ему часто снится дремучий, мшистый и паутинный лес, в котором он заблудился навсегда. Он отчаянно зовет маму и просыпается от своего крика.

Илья не знает, что она совсем недавно вышла замуж и вот-вот родит ему братика или сестренку. И ездить ей к сыну станет совсем недосуг — ведь с малышом столько забот. Да и мамин муж вряд ли обрадуется внезапно объявившемуся пасынку.

Она больше не заговаривает с Ильей о том, что скоро заберет его. Да он и не поверил бы.

Любимое дело мальчишки — играть на баяне. И у него получается. Ему так нужно, чтобы его игру услышала далекая и красивая мама, но она, наверное, очень занята — за последний год не приехала ни на один концерт.

Но он будет ждать.

И будет стараться играть еще лучше.

 

 

42

 

Алевтина Федоровна сегодня задумчива и меланхолична — кудри ее рыжего парика понуро обвисли, переняв настроение хозяйки.

Как всегда, пьем чай. Он чуть крепче обычного — потемнел от ее печали, напитался цветом спелого янтаря.

— Зря вы все это пишете, милочка моя, — бабуля позвякивает изящной чайной ложечкой, размешивая сахар.

— Почему зря?

— Потому что моя жизнь не стоит книги. Она никому не интересна.

— Любая жизнь стоит книги.

— Какая вы наивная, — вздыхает, откусывая плотное зефирное облако. — Я же все вру вам. Ну, или почти все.

— Я знаю. Ну и что? Мне все равно любопытно. Точно так же поступают писатели: все врут, а читать интересно.

— Милочка, с вами так приятно разговаривать… Вы мне дадите почитать книгу, когда она будет написана?

— Конечно. Только ответьте все-таки на один вопрос. Если бы вы снова были молоды, вы бы вышли замуж за Ивана? И вообще — прожили бы так же свою жизнь?

Старуха молчит, пристально смотрит в чашку, словно выпытывая у осевших чаинок нужный ответ. Одна из них никак не желает опускаться на дно.

— Видите эту чаинку?

Я киваю.

— Так вот: это я. Я всегда была особенной, не такой, как все. Понимаете? И всегда жила так, как хотела. Я умела договариваться со своей судьбой…

— Договариваться?

— Милочка вы моя, вы еще такая юная. Договориться с судьбой — значит смириться перед ее свирепостью — вот и все. Конечно, я могла бы не выходить за Ивана, у меня были другие ухажеры, да еще сколько!

— Почему же вышли?

Алевтина Федоровна пожала плечами.

— Полюбила.

— Вы же говорили, что не любили его…

— Ну, да, сначала не любила. Потом — уже лет пять вместе жили — что-то перевернулось во мне. А поначалу-то даже противен был. Очень уж охоч до этого дела… Ну, я глаза закрою, сожмусь вся — и терплю. Полюбила-то, когда у нас уже двое детишек народилось. Как стал родным, так и любовь пришла.

— По-моему, я вас понимаю. Я вот тоже — взяла девочку из детского дома и все никак не могла полюбить ее. Только ругала и злилась. А потом она заболела, я страшно испугалась за нее, и вдруг она стала мне как дочь, понимаете? Резко — раз, и все. Наверное, все это как-то неправдоподобно звучит…

— Нет, что вы! — внезапно оживилась Алевтина Федоровна, меланхолия слетела с нее легко, как пушинки с одуванчика от порыва ветра. — Это ужасно интересно. Расскажите-ка.

И я подробно рассказала ей всю историю с Кирой.

Старуха разволновалась: беспрестанно подливала мне чаю, выплескивая его на светлую узорчатую скатерть, задавала множество мелких, как бисер, вопросов: а помнит ли она свою родную мать? А какие у нее отношения с моей дочерью? А что она ест? А как спит? А чем увлекается? Любопытство ее было ненасытно и требовало все новых подробностей, словно избалованный ребенок — лакомств.

— Вот об этом и пишите, — посоветовала Алевтина Федоровна, поправила оживающий на глазах рыжий парик. — Жизнь вашей Киры уж точно стоит книги. Быть может, эта девочка, милочка вы моя, в конце концов будет оправданием вашей жизни.

— Я как-то не смотрела на Киру с такой точки зрения.

— А вы посмотрите, посмотрите. Знаете, мы ведь тоже с Иваном хотели взять себе детдомовского мальчишку…

Далее следовал свежевыдуманный рассказ о мальчике Мите, которого в войну Алевтина Федоровна приютила у себя и спасла от верной смерти. Но потом, за несколько месяцев до окончания войны, он куда-то исчез…

Подытоживая повествование, старуха прослезилась и снова впала в вязкую, как детсадовский кисель, грусть.

Я решила вставить в книгу историю про беспризорного Митю — еще одна краска. А может, это и было правдой — кто знает? Какая уж теперь разница.

 

 

43

 

Сижу и смотрю на рубашки Андрея. Вот эту он надевал, когда только влюбился в меня, вот эту — когда уже любил, а вот эту — когда разлюбил.

Три рубашки — три судьбы, три судьи.

Выкинуть.

Нужно собраться с силами и выкинуть их. И все промежуточные. Теплые и родные, свидетели нашего счастья.

Не могу смотреть, как тоскуют они в унылом шкафу.

Андрей не вернется. Сегодня, в воскресный солнечный день проснулась и поняла это. Готовила девочкам омлет и больно колола себя: «Не вернется, не вернется, не вернется».

Собираемся с Катей и Кирой в парк Горького. Они будут радоваться ветру и аттракционам, а я — привыкать к одиночеству.

Катя с Кирой держатся за руки — две сестры. Ладно, значит все было не зря.

Книга закончена, Сергей выплатил мне вторую часть гонорара, этого хватит на несколько месяцев. А потом что-нибудь придумаю. Пристроюсь в какое-нибудь издательство или газету. Может, даже желтую. Ну и что. Когда сидишь без работы, становишься не слишком разборчивой.

— Кир, чего бы ты хотела в жизни? — спросила как-то приемную дочь.

Девочка задумалась, тряхнула непокорной челкой.

— Стать сильной.

— Ты, по-моему, и так сильная.

— Сильная никогда бы не оказалась в детском доме!

— Ну, это вопрос к твоей матери…

— Она приезжала ко мне, знаешь?

— Знаю. Скучаешь по ней?

Кира поморщилась как от резкой боли.

— Нет.

Ни я, ни она не знали о гибели Зойки. Ту огненную птицу, которая приснилась больной девочке, мы не связали с ее матерью. Выяснять и наводить справки не хотелось — и так слишком много было мороки с удочерением Киры.

Я видела, как она взрослела. Постепенно кончились все наши проблемы: перестали пропадать из моего кошелька деньги, исчезла шершавая ржавчина грубости.

Мы часто играли втроем: я, Катя и Кира. Нам было хорошо. Не хватало только Андрея. Мне казалось, постепенно я привыкаю к его отсутствию.

 

На развод мы не пошли: ни я, ни муж.

Нас благополучно развели.

Потом было лето, жара, девочки поехали на дачу с бабушкой.

Я сидела одна в душной и пыльной Москве и медленно сходила с ума.

Я вообще не знала — доживу ли до осени.

А если доживу — есть ли в этом какой-то смысл?

Ни романа, ни повести я не писала. Сидела на кухне и тупела от одиночества и однообразного вида из окна.

На даче жить не могла — не было сил выносить мамин фэн-шуйский натиск. Ни одна мантра не в состоянии вылечить от тоски.

Внезапно мне поступило еще два заказа на книги: одну биографическую от имени олигарха, возжелавшего стать писателем, другую — для большой фирмы по производству пластиковых окон в рекламных целях. Называлась «Окно в мир». Весьма оригинально.

Что ж, работой я теперь была обеспечена примерно на полгода вперед. Деньгами тоже.

 

Андрей пришел в середине сентября. В кратковременное и теплое бабье лето.

Постаревший, похудевший, злой. Щетина, синяки под глазами. Вошел, внеся в мой дом чужеродные запахи: другой женщины, другого дома, другой судьбы.

— Ты выглядишь как после запоя, — сказала я.

Сел на стул в коридоре.

Опустил голову.

Домашняя гильотина.

Руби.

— Чего пришел-то? Если к дочери, то она с Кирой гуляет — вон, можешь посмотреть из окна. Проходи. Чаю?

На кухне муж открыл форточку, закурил жадно и нервно. Щетина на солнце казалась рыжеватой, вдруг нестерпимо захотелось поцеловать ее.

— Мне кажется, мы не были вместе не шесть месяцев, а шесть лет, — выпустил печальный дым изо рта.

— Семь, — поправила я. — Семь месяцев.

— Я соскучился, — признался, глядя в осеннее окно.

— Я тоже.

В горячий чай покатилось лимонное солнце, закружилось, разлохматилось, размякло.

— Ты надолго пришел? Дождешься девочек? Есть хочешь? — не знаю, зачем я все это спрашивала.

Андрей, не торопясь, докурил, ткнул бычок в пепельницу. Обернулся:

— Я пришел насовсем. Если примешь, конечно.

Посмотрела зачем-то на свои ногти — неухоженные, лак давно облез, торчат, кровоточа, заусенцы, — все как у той судьи, которая принимала у нас заявление о разводе. Если женщиной никто не восхищается, ей нет никакого смысла следить за собой.

— И давай опять поженимся, — сказал не то вопросительно, не то утвердительно.

Детский сад какой-то — жениться, разводиться, опять жениться.

Вдруг, как перед смертью, вспомнила все: и плохое, и хорошее. И все ненужное схлынуло, а все нужное осталось, отстоялось за одно важное мгновение.

— Примешь обратно-то? — Подошел, взял за руки.

— Приму, — рук не отняла.

При чем здесь вообще гордость? Не до нее. Не до нее.

Провела рукой по его волосам, заметила — седых прибавилось. Сорок один год. Скоро и мне будет столько же. Полжизни прожито. Господи, боже мой.

Назад отматывать годы не имеет смыла. Только вперед. И только постепенно, год за годом, никуда не торопясь и ни о чем не жалея. Ну, жалея, конечно. Но спокойно. Как о невозвратном и дорогом.

Надо продолжать жить.

Кризис среднего возраста миновал.

А мы и передохнуть не успели.

 

Апрель 2011 — март 2013


Вернуться назад