ИНТЕЛРОС > №2, 2016 > Pax Sovietica: большое послесловие — или?..

Ольга Балла
Pax Sovietica: большое послесловие — или?..


01 марта 2016

«Национальные» номера «толстых» журналов

 

 

В минувшем году сразу несколько центральных «толстых» журналов посвятили отдельные свои номера литературам бывших советских республик. Почти все они вышли в рамках связанного с Годом литературы проекта Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям (кроме литовского номера «Иностранной литературы» и украинского номера «Нового мира»). Увы, Азербайджан, Туркмения, Киргизия и Таджикистан остались за пределами проекта.

Что происходит на бывших имперских окраинах спустя четверть века после распада Pax Sovietica? Как идут их выздоровление от империи, работа с травмами XХ века, освоение собственных, суверенных исторических смыслов? Как там сегодня видят самих себя и Россию? Все ли еще длится послесловие к советскому опыту — или уже пишутся совсем новые главы другого, неведомого нам текста?

«Национальные» номера журналов отвечают на эти вопросы — и даже ставят их — с разной степенью полноты.

По идее, опыт бывшего имперского центра должен был бы — мог бы — научить нас особенному роду зоркости, внимания к тем, кто раньше был с нами в одном трюме чудовищного, как броненосец в доке, государства, а теперь плывет своими путями. Нас должна (может) научить этому новообретенная дистанция. Все время хочется думать — хотя, быть может, ошибочно, — что уже прошло время и слепоты друг к другу из-за рутинного сосуществования в одномвсеусредняющем государстве, и (за исключением особенного, трагического украинского опыта) обид друг на друга и отталкивания друг от друга. Самое время учиться друг у друга.

Что же получается на самом деле? Попробуем составить себе представление об этом.

 

* * *

Больше всего повезло литературам Литвы и Казахстана — а вместе с ними и нам: каждой из них досталось внимание сразу двух журналов, нам же — счастливая возможность узнать о них гораздо больше, чем о словесностях других постсоветских стран. Литовской литературе посвящены мартовская «Иностранка» целиком и часть сентябрьского «Октября» (в котором она делит пространство с эстонской и латышской). Литературе Казахстана — декабрьские номера «Невы» и «Нового мира».

Повезло нам тем более, что в каждом из случаев свой общий предмет эти издания рассматривают по-разному.

И дело не в составе авторов — хотя да, он почти не совпадает. В двух «литовских» журналах одно общее имя все же есть — это Томас Венцлова, без которого, согласитесь, разговор о Литве, о литовской мысли и слове обречен на неполноту. В обоих журналах — его стихи в переводе Владимира Гандельсмана, а в «Иностранке», кроме того, — его же эссе о Москве шестидесятых. В «Иностранке» круг авторов шире — и основная их часть доселе оставалась русскому читателю неизвестной.

Все вошедшие сюда тексты — переводы. Почти все — с литовского, кроме тех двух, что составили совсем небольшой раздел «Россия—Литва»: Венцлова переведен с английского, Юргис Балтрушайтис (его письма к ДжованниПапини) — с итальянского. По-русски здесь говорит только московский литовец — главный режиссер театра имени Маяковского Миндаугас Карбаускис со своим интервьюером Георгием Ефремовым; да Рута Мелинскайте с МариейЧепайтите — кстати сказать, составители номера — пишут по-русски о книгах, связанных с Литвой, и о русских тоже — в разделе «БиблиофИЛ». И все.

И это, среди прочего, значит, что русскоязычная литература Литвы оставлена в этом варианте разговора о литовской словесности практически без внимания. В отличие от «Октября», где тексты трех из шести авторов литовского раздела — то есть ровно половина его — опубликованы в их русском оригинале: рассказ Далии Кыйв, стихи Лены Элтанг(пишущей только по-русски, но принципиально наднациональной, — и это второе, после Венцловы, известное и знаковое имя в литовской части журнала) и Таисии Ковригиной. (Забегая вперед — остальные разделы «балтийского» «Октября» организованы так же: переводы из латышских и эстонских авторов и там соседствуют с примерами литературы, пишущейся по-русски либо жителями этих стран — как Игорь Котюх, родившийся и живущий в Эстонии, либо выходцами оттуда, давно обитающими в иных краях — как Таисия Ковригина, выросшая в Литве, живущая в Абу-Даби).

Вряд ли так вышло потому, что люди, работавшие над номером «Иностранки», считают русскую компоненту литовской литературы незначительной или недостойной внимания. Просто там разговор в принципе — о другом. В «балтийском» «Октябре» речь скорее о взаимоналожении, взаимопроникновении, взаимодействии разных культур, литератур, языков, волею исторических судеб оказавшихся на одной территории. В литовской «Иностранке» — об обретении Литвой самой себя, о проведении границ. (Не отсюда ли — кажется, характерно литовская — тема границы, «пограничных ситуаций, вернее — проблема человека в условиях пограничья (или приграничья)», с упоминания которой Ефремов начинает разговор с Карбаускисом? Вспомним, что именно так — «Пограничье» — назывался и вышедший в минувшем году сборник эссе и публицистики Томаса Венцловы, рассмотренный, кстати, в «библиофильском» разделе «Иностранки». Типично литовское беспокойство?) Здесь важна работа самоопределения, выработки себя — «Рождение нации», как называется таинственный (ни слова о Литве! ни единого литовского имени! хотя все вполне прозрачно, но… такое могло происходить где угодно) рассказ Саулюса Томаса Кондротаса.

Номер в целом недаром называется «Рассеяние и собирание» — именно это, считают составители, происходило с литовцами в XX веке. Два этих процесса, оба травматичные, стали для них формами самоосознания.

Составителей «Иностранки», при всем их внимании к разнообразию  стилистических пластов литовской литературы, к широте диапазона ее возможностей, занимает, похоже, даже не в первую очередь литература как таковая, но судьба и историческое состояние народа, которые словесность отражает, как, может быть, ничто другое. Она — точный слепок с исторического состояния.

Этот номер журнала — в отличие от «Октября», повествующего исключительно о современности, — во многом ретроспективный, открывающий русскому читателю едва (если вообще) известное ему литовское прошлое и, насколько это возможно на ограниченной журнальной территории, соединяющий разные ее потоки в сложное и живое целое. «Оборванные звенья, — пишет Юрате Сприндите в статье «Вызовы постцензурной свободы», — соединились в живое целое, и стало ясно, что литовская литература, "расколотая" пополам в 1944—1945 годы, вопреки прежней искаженной оценке, едина и неделима».

То, что мы хоть сколько-то знали в советское время под именем литовской советской литературы — лишь малая ее часть. Теперь нам показывают другие, не менее (не более ли иной раз?) полноправные ее части: написанное в эмиграции и в противостоянии советской власти. Мы прочитаем — кроме названного рассказа Саулюса Томаса Кондротаса, с советских лет живущего в эмиграции, — стихи и фрагменты дневника за 1938—1975 год Альфонсаса Ника-Нилюнаса(1919—2015) — поэта, переводчика, критика, бежавшего в 1944 году на Запад и проведшего основную часть жизни в США; записи журналиста Балюкявичюса, который в 1948—49 годах возглавлял сопротивлявшийся понятно кому партизанский отряд и погиб 25-летним; эссе священника-диссидента, проведшего семь лет (1979—1986) в сибирской ссылке... И эти тексты здесь — на равных правах и в одном ряду с тем, что писал, скажем, заслуженный деятель культуры Литовской ССР (1990) Ромуальдас Гранаускас (1939—2014).

Номер получился не просто представительным, но весьма аналитичным. Сам его тщательно подобранный состав — уже рефлексия. «Осмысление опыта рассеяния и воссоединения <…> — пишут составители, — принесло плоды, которые не созрели бы раньше». Травматический опыт ХХ века, полного разрывов и утрат, парадоксальным (ли?) образом способствовал богатству и сложности литовской литературы. (Ей пошел на пользу даже советский период с его навязанным упрощением образа мира и самих себя: «Советское время, — сказала некогда президент Ассоциации литовских издателей Лолита Варанавичене, — подарило нам одну хорошую вещь — любовь к книге».) Литература литовцев, пожалуй, и для них самих до сих пор еще во многом — в стадии открытия и освоения. Мы же и вовсе стоим только на ее пороге — и уже понятно, что тут есть что осваивать и над чем думать.

 

* * *

В отличие от «исторической» «Иностранки» балтийский номер «Октября» скорее культурологичный и даже отчасти экзистенциальный. Здесь нет речи ни о преодолении имперского наследия, ни о собирании насильно разрозненного, ни об изживании травмы. Здесь, главным образом — о человеке в мире, проживающем себя и мир в ситуации двукультурья и двуязычья. О парадоксах и возможностях этой ситуации. О людях — междумирья ли? Двух ли миров сразу?

Таких здесь большинство. Таков уже самый первый из авторов номера — Ян (ЯанКаплинский, эстонский поэт, в 2014 году выпустивший первый сборник своих стихов, написанных по-русски, — и в «Октябре» он тоже опубликовал русские стихи. Из представленных здесь русских Эстонии таков буквально каждый. Журналист Андрей Хвостов, родившийся и всю жизнь живущий в Эстонии, автор эссе о запахах и звуках Таллина; поэты, прозаики и переводчики Елена Скульская (говорящая о себе: «Моя родина — это русский язык и литература» — и так могли бы сказать здесь многие) и Николай Караев; П.И.Филимонов — русский поэт и специалист по английской филологии, получивший премию фонда «Eеsti Kultuurkapital» за лучшую книгу на русском языке. Людмила Глушковская — главный редакторрусскозычного журнала «Вышгород» и директор Эстонского культурного центра «Русская энциклопедия». Полурусская-полуэстонка Света Григорьева — вообще многомерная личность: хореограф, режиссер, актриса, поэт и критик (стихи — эстонские, даны в переводе). Олеся Ротарь — редактор выходящего в Эстонии русскоязычного журнала о культуре «Плуг». Борис Балясный — поэт и переводчик с эстонского, финского, украинского, болгарского, — родившийся в Житомире, переселившийся в Эстонию взрослым («после института попал по распределению в Эстонию, где остался жить. — пишет о нем Игорь Котюх, — выучил эстонский язык, основал Литературно-переводческую школу-студию, стал крупным переводчиком эстонской поэзии»). Наконец, сам Котюх — поэт и переводчик, специалист по эстонской литературе: ему здесь принадлежат не только стихи (русские), один из «рассказов с ладонь» (тоже русский) и переводы большинства эстонских текстов, но и цитированная выше статья «Русская литература и Эстония». Она интересна тем, что написана не просто о «приграничных явлениях русской литературы в Эстонии» (самое известное — Игорь Северянин, невольный эстонский житель и первый русский «последовательный переводчик эстонской поэзии»), но — что важно особенно — изнутри собственного, весьма нетривиального культурного, языкового, литературного опыта. Какую культурную нишу — и языковую картину мира — создает себе человек (сложного происхождения — но с русским самосознанием), родившийся в крохотном городке на юге Эстонии и с самого начала живущий в окружении нескольких языков? «Дома и в школе это русский. На дворе эстонский. В библиотеке и книжном магазине <…> это вырусскийдиалект. Его отец с бабушкой говорят между собой на сетуском диалекте. А летом их семья посещает родственников по линии мамы, говорящих на украинском и белорусском. В России бывает проездом». Что при этом способно получиться? Сразу хочется ответить, что — редкая возможность полноты и объемности видения мира. Сам Котюх видит это сложнее и осторожнее:

 

Причислять себя к эстонцам — родной язык русский.

Причислять себя к русским — не тот темперамент.

Называться европейцем — привилегия избранных.

Гражданином мира — слишком абстрактно.

 

Остаётся быть просто человеком.

Но поймут ли?

 

Нервность, проблематичность ситуации двойной принадлежности — она же и двойная непринадлежность? — проговаривает и Света Григорьева. Не прямо, скорее интонациями и общим напряжением, скрытым вызовом возможным, только предполагаемым еще упрекам в чуждости с любой стороны:

 

я родилась в 1988

 

нет я не говорю по-эстонски

с акцентом

тем более

когда не называю свое имя

и я не говорю по-русски с акцентом

тем более когда не называю имя своей матери-эстонки

 

читай это стихотворение

только не смотри на мое имя

 

читай это стихотворение

без моего имени

 

и скажи ещё

что я говорю с акцентом…

 

Многокультурны (очень мне нравится тяжеловесное, но точное словцо «многопринадлежностны», пусть будет здесь хотя бы в скобках) и авторы латвийской трети номера. Может ли быть отнесен к латышской литературе — хотя бы к литературе Латвии — открывающий эту часть журнала уроженец Риги Александр Генис, русский, давным-давно живущий в США и по-латышски, насколько известно, никогда не писавший? По крайней мере, без этой земли он не был бы самим собой — поэтому он тут. Скорее всего, многим в себе и в своей поэзии обязан Латвии и поэт Олег Ленцой, родившийся в Приморье, учившийся в Риге русской филологии и пишущий русские стихи. И русские рижане Семён Ханин и Сергей Тимофеев (их тексты — снова в оригинале!). Лишь пятый по счету автор этой части — поэт (а также переводчик, художник и ученый-лингвист) Валт Эрнштрейт — оказывается наконец переведенным с латышского, и мы видим латышскими глазами Ригу — город трудный и жесткий:

 

Волки воют в ледяной темноте ноября.

Последняя волчица Риги вышла из логова,

встала из пыли металла, стальных балок, электромоторов,

идёт стребовать свою долю.

 

Идёт, чтобы перегрызть Риге

сонную артерию…

 

Далее рядом с латышскими авторами — Артисом Оступсом, Рональдом БриедисомКришьянисом Зельгисом,Карлисом Вердиньшем — снова возникают люди междумирья: живущий на два города, Ригу и Москву, уроженец латвийской столицы Андрей Левкин с его штучной работой с русским языком и сознанием — и рижским пространством, писатель и художник Свен Кузьмин, активно работающий в латышской культуре, но пишущий и по-русски (в «Октябре» — его русский рассказ), и снова русские рижане — поэты Дмитрий Сумароков (показывает нам свою Ригу, город странного постисторического безвременья: «Пуэрто-Рига, / забытая кем-то на пляже немецкая книга / с ленивой рекой-закладкой…») и Елена Глазова, прозаики Владимир Ермолаев и Елена Катишонок

Русскоязычные междумиряне оказываются в конечном счете в большинстве. Почему? Они ли определяют общую картину?

И, к сожалению, — ни единого аналитического текста о сегодняшней латышской литературе.

В целом же в балтийском «Октябре» рефлектируется не конфликтная сторона многокультурной и пограничной ситуации (которая уж наверное есть!), но, скорее, само ее устройство — и плодотворность.

Конечно, темы самообретения и самоопределения было не миновать. Виргиния Цыбарауске обозревает тенденции литовской поэзии последних трех десятилетий, группируя авторов по дате рождения и дебюта, и разбирается с вопросами, претендующими на статус вечных: «действительно ли полемика с доминирующей традицией означает кризис культуры, а поиски личного взаимоотношения с культурной памятью всегда являются десакрализацией?» (Полезно читать вместе с мартовской «Иностранкой» — здесь мы встретим имена некоторых ее авторов — например, поэта Сигитаса Парульскиса.) Нам представлены и чистые, без всяких пограничностей, образцы воплощенного в литературе мировосприятия и душевного устройства жителей балтийских стран (яркий пример — рассказы эстонца Мехиса Хейнсаара, вполне, кажется, понятные человеку русской культуры, но резко экзотичные для него).

Вообще же составителей сентябрьской книжки «Октября» занимает не столько разделение, сколько симбиоз и синтез — даже если он не вполне удается или небезболезнен. «…Освоение "чужого", — пишет Людмила Глушковская, — одна из созидательных функций русской культуры». А Олеся Ротарь на примере своего журнала показывает, как (и почему вообще!) работает русское интеллектуальное предприятие в эстонской культурной среде. Неплохо, оказывается, работает.

 

* * *

Первое, что бросается в глаза в декабрьском номере «Невы», посвященном Казахстану: решительно все, без изъятия, тексты, написаны по-русски — независимо от происхождения авторов, от нынешнего их места жительства, от принадлежности к тому или иному поколению (то есть от возраста, в котором они встретили крах империи). Эта литература продолжает создаваться на русском языке, даже когда речь идет о чисто казахских обстоятельствах (как, например, у Данияра Сугралинова или у Заира Асима). Ничего подобного мы не видим, скажем, в грузинском или литовском номерах.

Ведущая тема номера — посткатастрофическое состояние. О нем, с той или иной степенью интенсивности и художественной силы — почти у каждого из авторов. Тексты Олжаса Сулейменова, открывающие номер, полны живой памятью о катастрофе:

 

<…>Эти стены полгода горели от масляных молний,
Двести дней и ночей здесь осадные длились бои.
Перекрыты каналы. Ни хлеба, ни мяса, ни сена,
Люди ели погибших и пили их теплую кровь.
Счёт осадных ночей майским утром прервала измена,
И наполнился трупами длинный извилистый ров.
Только женщин щадили, великих, измученных, гордых,
Их валяли в кровавой грязи возле трупов детей,
И они, извиваясь, вонзали в монгольские горла
Исступлённые жала изогнутых тонких ножей.
Книги! Книги горели! Тяжёлые первые книги!
По которым потом затоскует спалённый Восток!<…>

 

И одновременно с этим — тоска по мировой культуре и языческая, хтоническая мощь, нерастраченные силы, неоплакивание жизни, но страстное требование ее, желание начать мир заново:

 

Я бываю Чоканом! Конфуцием, Блоком, Тагором!

...Так я буду стоять, пряча зубы, у братских могил...

Я согласен быть Буддой, Сэссю и язычником Савлом!…

 

Восьмидесятилетний поэт — старший среди авторов номера — превосходит их всех по дикой жизнеутверждающей силе и согласен быть начинателем мира, основополагателем его будущих коренных течений! Кроме него под этой обложкой на подобное не отваживается никто.

И вот еще одна бросающаяся в глаза особенность представленной нам тут казахстанской литературы: внимание не столько к густому и горячему центру жизни, сколько к ее окраинам: к началу и концу. К тем областям, в которые заглядывает небытие. И это тоже независимо от возраста авторов.

Два рассказа Бахытжана Канапьянова (родившегося в 1951-м) — о восходе жизни и о ее закате: о детстве художника (автор оставляет его на пороге юности) и о последних часах и минутах старого ученого, успевающего перед смертью вспомнить всю свою жизнь и проститься с нею.

Данияр Сугралинов (родившийся в 1978-м, заставший конец Союза тринадцатилетним) пишет моралистические сказки из казахстанской жизни. Пожалуй, это наиболее благостные и наименее глубокие тексты номера (за исключением, может быть, одной сказки, в середине которой читателю, даже взрослому, становится по-настоящему страшно: у мальчика, по одному его эгоистичному, моментально исполнившемуся желанию, бесследно исчезает брат, как будто его никогда не было. И мальчик чувствует бессилие перед неустранимыми последствиями собственного желания… пока автор не избавляет его от этого одинокого ужаса, возвращая брата вместе с прежней жизнью).

Стихи бывшего карагандинца Владимира Шемшученко, живущего теперь в Ленинградской области (1956 года рождения), — об усталой, больной, сожженной жизни в родном — и навсегда оставленном — городе автора:

 

Вечер сыплет крупу антрацитовой пыли
Н
а усталых людей, доживающих век.
Город  мой, ведь тебя никогда не любили!
Сказки  здесь так похожи  на страшные были,
Что кровит под ногами карлаговский снег.

<…>

На сожжённую степь, на холодный рассвет
Д
ует северный ветер — гонец непогоды.
На  дымящие трубы нанизаны годы
В
 этом городе улицы в храм не приводят,
Да и храмов самих в этом городе нет.

 

Любви к Казахстану, похоже, нет и у него самого: «Я задохнусь в каганате.
Я уезжаю. Прости». В другом стихотворении он, правда, говорит о казахах: «А мы ведь их действительно любили / И, как ни странно, любим до сих пор». Но как-то не очень верится, тем более что несколькими строчками выше — вот что:

И среднеазиатскому меньшинству
Дозволено на улицах кричать,
И «русскому невиданному свинству»
Своих детишек в школах обучать.

А говорили — мы баранов съели,
И зверски распахали целину,
И с кровью кровь мешали, как хотели,
И (вайулляй!) ломились в чайхану.

 

Шемшученко открыто признается, что крушение СССР для него — и для всей окружавшей его жизни — катастрофа:

 

Разорвали империю в клочья границы,
Разжирели мздоимцы на скорби людской.
Там, где царствует ворон — веселая птица,
Золотистые дыни сочатся тоской.
Южный ветер хохочет в трубе водосточной,
По-разбойничьи свищет и рвёт провода
В
сё назойливей запахи кухни восточной,
Но немногие знают — так пахнет беда.

 

И даже — прямее некуда: «Я бы вырвал по плечи руки / Тем, кто сбросил с Кремля звезду!»

Ну, ладно, Шемшученко — проживший в Советском Союзе большую и, наверно, лучшую часть своей жизни. Но вот и русские стихи казаха Заира Асима, родившегося в 1984-м — начало постсоветской истории он встретил семилетним, практически застал ее как данность — об усталой, больной, по существу тоже ведь посткатастрофичной жизни:

 

<…> Алмата в январе —
грязный огрызок яблока
рыхлая мякоть снега
искусана муравьиными тропами
следами обыденного изгнания

серый прокуренный город
ширится в глазах памяти
тридцатью годами дыма
серебряное солнце мерцает
монетой на дне облаков
тянется позвоночник гор
высится шприц башни
вколотый в мутное небо <…>

 

Если судить по публикациям этого номера, очень похоже на то, что серьезная работа разграничения (между имперским наследием и последующей историей, между русским и национальным, между навязанным извне и собственным) здесь не проводится, даже не начата. Идея преодоления советского наследия, кажется, в принципе не очень популярна. Крушение империи переживается — притом людьми очень разных поколений, включая и тех, что встретили девяносто первый год детьми — как катастрофа, отбросившая здешнюю жизнь далеко назад, в лучшем случае — в архаику, в худшем и более характерном — в умирание. Даже если само событие, суть его уже не помнится.

Так Адильхан Сахариевродившийся в 1982 году, пишет страшную пост-апокалиптическую прозу о мире, совершенно разрушенном, существующем уже почти по ту сторону смерти, сквозь который прорастает архаика — глубокая, доисламская, дохристианская, доцивилизационная. Как, когда этот мир стал таким? Этого в памяти уже нет. «Старики, я хочу знать, как погибли мои города!», — требует восьмидесятилетний Сулейменов. У героевтридцатитрехлетнего Сахариева такой вопрос даже не возникает.

«Жулдызым» — рассказ о вымирающем полустанке, на котором среди спивающихся и ищущих смерти людей, «обманутых временем и никому не нужных», остался один-единственный ребенок — немая (зато одареннаясверхчуткостью к чудесному) девочка. И ту, к счастью, оттуда увозят. Но все ее родные остаются там умирать — уже без всякой надежды.

«Говорят, что первый поселенец в этих краях был сумасшедшим. Он искал счастье в пустыне. Оно оказалось в безумии. Мы, наверное, его потомки. Потому что все здесь появляются на свет полоумными или становятся такими. А в последнее время никто не рождается. Ты была последней. Эта земля — дом только для мертвых и юродивых. Остальные — вечные изгнанники, как их предшественники — бывшие заключенные, изгнанные из тюрем и обосновавшиеся здесь… Мы живем на могилах изгнанников. Они, видимо, прокляли нас, мстят нам и не успокоятся, пока не исчезнет с лица земли последний из нас. А последняя из нас — это ты. Мы пытались убежать от вездесущего рока. Построили железную дорогу. Десятки лет она нас кормила, десятки лет мы ее грабили. Но и она создана на человеческих костях. Теперь никому ненужна. А мы вымираем. Молодежь дуреет. Больше не слышно детского смеха, потому что нет самих детей. Рок нас догнал. Ангелы покинули наши края. Осталась только ты — наш последний ангел. И если не будет тебя, то, наверное, не будет и этого хаоса, в котором мы живем. А значит, и нас не будет. Нужно беречь тебя». Так говорил маленькой Аянедедушка «в пьяном бреду, а наутро все забывал».

Схлестнувшиеся в этом мире в последней битве силы жизни и смерти (как в повести Сахариева «Волчьи пляски» об извечной и безнадежной борьбе людей и волков) уже почти не отличаются друг от друга. Обе страшны. Лишь едва-едва сквозь каждую из них процарапывается смутная, рудиментарная память о ценностях, о морали, о любви. Она пока еще есть — но надолго ли?

Почти все время читателя не оставляет чувство, что настоящая жизнь, в чем бы ни состояла, для большинства авторов этого номера не вполне здесь — а то и совсем не здесь. Она где-то (или когда-то) еще.

В опубликованных в этом номере стихах карагандинца Валерия Михайлова (родившегося в 1946 году и проведшего в Казахстане всю жизнь) ни казахского, ни казахстанского нет вообще — по ним даже не догадаешься о том, что автора с этой землей связывает хотя бы география. Он говорит, думает и чувствует исключительно о России, о ее народе и ее языке: «Казак уральский, на дорожку выпив чая, / Как водится у русских испокон, / Прощался с другом и, слов сказочных своих не замечая, / Обыденно промолвил: "А свату моему скажи поклон"»; «<…> воздух Родины, земная грусть уходят ввысь прозрачно, немо, глухо / Туда, где ждет нас всех, любя, небесная Святая Русь»; «Война против нас не кончалась, / Война эта будет всегда. / Одна ты, Россия, осталась, / Как в небе пред Богом звезда».

Ничего казахстанского или казахского нет и в стихах одного из самых сильных авторов номера — у выросшей в Казахстане, живущей в Москве русской немки Елены Зейферт. Русское и московское — есть, немецкое — есть (Зейферт — человек из тех, чья родина — прежде всего язык, в данном случае — два языка, русский и немецкий, сильные питающие источники). Казахского — ни единого слова. Зато есть большая витальная сила, страстная любовь к жизни, к ее основам — помимо, прежде и по ту сторону любых исторических обстоятельств:

 

сон склоняясь в предложном скорее похож на снег
плавкий и незаконченный ангелов перистых пот
что стекая на землю становится легче пера
Schnee! мой зыбкий не выпавший Schnee это имя идёт
твоим белым рукам целовавшим меня до утра
талой влаге висков и всему что весомо во сне

 

Читатель готов уже думать, что русская и казахская жизнь в этой стране почти не заметили друг друга, особенно русская — казахскую (говорящую во многом на ее языке!). Такие предположения не вовсе лишены оснований.  Пишущий на русском казахстанец Илья Одегов, например, о литературной жизни говорит в том же номере следующее: «К сожалению, русскоязычные авторы в Казахстане и авторы, пишущие на казахском языке, практически не знакомы друг с другом. <…> И я даже не понимаю, как нам друг друга найти». Но на мысль о том, что это все же не вполне так, наводит повесть, написанная Валерием Куклиным и Александром Загрибельным — «Белый осел». Она — целиком из казахской жизни (кстати — в ее неотделимости от русской, в их трудной, иной раз конфликтной, но неразрывнойвзаимопереплетенности), с явно хорошим ее знанием (включая и знание языка!) и внимательным чувством.

Впрочем, тема катастрофы оказалась неминуема и здесь. «Стоя на одной распухшей от любви к родине ноге, огромная страна однажды подкосилась и упала

Самым же интересным в номере кажется мне анализ современных литературных процессов в Казахстане: в рубрике «Астана — Санкт-Петербург. Диалоги культур» — ответы на вопросы редакции журнала о литературной жизни их страны писателей Михаила Земскова, Юрия Серебрянского, Ильи Одегова, Светланы Ананьевой, Валерия Михайлова (все —казахстанцы, и, увы, лишь стихи Михайлова мы прочитаем в самом номере; а мнений казахов не услышим ни одного), в рубрике «Критика и эссеистика» — размышления Веры Савельевой о рассказе в современной прозе Казахстана, Светланы Ананьевой — о прозе Мориса Симашко, Надежды Черновой — о рано ушедшем из жизни писателе, поэте, мыслителе, музыканте Алексее Брусиловском (здесь тоже авторы всех статей, как и их герои, — казахстанские русские), в «Публицистике» — статья доктора филологических наук Бейбута Мамраева о казахской литературе начала ХХ века. И в этой же рубрике — статья Уалихана Калижанова об истории казахов.

 

* * *

В отличие от казахского номера «Невы», в посвященном той же теме «Новом мире» наконец-то представлены переводы с казахского — оба поэтические. Правда, написаны переведенные стихи давно и принадлежат перу казахских классиков: Абая Кунанбаева (1845—1904) и Магжана Жумабаева (1893-1938). Если первого русский читатель себе еще как-то представляет (в основном, подозреваю, благодаря движению «ОккупайАбай», потрясшему столицу в декабре 2011-го и ныне стремительно погружающемуся в забвение, — тогда, помнится, даже переиздали тексты Абая, вокругпамятника которому на Чистых прудах группировались протестующие, — интересно, многие ли прочитали?), то имя второго, по всей вероятности, большинству из нас ничего не скажет.

А между тем Абай был мощнейшей культурообразующей личностью — «поэт, философ, композитор, просветитель, общественный деятель, основоположник казахской письменной литературы и ее первый классик, реформатор культуры в духе сближения с русской и европейской культурами на основе просвещенного либерального ислама. В истории казахской литературы Абай занял почетное место, обогатив казахское стихосложение новыми размерами, рифмами и стихотворными формами. Абаем создано около 170 стихотворений и 56 переводов, написаны поэмы, «Слова назидания». Он был также талантливым и оригинальным композитором, создал около двух десятков мелодий, которые популярны и в наши дни. Абай Кунанбаев оказал большое влияние на зарождавшуюся казахскую национальную интеллигенцию конца XIX — начала XX века». Обо всем этом сказано в коротком подстрочном примечании (а стоило бы — в основательной аналитической статье).

Жумабаев же, поэт, писатель и педагог, убитый советской властью, почитается как основатель новой казахской литературы и, по словам академика АН КазССР Алкея Маргулана, «имеет для казахского народа такое же значение, какое для англичан Шекспир, для русских — Пушкин».

«Вошедшие в эту подборку стихи Абая и Магжана, — пишет переводчик Илья Одегов, — не просто выдающиеся голоса двух разных поколений. Это две совершенно разные энергии. Абай — тяжелый, мудрый, печальный, вросший в землю, как старое дерево. И Магжан — стремительный, гарцующий, ироничный, жизнелюбивый».

Одегов не только перевел их стихи, но и предварил переводы вступительной статьей — небольшой, но не менее интересной, чем сами представленные образцы казахской поэзии. Там говорится о том, чего в русском общекультурном сознании практически нет: о том, как устроен казахский язык и казахская поэзия, какие из этого устройства следуют трудности восприятия и перевода, на каких путях они разрешаются — если разрешаются вообще. «В казахской поэзии много ловушек. На первый взгляд, все просто. Идет традиционная, отработанная веками, форма построения строфы, где срифмованы окончания первой, второй и четвертой строки, а третья строка существует как бы самостоятельно (в ней, кстати, часто и скрывается главная мысль). Но приглядываешься внимательнее и видишь, что рифма-то сплошь и рядом фонетически не точная, не "любовь-морковь" и "слезы-грезы", а скорее ритмическая: "бала-шама", "жарыс-табыс", "пана-жара" и т. д. Зато обнаруживается добавочная рифма, где-нибудь в середине строки. И это при работе с традиционной формой. А что уж говорить о стихах Магжана Жумабаева, который традиционными формами часто пренебрегает и создает собственную, авторскую форму.

Или ритм, размер. Слушаешь поэта и думаешь, что ритм ровный, постоянный, а начинаешь читать стихотворение на бумаге и понимаешь, что вот здесь слог лишний, а там — даже два. Здесь синкопа, там эпентеза. В устном исполнении такие нюансы нивелируются, и поэтому нетренированным ухом всего не услышать. Это как пытаться воспринять индийскую музыку в рамках европейских двенадцати полутонов, без учета того, что в индийской октаве двадцать две ступени. Но на бумаге форма построения текста раскрывается. И попробуй-ка передать все это на другом языке, на русском».

Современная же казахстанская литература представлена здесь, как и в «Неве», в ее русских оригиналах — включая и ту, что пишется казахами. (Из которых здесь — Ербол Жумагулов, Заир АсимАйгерим ТажиАзамат Байгалиев.Четверо. Да, они в меньшинстве.) С чем это связано — загадка, на страницах журнала разрешения не находящая. В «Неве» Илья Одегов признавался: «Несколько лет назад ко мне обратился заведующий отделом прозы российского литературного журнала «Дружба народов» Леонид Бахнов с просьбой подыскать для публикации в журнале интересные произведения современных авторов, написанные на казахском языке и переведенные на русский. Я расспросил всех знакомых,разместил объявления в социальных сетях — в общем, старался, как мог, но так ничего и не выяснил». А Юрий Серебрянский там же на вопрос «Как построено взаимодействие национальной и русскоязычной литератур Казахстана?» отвечает: «Не построено никак. <…> Переводы практически отсутствуют, и в этой ситуации казахскоязычные авторы в более выгодном положении, так как большинство из них превосходно владеют русским. Из современных русскоязычных книг, переведенных на казахский язык и вышедших в Казахстане, я могу назвать только свою повесть "Destination. Дорожная пастораль"». А из казахских — переведенных на русский? Нет не только ответа — нет самого вопроса.

Весьма неплохую общую картину казахстанской русской словесности читатель «Нового мира» может составить себе по рубрикам «Опыты» (в ней — статья Анны Грувер «Точка разборки» о прозе Ильи Одегова), «Литературная критика» (где Евгений Абдуллаев и Павел Банников рассуждают о русскоязычной литературе этой страны) и «Книжная полка», на которую Оксана Трутнева ставит книги исключительно современных казахстанских авторов. Вы уже догадываетесь: все русскоязычные.

У «Невы» и «Нового мира» есть общие авторы — представленные в разных изданиях разными текстами. Это — Заир Асим (здесь у него — стихи и повесть «Ксения»), Илья Одегов, Юрий Серебрянский (в «Неве» их участие ограничивается ответами на анкету о казахстанской литературе; в «Новом мире» у них — художественная проза).

На страницах «Нового мира» мы, наконец, получаем возможность познакомиться с творчеством писателей, определяющих, как говорил в «Неве» алмаатинец Юрий Серебрянский, современный литературный ландшафт Казахстана, но в «Неве» лишь упоминаемых: Павла Банникова, Айгерим Тажи, того же Ильи ОдеговаОдегову, кроме того, посвящено в номере целых три критических статьи: Анны Грувер, Елены Скульской и подглавка в «Книжной полке» Оксаны Трутневой, пишущей также и о других авторах номера: о Ерболе Жумагуле (Жумагулове), о Юрии Серебрянском, о русскоязычном алмаатинском армянине Тигране Туниянце.

Что до собственно казахстанской жизни, то в стихах здешних русскопишущих поэтов ее немного (или нет совсем, как у Туниянца). А вот из прозы о ней можно узнать много интересного и необщеизвестного. Например, из рассказа Марии Рябининой — о том, как чувствуют себя в ее стране ЛБГ — «лица без гражданства».

«Вот приеду, брат будет спрашивать, зачем мне гражданство. Он сам уже давно забыл о нем, сидит, поправляет только очки и смотрит в книги. А мне кажется, спокойнее быть к чему-то привязанной. А то как будто про тебя забыли. Как будто яблоки вывалились из большой повозки, когда у нее отвалилось колесо, и пара яблок закатилась в канаву у дороги. Все собрали, положили обратно и поехали дальше. А эти, в канаве, забыли. И они лежат там. Ничейные.

Родители наши тоже были без гражданства. Мы приехали в Ильинское, это совсем недалеко от Борового. Маленькая деревня, всего-то две улицы. Никто сначала не мог понять, как это так — "без гражданства"? Вы кто же, русские или казахи? Что значит это "ЛБГ"? Но потом привыкли. А это у нас Фомичевы, они ЛБГ. Заходите вечерком выпить, у нас свекровь из соседней деревни приехала.

Потом, когда брат начал работать учителем в школе, это даже начали произносить с уважением. Это "ЛБГ" теперь стало чем-то вроде "профессора" или "образованного человека"».

И, кстати, — градус катастрофичности (по сравнению с «Невой») здесь существенно ниже.

 

* * *

Ноябрьский номер «Знамени» целиком посвящен Армении — причем не только армянской литературе и культуре как таковым, но и людям, чем бы то ни было связанным с этой страной (вплоть до, например, Осипа Мандельштама с его «Путешествием в Армению» и Марии Петровых, единственная прижизненная книга которой была издана в Ереване). Армянскому пласту смыслов.

В разделе «Страницы поэзии» почти все — переводы с армянского, кроме подборок Анаит Татевосян (переводчицы некоторых из представленных здесь же поэтов), Гургена Баренца (тоже переведшего в этом номере ряд стихов) и молодого русскоязычного поэта из Степанакерта Эммы Огольцовой. Этот раздел, столь же неровный, сколь и интересный — открытие для большинства русских читателей (за исключением читателей «Дружбы народов»), хотя среди его авторов есть и те, кто очень известен в своей культуре, а иногда и не только в ней.

Об одном из самых ярких авторов — о поэте и художнике Аревшате Авакяне — его переводчик Георгий Кубатьянпишет: «Что до рисунков Аревшата, выполненных обычно пером на бумаге либо картоне, то они, как, впрочем, и картины, написанные на холсте маслом, и гравюры, и работы, сделанные в смешанной технике <…> — с первого взгляда напоминают детские. Но только с первого. Слишком изощренные для бесхитростного ребячьего взгляда, слишком изобретательные, витиеватые и частенько загадочные, композиции поэта-художника тяготеют к притче, к иносказанию, той самой тайнописи <…> Точно так же в его стихах обитают и духовные существа, схожие с ангелами-хранителями, да и много кто еще. Вселенную можно, словно музыку, записать нотами». (И тут жалеешь, что в «Знамени» не предусмотрены иллюстрации: их отчаянно не хватает для полноты образа.)

А Артём Арутюнян (представленный здесь единственным стихотворением), на русский, кстати, тоже переводившийся, хотя и слишком давно (в 1979-м) — оказывается, лауреат французской литературной премии имени Рене Шара и, более того, выдвигался в начале девяностых на Нобелевскую премию за книгу «Пожар древней земли» — проза? стихи? Вот, подумаешь, из чего стоило бы перевести хоть небольшой фрагмент — опубликованное тут стихотворение «Ночь в Вашингтоне», признаться, никакого представления о масштабе этого автора не дает.

На «Страницах прозы» — только рассказы. Среди авторов есть и те, чьи тексты уже стали событиями русской словесности. Это — Анаит Григорян (думаю, многие помнят вышедший четыре года назад ее роман «Из глины и песка» — а то и дебютный сборник прозы «Механическая кошка» (2011) — и уж наверняка многие читали второй ее роман — «Diis ignotis» — в прошлогоднем «Урале») и Каринэ Арутюнова («Пепел красной коровы», «Скажи красный», «Счастливые люди», «Дочери Евы», множество публикаций в журналах за пределами Армении). Их рассказы, как и «Записки ереванского двора» Елены Шуваевой-Петросян, даны в русских оригиналах. Собственно, петербурженкуГригорян и уроженку Киева, много лет прожившую в Израиле и вернувшуюся в Киев Арутюнову с Арменией объединяет разве что происхождение и фамильная память — которую обе они сделали достоянием русской литературы и осмыслили с помощью русской культуры и языка. Арутюнова (ее «Другой жанр» — один из самых сильных текстов номера) вообще пишет о киевском детстве, в котором армянского только и было, что ее собственные глаза. Да и такие ли уж они армянские? — разве обитатель московского двора тех же семидесятых не узнает себя и своего, например, в следующем: «В детстве звезды были огромными, а вишни черными и сладкими. Ноги сводило от холодной воды, но выходить не хотелось, — стуча зубами, в очередной раз плюхались и вновь выскакивали, как посиневшие поплавки. Вода была в ушах, в носу, в глазах, но этого никто не замечал. Никто не задавался вопросом, зачем "баба сеяла горох", отчего именно горох, и отчего именно этот момент вызывал столько шума и мокрой радости»? Или — совсем уж точнее и общечеловечнеенекуда: «В детстве все было важным. Мир слов не стоял особняком, он был живым и разнообразным, подвижным и вкусным. Он был страшным и потешным…»? Григорян же прямо в первых словах своей «Родной речи» признается: «Родного языка я не знаю». Но зато дальше, дальше!...

«Он помнится набором странных отрывистых звуков. Какие-то бесконечные "ш" и "к". И почему-то вспоминается запах. Пахнет печеными яблоками с корицей».

Да разве это не знание? — пусть не смысловое (впрочем, формы смысла многообразны), но в своем роде более глубокое — предсмысловое, чувственное.

Об Армении как событии культуры (в частности — русской) мы узнаем в этой книжке «Знамени» многое: это — качественно и подробно выстроенный путеводитель по разным областям армянской культуры и особенностям армянского мировосприятия, с отдельной рубрикой для неармянских авторов — о том, какова у каждого из них «Моя Армения». Кроме поэзии и прозы, нас знакомят с армянской эссеистикой и критикой, с историей армянской литературы и русско-армянских культурных связей; раздел рецензий целиком посвящен книгам, связанным с Арменией; а «Незнакомый журнал» представляет литературно-переводческий журнал «Гexarm», издающийся в Степанакерте. И даже раздел «Выставки» отдан армянскому изобразительному искусству.

Но все-таки открываемая очередной раз русскому читателю Армения предстает прежде всего как событие чувственное (и поэтому, несмотря на множество армянских реалий, вроде, например, грабара — древнеармянского языка или не единожды упоминаемого тандыра, где выпекают хлеб, — общечеловеческое, может быть, и надкультурное) — неотделимое от метафизического, даже тождественное ему. Это здесь гораздо важнее и исторического, и политического.

 

…А в самом начале было немое

Таяние снегов Арарата.

Ребёнок должен обеими руками

Сжать и заставить треснуть гранат,

Чтобы овладеть

Тайнами этого багрового,

звучащего по зёрнышку языка,

Который, если говорить откровенно,

Ещё не вкусил до конца

Ни один сказитель.

                                   (Эдвард Милитонян.

                                   Перевод Альберта Налбандяна)

 

В рубрике «Непрошедшее» целых две статьи посвящены Левону Мкртчяну. Скажет ли что-нибудь его имя среднестатистическому русскому читателю? А между тем этому человеку — весьма значительному для армянской культуры и для русско-армянских культурных связей — есть за что быть благодарной и нашей поэзии. В частности, именно Мкртчян стал инициатором и издателем первой — и единственной прижизненной — книги стихов Марии Петровых «Дальнее дерево», вышедшей в Ереване в 1968 году. В статье Каринэ Саакянц приводятся большие фрагменты из переписки, связанной с этой трудной историей.

«Собственно, — пишет Саакянц, — Левона Мкртчяна задуматься о незаурядном поэтическом даре Петровых заставили ее талантливые переводы из армянской поэзии. О том, что у нее есть собственные стихи, знали только в ее ближайшем окружении. И те, кто был знаком с этими стихами, пытались уговорить поэта опубликовать их. Но безуспешно. И потому, когда "бурливый" и "могучий" Левон Мкртчян издал в Ереване книгу ее стихов, друзья Петровых, восприняв это как подвиг, стали говорить: "Если Левон не сделает за свою жизнь больше ничего, одного только "Дальнего дерева" будет достаточно, чтобы имя его навсегда осталось в истории русской поэзии"».

Мкртчян отдал много сил привлечению русских поэтов к переводам армянских стихов и популяризации русской поэзии в Армении. Его стараниями вышли в свет вышли в свет, например, русский трехтомник Туманяна, переводы из армянской средневековой поэзии, в числе которых — «Книга скорбных песнопений» Григора Нарекаци. Он учил гостей из России видеть и чувствовать свою Армению. Однако о нем есть что помнить и помимо наведения русско-армянских культурных мостов (тем более, что культуры бывших советских республик, среди них и Армении, стоит понимать и в ихсамоценности, без отсылок к бывшему центру). О том, каким он был и что значил для своих соотечественников — «ученый-филолог, знаток и тонкий ценитель поэзии, талантливый писатель, педагог, воспитавший не одно поколение армянских русистов, просветитель в самом точном смысле этого слова», — рассказывает знавшая Мкртчяна с юности Елена Мовчан.

 

 

* * *

Сентябрьский «Новый мир» знакомит читателей с настоящим и недавним (ХХ век) прошлым украинской литературы — пишущейся, — где бы ни писалась! — в Украине ли, за ее ли пределами, — как по-украински, так и по-русски. Эта последняя, как мы имеем возможность увидеть, тоже с полным правом украинская: по устройству мировосприятия, по основным заботам, тревогам, напряжениям, направлениям внимания. (Так что этот номер журнала — не об упразднении границ, не о несущественности их: он — о более тонком и внимательном их проведении.)

Таков дневник ивано-франковца Владимира Ешкилева «Все воды твои…». Этот текст автор, пишущий главным образом по-украински, написал из некоторых соображений на сильном, сложном, хищно-точном русском языке (догадываюсь — или могу домыслить — из каких именно: чтобы не отождествлять язык и выраженные на нем мысли и чувства с политикой одного известного нам государства, а отношения с этим языком — с позицией в отношении этой политики. Да, это работа разграничения). Таковы рассказы знакомой уже читателю по «армянскому» номеру «Знамени» киевлянки Каринэ Арутюновой — тоже, как и там, — о киевской жизни, киевском детстве, киевской памяти… — и все по-русски.

Русской или украинской словесности принадлежат такие тексты? — Не сомневаюсь: обеим; и наращивают возможности обеих.

Литературе этого рода посвящена в рубрике «Критика» большая статья русскоязычного украинского (рукраинского, как сказал бы он сам) писателя, харьковчанина Андрея Краснящих «Русукрлит как он есть». Уж он знает предмет изнутри. А предмет многосложен, многоуровнев, достоин целой, пока не написанной, монографии, а то и не одной: от «киевского неореализма, натурализма и нуара», через «донецкий магический постмодернизм» — до «харьковского метафизического авангарда». И это наверняка еще не все: «жизнь русукрлита не заканчивается на Киеве, Харькове, Донецке. Есть Днепропетровск и по-пелевински загадочная — ее никогда никто не видел — Ульяна Гамаюн<…>, Николаев, Черновцы и много других городов. <…> И знаете еще что? Где-то обязательно сидит и пишет неизвестный гений, и не публикуется, не хочет, никто о нем не знает».

В художественном разделе, занимающем чуть меньше половины номера, — стихи львовянки МарианныКияновской (мощные, метафизические, работающие, кажется, с самим веществом бытия, — и тут жалеешь о том, что у «Нового мира» нет обыкновения публиковать наряду с переводом оригинал) и уроженки Ивано-Франковска, киевлянки Катерины Бабкиной в переводе Марии Галиной, много лет живущего в эмиграции, в США, Василя Махно — в переводе Ирины Ермаковой, Василя Голобородько (одного из ведущих авторов украинского андеграунда семидесятых-восьмидесятых — в переводе Аркадия Штыпеля. Перевод украинской прозы (сделанный Еленой Мариничевой) здесь всего один — зато это рассказ одного из самых ярких прозаиков современной Украины Тани Малярчук. Важным событием кажется мне публикация в разделе «Из наследия» переводов стихотворений и рассказов Олега Лышеги — умершего совсем недавно, в декабре 2014-го, поэта и переводчика, одного из создателей украинской неофициальной культуры семидесятых, который, как пишет автор небольшой вводной статьи о нем Инна Булкина, «поразительным образом соединял в своем мире восточную философию, украинские поэтические реалии и американский модерн». В «Семинариуме» Павел Крючков вспоминает умершего в позапрошлом августе «самого известного детского украинского писателя» — Всеволода Нестайко. Раздел рецензий почти весь посвящен украинским книгам. А киевский поэт и переводчик, обозреватель журнала «ШО» Наталья Бельченко на своей «Книжной полке» знакомит нас с новейшими изданиями украинской поэзии.

Даже то немногое из современной украинской литературы, что смогло вместиться в этот номер «Нового мира», дает очень неплохое представление о диапазоне ее возможностей, о глубине ее культурной памяти, о ее витальной силе.

На ощупь ты свет — значит, так тебя и назову.

Прозренья осенние станут тебе роднёю.

Стрела так прозрачно ложится на тетиву.

Лук — в полночь. А в полдень идут страною,

Дорогами, временем, морем — соплодья туч.

Иные из них останутся нам навеки.

Растёт предгрозье. Дар молнии — дивен, жгуч,

Сух, солон — и накрапывает на веки.

Колонны огня живого корнями — в рай.

Тебя одного опознают горние травы.

Целься, мерцай, меняйся, припоминай — и знай:

У пойманных небом звёзд даже свет кровавый.

                                               (Марианна Кияновская.

                                               Перевод Марии Галиной)

 

Может показаться, что о нынешних трагических обстоятельствах в русско-украинских отношениях (не думать о них, не жить с мыслью о них — невозможно) здесь ничего не говорится. Да, впрямую, в лоб, публицистически — ничего, на самом же деле мысль и тревога об этом присутствуют здесь постоянно.

«Великая война не закончилась, шепчут камни, грехи не искуплены, пророчества не избыты, солдаты не погребены с должными ритуалами, все еще впереди; война вновь проснулась, тянется к своему исполнению, развертывает фронты и наполняет свежей кровью угасшие, словно тела древних вампиров, смыслы. Все вокруг нас подчиняется закону вечного возвращения, измены все еще гниют в нездешних садах разбегающихся тропок; их запах не даст нам забыть, простить, заболтать, убежать. Рано или поздно мы все равно попадемся: заблудимся в петлях времени, выйдем на темные уровни и упремся во все ту же войну, как в стену…» (Владимир Ешкилев)

Мне ли одной кажется, что это — самый трагический из «национальных» номеров толстых журналов минувшего года? Но и один из самых мощных по объемам переполняющей его жизни, по упорству этой жизни, по чувству ее ценности.

«Я шепчу слова псалма: Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною…» (Владимир Ешкилев)

 

* * *

Августовский номер «Звезды» открывается — еще на обложке — двумя стихотворениями-ключами ко всему: Хорезми (XIV век) и Машраба (1657—1711). Так глубоко в прошлое ни один из «национальных» номеров журналов не спускался. Видимо, это — затем, чтобы дать читателю если и не понять, то хоть сколько-нибудь почувствовать узбекское мировосприятие. Обозначить корни этой культуры, которые куда глубже и значительнее, чем и советское наследие, и постсоветская повседневность.

Номер, собранный редакцией в сотрудничестве с Евгением Абдуллаевым (он же, в своем писательском облике —Сухбат Афлатуни, один из главных переводчиков номера) и Элеонорой Шафранской, почти целиком посвящен узбекской словесности, — как той, что написана на узбекском языке и с него переведена, так и русскоязычной, причем не только новейшей, и пишущейся как в самом Узбекистане, так и вдали от него: в России, в Израиле... Так, в разделе рецензий мы видим статьи о книгах, вышедших в 2008, 2006 и даже в 1999 году. Дело же не в новизне — а в устройстве жизни и ее смыслов.

Предмет внимания здесь — не национальная литература как таковая, но литература (литературы?) культурного круга — даже нескольких культурных кругов, которые в Узбекистане накладываются друг на друга, не столько смешиваясь, сколько друг через друга просвечивая, обмениваясь элементами. Речь не только об узбеках, но о разных народах и разных людях, населяющих эту страну и даже всего лишь живших здесь некоторое (зато важное для них и для их культуры) время — как, например, венгерский ученый и путешественник Армин Вамбери, которого тут знали как дервиша Решида-эфенди, или русские поэты и писатели, эвакуированные в Ташкент во время войны (а среди них быласама Анна Ахматова). О восприятии этими людьми и народами друг друга, о том, что возникает при их взаимодействии.

Кстати, полиэтничность, отличавшая Узбекистан исторически совсем недавно, теперь во многом уже в прошлом, и есть немало свидетельств о том, что жизнь из-за этого обеднела — даже на бытовом, чувственном и эмоциональном уровне. «В Узбекистане сожалеют не столько об эмиграции именно бухарских евреев, — пишет историк и этнограф Татьяна Емельяненко в одной из двух своих вошедших в номер статей, посвященной культуре этого народа, — сколько о том, что так много выехало представителей разных национальностей. "Когда были детьми, играли вместе, бегали друг к другу, а там угощали — татары вкусно заваривали кофе, делали сладости, у евреев ели халта палау, у кого что…" — вспоминал житель Шахрисабза, который вырос в квартале с этнически смешанным населением».

Художественная часть номера начинается с переводов из современных узбекских поэтов: Турсуна Али, АбдуллыАриповаМухаммада ГаффараРауфа Сухбана, Абдуллы Шера, Баходыра Якуба (говорят ли эти имена хоть что-нибудь русскому читателю?) — по одному-два стихотворения от каждого автора. Далее чередуются стихи и проза, причем на равных с художественными текстами представлен и нон-фикшн — очерк русскоязычного узбекского (или уже просто русского?) поэта и прозаика Вадима Муратханова о ташкентском Тезиковском рынке, одной из главных городских достопримечательностей, сердце русского Ташкента. К ним примыкает отрывок из повести известного (но не у нас!) узбекского прозаика Тагая Мурада (1948—2003) «Люди, идущие в лунном луче», — написанная в 1980 году, она до сих пор не переводилась на русский, как, впрочем, и почти все остальные повести этого автора. Теперь большую ее часть перевел и сопроводил краткой вступительной заметкой Сухбат Афлатуни.

Собственно литературная часть занимает в номере более двух третей объема. Плотно разместившиеся на остальной территории анализ и рефлексия хоть и в тесноте, но никак не в обиде: они получились весьма интенсивными.

В «Исторических чтениях» — статьи Татьяны Емельяненко: о культуре бухарских евреев (и обо всей сложившейся вокруг них жизни, теперь уже утраченной в связи с массовой эмиграцией) и об узбекских коллекциях Российского этнографического музея, в котором работает автор.

Литературовед Элеонора Шафранская в рубрике «Люди и судьбы» рассказывает об Армине Вамбери (в России его почему-то упорно называют Арминием) — о крупнейшем венгерском ориенталисте, одном из величайших интеллектуалов своего времени, прожившем жизнь, достойную стать сюжетом авантюрного романа (часть этого сюжета разворачивалась на территории нынешнего Узбекистана), а в рубрике «Слова и краски» — о «русском дервише» Александре Николаеве, художнике, жившем в Узбекистане и известном под именем Усто Мумин.

«Философский комментарий» пятигорского историка Александра Пылева открывает русскому читателю АхмадаДониша — мыслителя второй половины XIX века, жившего в Бухарском эмирате, — его, утверждает автор, «можно считать родоначальником просветительского движения во всей Средней Азии». Заодно Пылев знакомит нас с интеллектуальной жизнью Бухары того времени, когда как раз начиналось присоединение Средней Азии к Российской империи. Петербургский же историк Сергей Абашин в рубрике «Мнения» рассматривает историю Узбекистана последней четверти века, которую большинство наших соотечественников представляет себе смутно, если вообще представляет. При всей распространенной нынче ностальгии по СССР, замечает Абашин, почему-то «не видно желания больше узнать, как сегодня живут и что думают люди, которые еще буквально вчера были согражданами одного государства. Особенно не повезло в этом отношении странам Центральной Азии, о которой в России бытуют очень отрывочные и часто искаженные представления, множество необоснованных и негативных стереотипов».

Впрочем, как мы уже знаем из статьи Емельяненко, идеализировать минувшее при не слишком ясном пониманиикак его, так и настоящего склонны не только наши соотечественники. «То, что раньше жить было интереснее благодаря присутствию разных народов, что все жили мирно и друг другу не мешали, часто можно услышать сегодня от узбеков, несмотря на характерное для них устойчивое этнокультурное дистанцирование». И даже так: «Любопытно, что многие с присутствием бухарских евреев связывают "лучшие времена", то есть эпоху до начала перестройки: "Помню, недалеко от бабушкиного дома один еврей продавал куриц, петухов, очень дешево продавал, — рассказывал другой информант. — И узбеки, когда сегодня покупают что-нибудь на базаре, то вспоминают, как все было дешево при евреях". Хотя совершенно очевидно, что рост цен никак не связан с отъездом евреев, а лишь по времени совпал с ним».

(Примечательно, что, например, в тех выпусках журналов, что посвящены литературам стран Балтии, мы ничего сопоставимого не прочитаем. Почему бы?)

И вот что еще бросается в глаза: переводов с узбекского на целый номер — всего четыре.

Это (не считая стихотворений-эпиграфов) — начальная поэтическая «прослойка» художественного блока; рассказыНазара Эшонкула и Мухаммада Шарифа (оба — в переводе Саодат Камиловой) и уже упомянутый отрывок из ТагаяМурада. Все остальные образцы литературы Узбекистана представлены здесь в их русских оригиналах: русское слово главенствует и количественно, и качественно.

Да, собственно узбекского материала здесь, пожалуй, не хватает. Но чего не хватает еще более, так это основательного разговора — например, большой аналитической статьи — об узбекской русскоязычной литературе (или даже так: об узбекской русской литературе) как одном из самых ярких явлений нашей словесности последних десятилетий (имею в виду прежде всего ферганскую и ташкентскую поэтические школы и их представителей, разъехавшихся ныне по разным странам). На страницах августовской «Звезды» это явление представлено куда более сдержанно и фрагментарно, чем того требовала бы его значимость. Мы встретим здесь небольшой рассказ Санджара Янышева, упомянутое уже эссе Вадима Муратханова, маленькие рецензии на сборник стихотворений и эссеистики Шамшада Абдуллаева «Приближение окраин» и давний уже (2006) «Ташкентский роман» Сухбата Афлатуни. Сам Афлатуни предпочел ограничиться (важной, но скромной) ролью переводчика и комментатора.

 

* * *

Увы, читатель «молдавского», декабрьского номера «Москвы» обречен остаться в неведении о том, что происходит в молдавской литературе. Там речь вообще не об этом.

На весь номер — ни единого перевода с молдавского, хотя почти все его авторы родились и живут в Молдове. Он целиком посвящен русской литературе этой страны. Дело даже не в том, что все опубликованные здесь авторы русскоязычны, — мы помним, что похожая ситуация была и в «казахском» номере «Невы», где, однако, о казахской жизни говорилось много важного. Дело в том, что местная молдавская жизнь занимает их минимально. Почти во всех текстах — исключения единичны — ей отведена роль не более чем декораций.

Рассказ Олеси Рудягиной — из жизни кишинёвских русских в последнее советское десятилетие, о сильной, многолетней и безнадежной любви — история мучительная (и очень неровно прописанная), но такая, которая могла бы случиться где угодно — от Бреста до Владивостока. Молдавского в ней только и есть, что указание на место действия да единственный речевой оборот из местного обихода: «ла ботул калулуй» — «у морды лошади» — аналог русского «на посошок». И все. Оба рассказа Александры Юнко — тоже о кишинёвских русских, с минимальными молдавскими деталями (поднимать упавшего на улице главного героя одного из рассказов подбежал мальчик, что-то говоривший по-молдавски). Героиня первого рассказа, выучившаяся в Кишинёве на экономиста, уехала в Италию работать уборщицей. Герой второго, бедный пенсионер, до сих пор не может привыкнуть к тому, что Липецк — это в другом государстве. В рассказе Татьяны Орловой-Волошиной — лишь отдельные молдавские детали и словечки («— Вэй! Деадеа-Вадеа, ты впомадеэ! — дразнится из переулка, коверкая акцентом слова, сопливый ангел в засаленных спортивных штанах»; «Ненавижу праздники на работе. Что за люди у нас! Ненавидят друг друга, но есть повод, нет повода — «маса-касамаре», «щи ла мулцьань» или как там у них?»). Вообще же молдавская жизнь заглядывает сюда только в виде смутных воспоминаний — почти сновидений — главных героев о детстве, в котором бабушка пела им песни на молдавском языке (которого главный герой тогда еще как следует не понимал). Отрывок из романа Сергея Сулина — гротескный текст о посещении молдаванином (жителем «Вишенок», должно быть, зазеркального Кишинева) фантастической Москвы начала 90-х. Но молдавского там только и есть, что происхождение гостя да пара фраз, которые, к его изумлению, говорит ему, пьяному, — уже в поряде все более разнуздывающейся фантасмагории — выставляющий его из Москвы милиционер. В остальном же (поданное с прямолинейной карикатурностью) московское безумие, после которого ничто, даже езда на метро через города и страны вспять по течению времени, не кажется достаточно безумным.

Впервые молдавская жизнь обнаруживается на этих страницах лишь к середине номера — в рассказе МихаилаПоторака (он — единственный из представленных здесь авторов, пишущий не только по-русски, но и по-румынски. Здесь опубликованы его русские тексты). Она является в одном из самых неожиданных своих обликов: в виде слов, которыми молдаване разговаривают с животными.

«<…> откуда взялись все эти странные слова, которыми люди разговаривают с животными? Ладно там "кыс-кыс" или "цыпа-цыпа", тут все понятно. Но откуда, например, взялось лошадиное слово "хэйс"? Почему у нас в Молдавии свиней зовут "гыж-гыж!", почему, отгоняя корову, говорят "кути!", гусей гонят криком "хыле!", собаку — "цыба!", а барана — "хурду!"? Причем только барана, не овцу. Овцу как-то по-другому, я забыл. "Хурду", надо же... По-молдавски эти слова ничего не значат и ни для чего больше не используются. Ну хорошо, допустим, тпруканье — это звукоподражание. Это похоже слегка на то, как лошадь фыркает или ржет. Но никогда-никогда, ни от одной лошади неслыхал я ничего похожего на "хэйс" или "ча"! И вряд ли я когда-нибудь пойму, отчего баран, услышав слово "хурду", отступает, никого не забодав.

Откуда, из какого странного рая пришло это в наш язык? Именно что из рая, откуда бы еще?»

Пожалуй, Михаил Поторак среди здешних авторов наиболее привязан к молдавской чувственной, языковой, бытовой реальности, менее всех судит ее, более всех внимателен к ней и благодарен ей. «По всей Молдавии винный дух стоит, — пишет он в рассказе "Пьяный сентябрь", — и у детей усы от муста — едва забродившего виноградного сока. Он сладкий такой и совсем не хмельной, только слегка язык пощипывает. Вот когда начинает пощипывать — значит, пора отжимать и сливать в бочки. У настоящих хозяев и отжимки в дело идут. Из них гонят совершенно зверскийсамогонище».

Сергею Диголу (кстати, «автору исследований по истории Молдавии XX века, опубликованных в научных журналах Молдавии, России и Румынии») принадлежит рассказ — наконец-то! — из современной молдавской жизни (о том, как эту жизнь и ее людей разрушил дикий капитализм). Тут в первый раз на весь номер (он же последний — больше художественных текстов в декабрьской «Москве» нет) у главных героев молдавские имена: Георге и Виорика. Бизнесмена-хищника Георге в конце рассказа убивают бандиты, а та, с кем он встретил свое последнее утро, — . («Пятьдесят баксов за любовь — форменное свинство. Правда, Виорика не любила — она работала. Может быть, в Лиссабоне, куда по какой-то тайной причине стремились сельские девицы, она получала бы больше. Может быть.Но Виорика в Португалию и вообще за пределы Молдавии никогда не ездила, а приезжавших из дальних краев на родину подруг спрашивать в подробностях о расценках заграничной сладкой жизни как-то не решалась».)

К авторам, связанным с Молдавией, составители номера относят и Павла КреневаКренев родился и живет в России, но повесть его — о войне в Приднестровье («вооруженном конфликте» России и Молдавии, то есть России и Запада, в котором Россия, конечно, права, а ее противники — разумеется, нет), о трудной работе и горькой судьбе истребителя снайперов (о да, мы многое узнаем об этом — а также о том, сколь различны взгляды на жизнь у «наших» снайперов и у их противников) и о чудовищном коварстве врагов. Художественную часть повествования сопровождаетисториософская, объясняющая, кто на самом деле во всем виноват: «Мир тогда разрушался по сценарию, составленному в секретных масонских лабораториях "заклятых друзей" России — США и некоторых западноевропейских стран. Главный удар наносился по СССР. Военный, экономический потенциал этой страны необходимо было сломать с одной только целью: чтобы создать управляемый со стороны Запада однополярный мир во главе с США. Для этого необходимо было разорвать по кускам СССР, растащить его по углам, создать в нем и среди его союзников обстановку неуправляемости, бардака и хаоса. Опытный рыбак знает: в грязной, беспросветной воде рыбу ловить легче, чем в прозрачной. Такая обстановка и создавалась». «Приднестровье ждало помощи от Москвы, но на московском троне сидел человек, посаженный американцами, и вершил дела не в пользу России и ее интересов, а в угоду своим американским хозяевам».

Раздел же «Публицистика» посвящен Приднестровью, точнее, взаимодействию России и Приднестровья — «неповторимого уголка русского мира», как выразился один из авторов этого раздела, Александр Шевченко. «Помнит и Россия об этой исторической частице своей земли, оставшейся в результате драматических событий распада СССР за пределами нынешнего российского государства и не пожелавшей быть в составе Молдовы в связи с усилившимися в ней настроениями в пользу слияния с Румынией». Его коллега по номеру Павел Кренев, в свою очередь, выразился следующим образом: «Приднестровью, этому вечнозеленому, солнечно-виноградному краю, планировалась роль пушистой дрессированной собачки, которая должна была сидеть в молдавской конуре и, что называется, не скулить и не тявкать». И это уже не публицистика. Это, прости Господи, художественная литература.

 

* * *

Из июльского «Нашего современника» о новейшей белорусской литературе (по крайней мере — об образе ее в головах составителей номера) мы узнаем тоже немного. Хотя, правду сказать, все же больше, чем совсем ничего.

Здесь опубликованы произведения лауреатов Конкурса молодых литераторов России и Беларуси «Мост дружбы», занимающего, как пишут составители, «особое место» «среди интеграционных проектов, реализуемых под эгидой Постоянного Комитета Союзного государства» и имеющего целью «укрепление социально-культурного взаимодействия в рамках Союзного государства». Для материалов конкурса выделены две сквозные рубрики: «Белая Русь» и «Мост дружбы». Тексты русских и белорусских авторов идут подряд, как части одного континуума. Границы (которые, по идее, — условие диалога и взаимного внимания) между явлениями русской и белорусской культуры здесь не только не проводятся, но и задача такая не ставится. Задача, напротив, — «интеграция», сращивание.

Такой границы нет не только для составителей, но и для самих авторов. Отношения и с советским опытом, и с Россией здесь наименее конфликтны — собственно, они не конфликтны вообще. Они не проблематичны. Проблематичны скорее отношения с современностью, но об этом — чуть ниже.

Так, всю жизнь живущие в Беларуси Анатолий Аврутин, Валентина Поликанина, Татьяна Дашкевич, ЕленаКрикливец, Андрей Скоринкин пишут стихи не просто по-русски, но исключительно о русском и о России — как о своем.Аврутин: «По русскому полю, по русскому полю / Бродила гадалка, вещая недолю. / Где русская вьюга, там русская вьюга. / Там боль и беда подпирают друг друга…» Вся подборка называется «Где русская кровь проливалась…». Подборка Поликановой озаглавлена повторяющейся строкой из первого стихотворения — «Льют на Руси колокола». «А на Руси прекрасней нет зари… / На Волге лодок тихое скольженье». Далее — о Соловецком монастыре; затем — «Молитва о России», частью которой автор чувствует себя: «Упаси нас, Господь, от проклятий грядущего дня…». В следующем стихотворении: «Это старый русский Север, / Самый дальний из родных».

Аналитических статей о новейших тенденциях в белорусской литературе, книгоиздании, культуре, о современном белорусском обществе здесь попросту нет. Нет и осмысления постсоветского опыта — за исключением отдельных, вполне сдержанных удивлений тому, что как же это так получилось — была большая общая страна, а теперь ее нет. Конец СССР для авторов этого культурного круга — явно травма, но совершенно не отрефлектированная (хотя бы и так грубо, как в журнале «Москва»), даже не выговоренная. (Тамара Краснова-Гусаченко: «Стою под небом я, оглушена. / Понять пытаюсь, и не понимаю. Такой была огромною страна! Где большаки мои теперь, не знаю…») Нет, похоже, и чувства исторических перспектив — есть чувство (большею частью меланхолическое, без энергичного протеста) скорее конца, чем начала: «Здесь снова хоронят эпоху, / и снова вороны снуют…» — пишет Крикливец в стихотворении с эпиграфом из Ахматовой («Когда погребают эпоху, / Надгробный псалом не звучит…»):

 

И ты, безусловно, намерен

исполнить отцовский завет.

И прошлое загнанным зверем

рванётся из чащи на свет,

 

в убийственной жажде спасенья

помчится быстрей и быстрей

туда, где в угодьях осенних

плывут голоса егерей.

 

Чувство катастрофы выговаривают прямым текстом только двое: Андрей Скоринкин (первое же стихотворение в его подборке называется «Apokalypsis»: «Повсюду кровь и слёзы… В наши дни / Упразднены Священные законы… / Героев нет, предатели одни — Лукавые, как змей, хамелеоны…») и — по совсем свежим тогда еще следам в своих ранних стихах — Татьяна Дашкевич (рожденная и живущая в Беларуси, своим отечеством она называет Россию): «Я ничего совсем не знаю, / Я никого не узнаю, /Я дым Отечества вдыхаю / В расстрелянную грудь мою» (1991); «Стоит Россия чёрная, немая, / Стоит, к лицу ладони прижимая: / На мёртвом мёртвый — некуда ступить! <…> Языческие огнища пылают, / Отравный дым Отчизну выстилает, / Вновь наступает долгая зима» (1993).

Некоторая концепция происходящего — вкупе с представлением о перспективах — есть только у Скоринкина:

 

В сердцах гремит духовная война,

За горний трон дерётся сатана…

Грядёт конец, а с ним — начало света…

 

Померкнут звёзды, солнце и луна…

Но за зимой ворвётся в мир весна

И расцвётет спасенная планета!

 

Тревога о будущем для здешних молодых авторов совсем не характерна, но у одного из них мы ее все-таки обнаружим: в рассказе «Европа» Андрея Диченко (1988 года рождения) — о необычных детях, один из которых видит (зловещее) будущее. Европа — источник опасности. Тревожащее чужое, не укладывающееся в рамки привычного восприятия.

Переводов с белорусского на весь журнал целых четыре: три поэтических и один прозаический. Прозаический, пожалуй, — самый интересный: рассказ Алеся Бадака «Идеальный читатель» — несколько рассудочное повествование о совсем не рассудочных вещах: о взаимоотношениях человека и искусства. Причем к искусству на равных правах причисляются не только литература и музыка, но и кулинария — как действие, тонко настроенное на его предполагаемое восприятие. Белорусского как такового в рассказе не очень много, кроме разве места действия, цитаты из Янки Купалы да признания героя, он же и автор: «<…> я пишу на языке, на котором поэзию и прозу читает не слишком много людей».

Переведеные стихи — Михаила Позднякова, Михася Башлакова и Геннадия Пашкова — интересны значительно менее. Все они глубоко вторичны, и тема во всех без исключения — малая родина авторов, очарование ее чувственным обликом, любовь к ней и мягкая меланхолическая тоска по ней («Те ягоды пахнут простором и лесом. / Далёким моим босоногим Полесьем…» — Башлаков, «Милый край, где растёт ежевика, / Хвойный воздух струится, как дым, / Никогда, никогда не привыкну / Я к дарам и красотам твоим.» — Пашков) да разве еще экзистенциальная печаль («И дни мои летят/ Так быстро — не заметить…» — Башлаков). Будто, право, по-белорусски больше и сказать не о чем. Авторам — за шестьдесят. Ни один молодой поэт, пишущий по-белорусски, не представлен.

 

* * *

«Грузинский», августовский номер «Дружбы народов» — среди всех «национальных» выпусков «толстых» журналов, пожалуй, особенный. Потому что он весь — о любви. Нет, он и об историческом самоопределении тоже, и о катастрофе, и о проведении границ — от этих тем постимперским литературам, включая и нашу, похоже, никуда не деться. Но в первую очередь, поверх всего этого, посредством всего этого — о любви.

Открывается номер републикацией лучших, по мнению редакции, из произведений грузинской поэзии, опубликованных в журнале в прежние годы. Это — классики: Тициан ТабидзеПаоло Яшвили, вполне близкий по крупности к классикам Отар Чиладзе, гораздо менее известные русскому читателю Анна Каландадзе и ШотаНишнианидзе. И все это — стихи и ХХ век. Самый ранний текст здесь написан в 1915 году — ровно столетие назад.

О временах более ранних речь не заходит. Составителям важно говорить о том, что еще не стало в полной мере историей и остается живой проблемой.

В художественной части номера — современная словесность и история, которая делается на наших глазах (то, что еще не стало объектом ностальгии, но уже становится предметом рефлексии).

Роман «Очкастая бомба» Гурама Одишария, грузинского писателя, родившегося (в 1951-м — следовательно, целиком сформировавшегося в советское время), выросшего и основную часть жизни проведшего в Абхазии, — о грузино-абхазской войне как части катастрофы советского мира. (Да, то была творящая катастрофа — создающая новые миры, новые человеческие общности с их коллективным и личным самосознанием, — что не уменьшает ее катастрофичности.) О живых кровавых клочьях, на которые разлетался вчерашний советский мир.

Тут вообще много текстов о беде, о смерти, о распаде привычных связей. Кровоточащая литература.

О войне — оба рассказа Беки Курхули; рассказ Бесо Соломонашвили — рефлексия (помимо личных обстоятельств героев, точнее, с их помощью) грузинской истории ХХ века — катастрофичной начиная уже по меньшей мере с 1920-х) и отношений с Россией. Рассказ Нугзара Шатаидзе — снова о катастрофе, разломе, поражении и утрате: события происходят весной 1921 года, когда остатки грузинской гвардии отправились в Батуми, а оттуда в эмиграцию.

Но есть и еще одна, не менее важная линия. Здесь представлен поэт Звиад Ратиани, родившийся в 1971-м — из тех, кто начал работать в литературе уже в постсоветскую эпоху (и из оставшихся, таким образом, за пределами русского литературного сознания — у нас он до сих пор не переводился, а вот на многие европейские языки — да) с ориентацией на европейские образцы, из тех, кто способствовал и способствует европеизации грузинской литературы — переводил нагрузинский Рильке, Элиота, Паунда,  ОденаЦелана… Поэма «Джакомо Понти» Дато Маградзе (родившегося в 1962-м, бывшего в 90-х министром культуры Грузии, автора слов ее государственного гимна) — вписывание себя в систему европейских координат, прочитывание себя с помощью европейских культурных кодов (как пишет философ и литературовед Заза Шатиришвили, «<…> Фабула произведения, одновременно и символическая, и реалистическая, предельно проста — идет судебный процесс самого Джакомо Понти, а весь текст — апология лирического героя (апология в древнегреческом смысле: «оправдательное слово»). Как известно, этот кафкианский мотив отразился и в лирической поэзии XX века: можно вспомнить такие примеры, как лирические тяжбы Леона Фелипе и Анны Ахматовой»)

Таким образом, в грузинском литературе видны как минимум две ведущие темы: изживание (по крайней мере — проработка) травмы, которой стала практически вся история ХХ века, и вживание, врабатывание в Европу.

В номере подробно представлен особый пласт смысловрусских мечтаний о Грузии, русских образов ее, неотъемлемости Грузии от русского чувства мира, вполне возможно — русской тоски по этой стране, бывшей (или мнившейся?) в советские годы ближе и доступнее. Это — рубрика «Сны о Грузии». Здесь мы видим яркие образцы того, что Наталия Миминошвили назвала «грузинским текстом русской литературы», — текста, не прекратившего возникать и теперь, после распада бывшего сложного единства на разные, не менее сложные государства.

Грузия рассказана и пережита здесь как один из важнейших источников русского самосознания, как личный, эмоциональный, чувственный, поэтический — и, опять же, очень русский опыт (Борис Мессерер, «Дружбу нельзя предать»). Опыт, необходимым условием которого была инаковость Грузии — адресованная инаковость, «свое другое». Грузия — это взволнованность и любовь — бери наугад цитаты из любого текста — не ошибешься. Михаил Синельников: «Грузины — мой любимый народ, и, мне кажется, я знаю их настолько, насколько можно знать, не будучи грузином». Олеся Николаева: «Я сажусь в машину и сразу включаю грузинские песни. И сразу оживает передо мной моя жизнь, быть может, лучшая и блаженнейшая часть которой была связана со страной, которую я называю "второй родиной" и от которой получила столько света и столько поэзии, что душа изнемогает от этого избытка.

 

Подкрепите меня вином, 
освежите меня яблоками, 
ибо я изнемогаю от любви!»

 

О каком еще народе бывшей империи русский может так сказать?

Отношение грузин к России и русским — предсказуемым образом сложнее. Правда, о нем — особенно о сегодняшнем — из этого номера журнала мы узнаем немного.

Грузинские слова о России звучат в статье грузинского классика Григола Робакидзе «Сталин как дух Аримана», — но она написана в 1935 году (в германской эмиграции, на немецком языке, с которого и переведена). Тему отношений Грузии и нашего отечества отчасти затрагивает лишь один текст из двух, составивших рубрику «Публицистика» — и написанный, к слову сказать, на качественном русском языке. Это — «Грузия на распутье» Георгия Лорткипанидзе, двуязычного автора (кроме грузинской прозы выпустившего и русский роман «Станция Мортуис»). И мы видим, что отношения эти проблематичны.

«Писать в российской прессе о современной Грузии — для грузина задача неблагодарная. Любой автор, который рискнет затронуть ряд болезненных тем (от порушенной территориальной целостности до причин войны 2008 года), вряд ли избежит обвинений в субъективности и попадет в итоге — с высокой долей вероятности — под словесный обстрел с противоположных берегов... Но с другой стороны, несмотря на ставшие, к сожалению, привычнымы драматизм и почти полный застой в грузино-российских отношениях, задача эта, как все полузапретное, чрезвычайно интересная. А быть может, не только интересная, но еще и полезная, хотя порой очень непросто различить невидимую грань между пасквилянтством на свою страну и той дозой нелицеприятной критики, что необходима для ее же здравия».

Другой текст той же рубрики — «На пути к Европе» Георгия Нижарадзе — посвящен отношениям Грузии и Европы — как бы «поверх» опыта исторической совместности с русскими.

Существуют ли — существовали ли когда-либо — грузинские «Сны о России»?

В том же, что пишут здесь о Грузии люди русской культуры, смыслов отталкивания и преодоления, кажется, вообще нет. Трудности сближения (и усилие их преодоления) есть, но нет ни тени враждебности. Есть боль за Грузию («Зеркалка» Натальи Соколовской — дневниковые записи эпохи разлома империи на ее кровоточащие составные части), но нет ни отторжения, ни осуждения.

«Ни с одной чужой речью не общалась я так долго и близко, как с грузинской, — пишет цитируемая Мессерером Белла Ахмадулина о своей переводческой — даже не работе, а жизни. — Она вплотную обступала меня говором и пеньем, искушая неловкую славянскую гортань трудиться до кровавых ссадин, чтобы воспроизвести стычку и несогласие согласных звуков и потом отдохнуть в приволье долгого "И". Как мучилась я из-за этой не данной мне музыки — мне не было спасенья в замкнутости, потому что вода, лившаяся из-под крана, внятно обращалась ко мне по-грузински».

Есть — благодарность: всему в Грузии, Грузии в целом, самому ее чувственному, пластическому облику: «Открыт, распахнут и грузинский пейзаж, — говорит Вадим Муратханов. — Многоярусный Тбилиси напоминает слоеный пирог, румяный, с надрезами в поджаристой корке. Оказавшись на краю надреза, видишь далеко вокруг. Множество складок, заселенных площадок и уступов словно увеличивают площадь маленькой уютной страны». Есть неизменное чувство связи — даже через разрывы, — притом взаимной связи. «По совести я плохо верю в самую будущность переводческого ремесла, — признается Михаил Синельников. Но верю в единение поэтов, в мистическую связь Лермонтова с Бараташвили, в братство Тициана и Бориса. Несмотря на тягостные события, я не в силах согласиться с разрывом нашего духовного единения. Благородными примерами которого дорожу… Был в Тбилиси старый профессор, филолог АкакийГацерелиа. Раз в месяц на протяжении долгих лет он отправлялся на городской почтамт и посылал продуктовую посылку с дарами земли грузинской старой дочери В.В.Розанова, жившей на пенсию в 37 рублей 26 копеек в городе Загорске (ныне вновь Сергиев Посад). Русские давно и позорно о ней забыли, но грузинская интеллигенция еще помнила, кто такой Розанов (между прочим, ничего о Грузии не писавший)». И даже — отождествление: «Все мы немного грузины». Так пишет Вадим Муратханов — русский узбек, родившийся и выросший в Киргизии. О тех же (русских!) чувствах к Грузии говорит и Бахытжан Канапьянов — казах, человек (и) русской культуры (тоже), цитирующий «русского поэта и писателя, сына грузина и армянки, <…> батоно Булата». Все это — люди многокультурья, которое окаянная империя, однако, сделала возможным.

Людьми русской культуры Грузия прочитывается как опыт расширения горизонтов, всечеловечности, вообще — полноты человечности, ее раскрытия и осуществления.

«Здесь, в Грузии, — пишет Муратханов, — задумываешься о том, что человек потенциально шире своей географии. В нем заложено больше, чем вынуждает проявлять место его проживания. Новое солнце высвечивает новые грани характера и темперамента. Кто-то из моих друзей неожиданно для себя начинает блистать остроумием и обаять окружающих женщин. Другой высказывает тебе в глаза обиду, которая, случись в обжитом, привычном пространстве, наверняка осталась бы, не облеченная в слова, тлеть в глубине сердца. Через несколько дней, проведенных здесь, все мы уже немного грузины».

Тут уже хочется воскликнуть вместе с Михаилом Синельниковым: «И неужели все это уйдет бесследно для поколений, вступивших в небывало черствую эпоху?»

Честно сказать, у меня нет надежно утешающего ответа.

Разве что — воскликнуть вместе с Анной Бердичевской, автором бережного, даже ласкового и грустного текста о тбилисском доме-музее Тициана Табидзе: «Дай Бог, чтоб не оборвалась нить, связь всего, для чего стоит жить. Нет ничего прочнее нити основы. Но если она все-таки оборвется — мир расползется и прекратится».


Вернуться назад