ИНТЕЛРОС > №2, 2017 > Лермонтов Теймураз ТВАЛТВАДЗЕ
|
РассказТвалтвадзе Теймураз Александрович родился в 1963 году в Сухуми. Автор книги «Стихи из белой кожи. Проза» («Аспект-пресс», 2016). В литературные объединения и писательские союзы не входит, работает начальником отдела российской и зарубежнойкорсети ДИП Первого канала. Живет в Москве. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Лесистые холмы и извилистые голубые овраги, схваченные по осыпающимся склонам корнями еще не павших деревьев, и низину, частью поросшую хвоей, осинами, редкими дубами да еще чем-то, а частью — к реке и за ней, вправо от деревни — настоящую равнину, долгую ночь тревожило ветрами, густо заносило мелкими снежинками, заваливало проходы, лазы, валежник, мшистые пни, запахи, палые листья, бесчисленные следы — все, что напоминало о неудачной охоте. Когда снегопад перестал и потоки воздуха усилились, небо унесла темная вечность. В этот час хотелось спать в логове, в родном тепле и мечтать о еде, согревающей желудок. Но не было ни еды, ни тепла... — только ветра и скрип тяжелых сосен, будто с них сорвало заснеженные паруса, и лесной мир безвольно перекатывался с холма на холм, как с волны на волну. Засветло развеянное небо вернулось: оно наползало на лес, скользило полным ветряным животом по верхушкам деревьев — те гнулись, раскачивались, но утреннего света к земле еще не пускали. Лишь спустя много времени после моего пробуждения округа забелела на солнце голодной свежестью. К полудню лес уже искрился, и ветвь огромной разлапистой темно-синей ели, заваленная снегом, покрывала меня целиком и покалывала уши. Я лежал под ней, на холмистом возвышении, словно погруженный в снежное облако, утыканное деревьями, и смотрел с него вниз на опушку, где наконец должны были появиться олени — один из них. Я ждал оленьего запаха, но когда ветер дул мне в ноздри, я боялся, что мой спасительный паривший невысоко островок отнесет прочь без надежды на добычу, — такую неуверенность внушили мне последние дни отчаянного недоедания. Ветер теперь слабо проникал в чащу, находя воздушные пути по запаху безмолвия. Он пробирался в свободное пространство между стволами совсем немного: задыхался, наткнувшись на препятствие, и, как прирученный, опускался на снег. Затем снова взлетал, будто его сучковато-хвойный хозяин заснул и опасность миновала, проскакивал небольшое расстояние и поднимался с низины на холм, еле касаясь на синих и голубых деревьях светлых снежинок, отчего те едва вспархивали и причудливо пахли… У всего на свете есть запах: у тишины, у снега… последним хотелось наесться — набить рот твердым, хотя и тающим холодом. Такой был тогда голод! Такой, что от изнеможения я позорно обгладывал кору деревьев. Но я подбирался к нему — вкусному рогатому телу: небольшое стадо в поисках пищи появилось в нашем лесу несколько дней назад. Олени осторожничали — близко не подойти, а этот взял за привычку являться сюда. Я увидел его издалека и не поверил глазам: он стоял у опушки достаточно долго, чтобы запечатлеться в моей памяти. Да, он покрасовался за деревьями, разглядывая зимнюю природу, словно что-то в ней высматривая, и скоро удалился. На следующий день олень появился вновь: тогда я и залег на холме с противоположной стороны, поближе, на расстоянии прямой атаки, и пролежал сутки почти без движения, ожидая его очередного прихода. Сил во мне оставалось разве на «вдох-выдох». Очень хотелось есть. Я лежал, с веселой грустью поглядывая из-под ели. Чудная картина…Особенно вон те высокие сосны, прищурившиеся на солнце, с застывшими по стволам слезами… А на закате сосны замерзали, застывая багровыми лучами, как сталактиты. Словно не успевшие покинуть землю солнечные лучи. Я думал еще, что и сам едва успел покинуть землю, взобравшись на «облачный остров», как навалилось с вечера ненастье, задышало одиночеством… Помню, добравшись до широкой ели, я свалился под ней, и налетел снегопад, да мне было уже все равно: не логово — а надежно, и кругом меня по белому склону холма сторожила еловая стая. Мохнатые братья касались лапами снега и не шевелились. Такие волки-ели, и они тоже ждали прихода оленей! Я вспомнил сытые времена, когда ели казались мне большими синими ежиками.
Когда же!..
Со стороны опушки послышалось едва уловимое — вроде шороха, — и я заметил его раньше, чем учуял его невозможный запах — ветерок дохнул в мою сторону. Олень появился и встал за деревьями, втягивая ноздрями холодный воздух, — выдыхая его, согретый горячей кровью, чистым живым паром. Он пришел один, и голод кипел во мне. Я через силу сдержался, измерил расстояние между нами и обдумал возможное поведение жертвы. Бежать он мог только обратно в чащу — больше некуда, — там наверняка зацепился бы рогами за ветви… Потому я и решил сохранить силы и атаковать, не прибегая к устрашению: к рыку, шерсти дыбом и прочая. Обнажив пасть — свое клыкастое оружие, — я вырвался, как черт, из укромного места и тут же провалился передними лапами в какую-то зловредную ямку. Глупо ткнулся носом в снег и прокатился по холму, — лапы под тяжестью скользящего вниз тела согнуло под животом. Все. Уйдет. Олень обернулся. Я не увидел в нем лихорадочной мысли о бегстве, зато в его глазах словно играла ирония, может быть, из-за снега, облепившего меня со всех сторон, и глубокого следа, оставленного мной при скольжении. Но я помнил, что передо мной олень, животное, не способное к чувствам. Я резко поднялся, крепко оттолкнулся от земли всеми четырьмя лапами (не подведи!) и стремительно бросился вперед, к опушке, взмывая над белым неровным ковром. Пересекая опушку, я мчался и слышал, как за моей спиной еловая ветвь, которую я задел, выныривая из-под нее, медленно покачивается, освободившись от зимнего груза. Я даже услышал носом, как под ветвью образовалась белая горка. Расстояние бешено сокращалось. Он не уходит! Прыжок. Я будто завис в воздухе, и время остановилось. От резкого звука деревья просыпали снег. Снег взметнулся, и на миг передо мной и оленем взбилась завеса — я получил жестокий удар рогами по оскаленной пасти. «Не беда. Теперь он помчится прочь, и я его настигну», — спасительно подумал я, суматошно выбираясь наружу из сугроба, куда меня отбросило. Олень безучастно побрел в чащу. Не метнулся куда глаза глядят, а нагло побрел, будто я не волк, а овца. В иное время я бы оценил случившееся, продумал следующее действие, но я погнался за ним, пробежал несколько метров, отделявшие меня от законной еды, при каждом прыжке глотая попадавшие в пасть белые комья рыхлого снега. Прыжок! И снова тяжелый удар — на сей раз в грудь. Я провалился куда-то глубоко, как убитый. Парализованный острой болью, я лежал не шелохнувшись.
Проклятый мечтатель
Ведь он обманул меня, спровоцировал — последний раз вообще показал спину, встал между стволами деревьев, развернулся и ударил наповал — в голове гудело. Тяжело дыша, я наконец поднялся, слабо отряхнулся и замер в нерешительности. С ближней к нему ели упала подломленная ветка. И тогда он произнес это. Он посмотрел вниз, на снег, украшенный пушистой колючей синью, и произнес:
Скажи мне, ветка Палестины,
Представляете, что и как он сказал! Непонятно по содержанию, но так мог говорить один я, не по-оленьи, не по-волчьи, — и я услышал сказанное отчетливо. Поразительно. Ведь мои сородичи, как и другие жители леса, своим невежеством вынудили меня поверить, что моя особая речь — это нечто болезненное внутри тела, вроде эха. Я жил с эхом внутри себя! Я убедил себя во лжи, ведь кто меня услышит и кого услышу я? И вот оно прозвучало. Потрясенный, я стоял с полураскрытой пастью, и от гулкого биения сердца приминало снег под брюшным подшерстком. — И пальма та жива ль поныне? — проговорил олень с расстановкой. — Как тебе это, тупое животное? Хочешь еще по зубам? — Олень усмехнулся, переводя взгляд с ветки на меня. — Нападай, сейчас я тебя прикончу. — Ты кто?! — только и спросил я, почувствовав, что во рту у меня пересыхает. — Ты кто?! Я не атакую, успокойся, — сказал я, хотя успокоительные средства требовались именно мне. Я вновь отряхнулся: снежная пыль полетела во все стороны, как в полусне, и осела. Я опустился на снег, лег. — Я не нападаю. Олень коснулся ртом снега, лизнул и сильно выдохнул. Легкий снежок взвился, припорошив его лицо. — Повтори, — сказал он после маленькой паузы. — Ты кто? — вновь спросил я. — Что ты сейчас сказал? Ты понимаешь смысл слов, которые произнес? Он выпрямился, покачал головой и сделал шаг ко мне. Словно большое облако прикрыло солнце, и приятная тень легла на меня. — Представь себе, понимаю. — У него было отменное самообладание, а тон — высокомерно-насмешливый. Олень внимательно заглянул мне в глаза, как в глаза душевнобольного. — А ты — понимаешь? — спросил он в ответ. — Что? — Всё. — Разумеется. — Нет, совсем не разумеется! — Тенистое облако откатило в сторону, и олень зажмурился, высоко держа рогатую голову. — Так кто же ты?! — Лермонтов, — бросил он с вызовом и стукнул копытом. — Ну?! — Как это Лермонтов? — Лермонтов. — В каком смысле? — В прямом. А ты кто нынче?! — Как это? — Ну, кто ты? — Показная надменность не покидала его. — Я вижу, что ты волк. Как тебя сейчас зовут? — Меня? Иги. А почему сейчас?.. — Я вконец растерялся и понял, что останусь голодным.
Такая это была встреча, та встреча, когда мы с ним познакомились. Такой это был день, таким был он, назвавшийся странным именем Лермонтов, — именем необыкновенным, столь огромным для небольшого холмистого пространства, как если бы Господь волков решил разместить здесь одну из своих вселенных, масштабом много больше Млечного Пути! Но он так назвался, и так его звали на самом деле — чудно и практически непроизносимо для волка, но я научился выговаривать его имя.
Сверху из облаков...
— Пойдем куда-нибудь, — свойски предложил мне Лермонтов, и я безропотно подчинился, хотя был уверен, что я живу «нигде», чтобы идти «куда-нибудь». Мы вошли в лес и побрели среди высоких вечносиних заснеженных деревьев, над кронами которых вспыхивали небесные зеленые искры.
Довольно долго мы шли, и я трепетал — не знал, с чего начать разговор. Я молчал и неровно дышал, забыв о том, кто я и для чего сутки пролежал в укрытии, а он шел спокойно, разглядывая то меня, то деревья так, будто между нами нет существенной разницы! Что сказать ему?.. Иги, это все правда?..
— Лермонтов, а что ты сказал тогда?.. — Я неуверенно оборвал молчание. Лермонтов остановился и посмотрел на меня сверху вниз. Над его головой, покрытой широкими рогами, зеленело небо, в котором теперь плыли чистые нетленные облака, и мне показалось, что Лермонтов смотрит на меня сверху из облаков. — Когда ветка упала и ты стал говорить, — уточнил я, словно тому, «когда ветка упала», предшествовала дружеская игра. Я взглянул на его высокое чело, в котором отразилась вся красота мира. — Ты о стихах? Стихи слышал? — Это называется стихи? Лермонтов кашлянул. — Вот ведь… Я не рассчитывал на славу, но… — он замялся, — меня ты не знаешь. Верно? — Знаю, — ответил я, и Лермонтов, как показалось мне, побледнел. Или мне показалось, что он затаил дыхание? — Знаю, — повторил я, оставляя ненужные сомнения, — ты — как я, хотя мы внешне разные. Лермонтов скривил рот. — Ясно. Не знаешь… — с непонятным облегчением буркнул он. — Неудивительно. А ты слышал… в смысле… где ты мог услышать!.. — он поправился. — Ты знаешь что-нибудь о… Ну да… откуда... — он вновь сделал замечание самому себе. — Что я должен знать? — Слишком много новых слов. — Лермонтов неудовлетворенно поджал губы и задумался. — Есть такое понятие — поэзия, это когда пишут стихи, — заговорил — Здорово! А зачем так читать? — О! — выдохнул он. — Тебе не понравилось? — Понравилось, но я не знаю почему. Скажи мне! — я восторженно смотрел на него, говорившего так странно. — Почему? Лермонтов закинул в небеса рогатую голову и опустил ее, будто оставляя на изумрудном своде светлый росчерк.
В изумрудном куполе
В тишине зимнего леса ветер серым зверьком скакал по деревьям и ворошил хвою, сбивая шишки, а Лермонтов долго и безуспешно ворошил мою темную память, тряс ее, допытывался, докапывался до меня. Его задели и моя общая неосведомленность, и то, что о нем я ничего прежде не слышал, но толку от меня было мало. — Напряги память, — снисходительно еще раз попросил он, когда спрашивать уже было нечего: на все вопросы я отвечал покорным недоумением, — неужели имя Лермонтов тебе ничего не говорит?! Нет? Мне стало стыдно. Я напряг память, как он попросил: в голове стало тесно. — Ну же, неуч! Я молчал. Я не помнил. — Я очень хочу есть, — сказал я и вздохнул.
Вот такая это была встреча, о которой я вспоминаю и которой дорожу больше, чем своей жизнью. Можно сказать, что я берегу жизнь только для того, чтобы сохранить память о той встрече. Удивительно.
Небо загустело облаками, сделалось как моя шкура, но местами успокоенно вспыхивали в нем бледно-зеленые дали. — Как же это с тобой случилось? — спросил Лермонтов. Вновь задул высокий ветер, отодвинув облака в сторону, как шторы. — То, что я не знаю слова «стихи»? — Я раздраженно заскрипел зубами. Мучительный голод напомнил о себе. — Нет. Про стихи я понял. Как ты научился мыслить не по-волчьи? — Ах, это! Не знаю. Может быть, сам попросил, бессознательно? — Я сказал первое, что пришло на ум. Кого я мог попросить, когда?! — Но я ничего не помню. Я не знаю, — пробормотал я. — Сам попросил? Я так и думал. — Лермонтов был категоричен. — Не сомневался. — Ну и тупица, — сказал он. Его фамильярность не оскорбила меня, — в нем было столько скрытой нежности! — Ведь с этим невозможно жить, — строго продолжил Лермонтов, — не с кем поговорить, объясниться — одна животная, впрочем, не такая уж и нудная, жизнь, как представлялось… Лично я ничего не просил — само произошло. Подожди, я поем. Он сорвался с места и лихо пронесся между деревьями, взбил снежный ковер и резко остановился: фонтан снежинок взмыл перед ним. — Эй! — эхо его голоса зазвучало в изумрудном куполе, как в колоколе, расходясь волной по всему лесу, так что вороны взмыли с крон, а две белки, копошившиеся под сосной, быстро взбежали на ствол и процарапали по нему вверх. — Ловко я?! – Лермонтов опустил широкие рога и принялся за еду: освобожденную из-под снега растительную пищу. Тогда я вспомнил, что кроме того, что я тоже хочу есть, я еще и волк. — Тебе хорошо, — проворчал я. — А мне что делать? Не тебя же, вкусного… — Я сказал это тихо, — чтобы он не услышал. Я стоял и ждал, когда он наестся, а Лермонтов ел и смешливо поглядывал в мою сторону. Негодяй. Я уже по-настоящему любил его.
— Поел, Лермонтов? — спросил я, когда он вернулся. — Да что ты! Разве этим наешься… Хвоя надоела, а желудей здесь мало. А что твои родственники, волчишки? Как ты с ними? — перевел он тему разговора. — Родственники? — Я вспомнил о родственниках. — Я с ними не живу. Волк-одиночка. Иги. — Не совпали взгляды на жизнь? — Лермонтов ерничал, конечно же, выказывая мне свое расположение. — Немудрено. А волчицы? — Безмозглые дикарки. — А я люблю своих. Они забавные. Ты должен вернуться в стаю. — Зачем? — Да. Я вот живу с оленями — надо везде себя находить. — Знаешь, — сказал я ему, — об этом и до твоего появления не могло быть и речи. А теперь и подавно... Я — другой. — Ладно тебе, — возразил он, — ты не лучше своих сородичей, невежда, не знаешь, например, ничего о поэзии и о поэтах! Лучше бы ты меня съел или я тебя убил бы. Он сказал это, и он был прав. Я не об убийстве — о тогдашнем моем невежестве. Я хотел спросить его еще о стихах, если он придавал им столь высокое значение, но внезапно с ближнего холма в нашу сторону сдвинулись воздушные массы, и я насторожился. Почудилось? — Волки! — вскрикнул я, и Лермонтов вздрогнул. — Зачем кричать! — сказал он недовольно, будто речь шла о волках последнего пришествия, когда звери будут питаться травой, как и олени. Волки пересказывали этот ужас друг другу из поколения в поколение, но смысла сказки не понимали. Просто передавали односложными предложениями, добавляя всякий раз что-то: велик Бог волков! Помню, когда я осмелился задать дяде по материнской линии вопрос о значении «божественного послания», тот странно посмотрел, будто еще секунда — и он удавит меня, как гаденыша, повинуясь инстинкту борьбы за существование, будто нечто чуждое, опасное проявилось в моем характере. Я здорово тогда испугался. А сейчас — еще того больше — из-за Лермонтова. — Это те самые твои сородичи? — Лермонтов казался безразличным. — Они. К кому ты призвал меня вернуться, и их много. Надо бежать сквозь чащу и выйти в поле, на равнину. Скорей! — Я слышал волков, сбегающих с холма, уже явно. — Оставь. Мне надоело… — Бежим, говорю! — Откуда ты знаешь, может быть, мне лучше быть съеденным сегодня твоими родственниками, если ты поленился... — Бежим! — крикнул я вдохновенно. — Я тебя прикрою. Как раз волки показались между деревьями и уже выскочили на опушку — они неслись на нас изо всех сил, взрывая наст. Вздохнув, Лермонтов скользнул в глубину чащи, и я побежал за ним. Позади нас раздались хрипы моей бывшей стаи. Они узнали меня. — Иги! Он преследует оленя! Он сильный! Он вернулся! — Бежевые волки пробежали опушку и ворвались за нами в лес, проникая в него, как во вражеские ряды. Больше всего я теперь опасался того, чего желал перед охотой на Лермонтова, — что он зацепится рогами за ветви. Но тот легко обходил препятствия. После недолгого беспорядочного мелькания перед взором сучьев, веток, стволов нас всех (волков и оленя) вынесло из леса в поле. — Слышишь! — Пространство, разделенное по горизонту на белый и зеленый цвета, прыгало вместе со мной, уходило из-под ног и взмывало к небу. — Я не хочу с ними биться сейчас! Видишь там?!.. — Впереди длинным валом выпукло блестели сугробы, а между ними вела твердая узкая дорога, которой пользовались люди. — Давай туда! Они думают, что охочусь на тебя, я прыгну и промахнусь... — сказал я, сглотнув слюну, и едва не прикусил себе язык. — Они натолкнутся на меня, задержат ход, и ты уйдешь — по твердой дороге они тебя не догонят! Лермонтов кивнул мне. Быстрее, быстрее. — А ты?! — Лермонтов учащенно дышал, поле под рыхлым снегом было еще очень тяжелое, вязкое. — Ничего. Пусть думают, что я промахнулся! Я не хочу их кро-ови! — охнул я, чуть не растянувшись на кочке, увидев, что Лермонтов взял круто влево. Его копыта глухо зазвучали. Твердь! Мои лапы тоже почувствовали дорогу, и я повернул за Лермонтовым, оглянувшись на преследователей: мои соплеменники шли за нами наперерез по полю, тяжело выныривая из заснеженной грязи, и клацали челюстями, как сбежавшие компостеры, — голодные и злые, ободренные моим появлением после неожиданного беспричинного ухода. Уже через несколько мгновений они тоже выскочили на дорогу, и между нами было расстояние в два волчьих прыжка. Пора. Я прыгнул на Лермонтова, взмахнул лапами, порвал зубами воздух, картинно упал, прокатившись вперед несколько шагов, и тут же вскочил, преграждая путь волкам. Они резко притормозили и заметались на месте: я стоял на их пути. Лермонтов уже набрал крейсерскую скорость, и его было не догнать. — Привет, — сказал я добродушно хищникам. — Олень ушел…
Памятование смерти
— Убьем его. Он промахнулся, — рявкнули старшие волки, забыв про оленя, и пошли на меня. Увы, они не поняли происшедшего, но я промахнулся — и для них это теперь было важнее упущенной добычи. Волчица прыгнула первой. Не желая убийства, я принял удар грудью и сбил ее с дороги на обочину, в сугроб, но от атаки старого дяди (того самого) увернуться было уже невозможно: я встретил его лицом к лицу и глубоко провел клыками по его шее. Снег пропитался кровью. Двое молодых самцов (щенки, подросли за зиму!) кинулись на меня, но я примял одного из них за загривок к земле — тот рабски распластался, а другого толкнул в бок — он отлетел на несколько шагов, но бегущий за ними волк, мой давний друг по охоте, неосторожно налетел на меня сверху и упал с разодранной шеей, забарахтался в снегу: я инстинктивно вспорол ему горло. Волки попятились, оторопело глядя на окровавленные тела своих товарищей. — Он сильный, он сильный, — заговорили они. Я посмотрел вдаль, где по моему разумению Лермонтов должен был нестись как паровоз, извергая из легких клубы пара, но тот остановился. — Ты вожак, ты — Иги! — Волки пытались еще что-то сказать мне. — Уходите, — прорычал я, страдая, что убил своих, совершил предательство, и пошел прочь, а молодняк с волчицей уныло побрели обратно в лес, бессмысленные и голодные. Лермонтов ждал меня. Он отбежал на безопасное расстояние и издали наблюдал за исходом поединка. Я очень устал и еле доковылял до него — тот и не думал идти мне навстречу. Зато он встретил меня тем, что называл стихами: — Гарун бежал быстрее лани! — прочитал он нараспев. — Ты о чем это? — Я заподозрил в его словах недобрую насмешку. — Ты не лань, и кто такой Гарун?! — воскликнул я. — Я за тебя мог жизнь положить. — Спасибо! — Лермонтов мотнул рогами. — Не знал, что так произойдет. Ты не хотел крови, а видишь как… — Я сам виноват. Пообщался с тобой, научился поэзии, а то, чему меня учили с детства, позабыл: самое страшное — промахнуться. — Научился поэзии? — усмехнулся он. — Вот как! — Ну, пусть не научился еще, но я спас Лермонтова! — Большая честь для тебя! — дерзко ответил Лермонтов, хотя я ничем не заслужил его грубости. — Ты спас себя, — он надавил мне на психику, — чтобы было с кем провести время. Чтобы не скучно. Кстати, ты наверняка хочешь есть? — Он говорил черство, но душа его была как воск. — Не обижай меня, — промолвил я, совсем не раздражаясь. — Я просто совершил хороший поступок. — И неожиданно для самого себя зло добавил: — Убил своего старого друга. — Это ты можешь. — Лермонтов понятливо кивнул.
Лермонтов опустил голову, задев прозрачный зеленый лед небосвода, провел по нему рогами, и сверху посыпал снежок. Коженс лапысоп ухревс. Это если смотреть снизу вверх. А я сверху вниз, или справа налево, или задом наперед? Я кувыркался в снегу, возился в нем, счищая с лица и груди кровь, нагрузив снежинками мех. — Ты не убивал никого прежде? «Он не даст мне отдохнуть, зануда». Я поднялся. — На охоте? Раз я жив, стало быть, убивал. Это законно. — Я о другой жизни, законник. В этой — у тебя все сложилось. Ты весь в крови… — Ты говоришь загадками! Что за другая жизнь?!.. — Из-за его вопросов в моей голове закрутились странные образы, обрывистые картинки… но что они означали? Я только что чуть концы не отдал! — Да уж! — Лермонтов продолжал тиранить. — Представляю, кем ты был в прошлой жизни! — Уйдем отсюда, волки могут пойти за нами следом. — Я грубовато прервал его, и он послушался, наверное, устал злорадствовать. Такой он был вредный. А как же его родное стадо? Мне захотелось показаться тактичным. — Ты пойдешь к своим? — Ревность сжала сердце, но втайне я все же надеялся, что он меня сейчас не оставит. Лермонтов, к моей радости, отмахнулся рогами. — Нет. Потом. Позже. — Он не выбирал слова для ответа, как пищу: ел все подряд. — Они далеко, на другом конце леса, — ответил он. — К тому же почуют ужасный волчий запах… им это ни к чему. — Ужасный? — расстроился я. — А ты терпишь… Ну конечно же, как я не подумал! — Ерунда, — кивнул он мне очень просто, — ты тоже многое терпел прежде… было время. Чуткий, он сразу понял мою нелегкую жизнь. Чтобы обезопасить себя на случай нового нападения волков, контролировать пространство и Лермонтову было бы что поесть, мы срезали угол к лесу и пошли с ним вровень в направлении реки, иногда заходя на территорию деревьев.
Пробуя босыми корнями...
Снегопад. Земной мир стал похож на огромного белого леопарда, который замер посреди мироздания, созерцая Вселенную, еще не готовый к прыжку в неизведанное и не понимающий слов: голод и сытость. А кто были мы?
Мы шли так медленно, будто лес сопровождал нас, шагал рядом, вслушиваясь в разговор, осторожно переступая деревьями, пробуя босыми корнями прохладную под снегом землю. Я брел чуть позади Лермонтова и любовался его изящным телом: оно проходило сквозь снегопад, как корабль с изображением оленя на носу! Я смотрел на него и думал, что вот пришел некто и стал мне ближе любого из моей прежней стаи. Я даже тело его любил. Не в примитивном смысле, чтобы вкусить, съесть, — по-другому. Мелькнула мысль, что ради истинной любви нужно прогрызть его прекрасную плоть: голод, обыкновенное звериное желание сожрать ближнего нарисовали во мне обманную картину. Возможно, его разговоры о прошлой жизни не являются пустыми и я действительно был чудовищем.
— А волки знают, что они плохие? — спросил Лермонтов, важно ступая, и ухмыльнулся, мотая лицом, сбрасывая с него мохнатые липучие снежинки. Он остановился, разрыхлил снег возле случайной поросли кленов — тонкие деревца переминались в поле рядом с лесом, не приближаясь к семье великих деревьев. Однажды, когда я проходил в этом месте в пору листопада, клены встретили меня фиолетовой полупрозрачной листвой. Некоторые листья сваливались с ветвей, и их уносило в коричневое поле, а остальные колыхались, освещая пасмурное осеннее небо. Клены были столь трогательны и красивы, что великие деревья казались мне на их фоне громоздкими и бесцветными. — Извини, мне надо хорошо питаться, — пробурчал Лермонтов, — если кому-то есть чем питаться, он не должен... — Лермонтов задумался. — Я же не виноват, что ты этого не ешь. — И уткнулся лицом в снег. Он ел молча, минут десять. — Так как насчет волков? — переспросил Лермонтов с набитым ртом, не отрываясь от пищи. — Надо подумать, — ответил я, глядя, как он поглощает растительность. — Это серьезный вопрос. – Кажется, больше самого Лермонтова я любил его вопросы! Кто мог у меня подобное раньше спросить?! «Хотим есть, Иги. Где олени, Иги?» — вот вопросы моих прежних примитивных товарищей.
Я размышлял, а он ел и нетерпеливо бил копытами. Я подошел к Лермонтову близко, почти лицом к лицу, хитро прищурив глаза. — А ежики знают, что они хорошие? Лермонтов прервал трапезу. Он сорвался с места и понесся по полю, бодая рогами невидимого врага. — Ты меня насмешил! — воскликнул он и поскакал прямо на меня. За шаг до столкновения Лермонтов остановился. — А почему ежики? Почему, например, не олени? — Потому что, — сказал я ему, не сходя с места, — мне именно ежики пришли на ум, вот и все. А олени не могут быть плохими или хорошими. Они вкусные. — А ты можешь быть злым! — Он сказал это с удовлетворением в голосе. — Узнаю,— добавил Лермонтов со значением. — Нет. — Мягко ответил я ему. — Я могу быть только справедливым. — Хочешь меня? — Он вновь заглянул мне в глаза, как в глаза душевнобольного. — Наверное, я самый вкусный олень? — Ты меня обижаешь, Лермонтов, опять незаслуженно обижаешь… — попробовал я защититься, но у меня заурчало в желудке и потемнело в глазах. О, Лермонтов!
Нет-нет, я выброшу из головы ужасные мысли, я не такой! — Вот еще, обижаю! Ты заслуживаешь худшего! — Лермонтов будто огласил Высший приговор. — Почему?! — Ну… ты ведь волк, хищник. И ты знаешь сам, что ты плохой. — Если бы волки знали, что они плохие, — ответил я моему обличителю, — они были бы хорошими. А поняв, что они хорошие, — сразу стали бы снова плохими. Это раз. Лермонтов с любопытством взглянул на меня. — А если бы ежики знали, что они хорошие, то сразу стали бы плохими, потому что возгордились бы. И получается, что лучше ничего не знать, потому что, если будешь знать, сразу станешь хуже. Но если не знаешь, то… получается, что ты идиот. Это два. — Вот как я ответил. — Ясно. — Лермонтов смотрел в небеса, в непроглядную муть падающих снежинок, словно его совсем не интересовали мои слова и он задавал вопросы, на которые не хотел получить ответа. Я сказал ему об этом, но он, не слушая меня, упрямо твердил свое: — С вами все ясно. — Волки просто хотят есть, — философски изрек я. — И на кого нападают волки? На Лермонтова, что ли?.. — Я посмотрел на него с преданностью и забрался в снег. — На Лермонтова я бы никогда не напал. — При этих словах Лермонтов сильно изменился в лице. — Что с тобой? — спросил я, не вставая. — Так. — Он не хотел отвечать — возвышенное существо. — А что ты разлегся, заболел? — В его голосе прозвучала забота — Лермонтов хотел съязвить, но не вышло. Это была настоящая забота, сострадание. И я преступно подумал: «А что, если?..» — Есть хочу, — забросил я приманку. — Траву я не ем. Она мне как отрава. — Мозг учащенно заработал, открыв в себе преграды для всех мыслимых и немыслимых запретов. — Лермонтов, — я прибегнул к душевности в голосе, — я просто хочу есть. Ради тебя я пошел на свою родню, а тебе наплевать. Разумеется, я сам все это начал, но тем не менее… — А что я могу тебе предложить? — ответил Лермонтов с вызовом, и от голода меня опять стало мутить. Он так приятно пахнул. — Кроме оленей — ничего. Их вон у тебя в лесу — целое стадо, — огрызнулся я. — А ты не ведешь меня к ним, потому что добрый, как ежики… Но знаешь ли ты об этом — вот вопрос! — Мне тебя жаль. — Действительно жаль? — Да. — Это легко проверить. — От голода я уже не боялся его обидеть. От голода я готов был сейчас сгрызть себе лапу, и я тихо захрипел. — Дай мне съесть кого-нибудь из своих, а? — предложил я и сам испугался своих слов. — Как ты можешь! — Лермонтов выпятил грудь. — Они мои друзья! — Лермонтов, они тупые животные… — Я не договорил, он боднул меня в бок, не сильно боднул, но чувствительно...
Как часто пестрым стадом окружен…
Вновь установилась тихая, безветренная погода. Мы дошли до подмерзшей реки. Ледяная лента извивалась, выбираясь из-за холмов, огибала лес и уходила в волчью даль — когда ее было видно, но не сейчас, когда падал снег. Лермонтов ступил на лед и посмотрелся в него. Я подумал, что он станет любоваться собой и хвастать, но ничего этого не произошло. — Иди сюда, — сказал он. — Зачем? — Я опасался воды, даже замерзшей. — Иди же! Я подошел и встал позади Лермонтова, боязливо подобрав передние лапы. — Что же ты такой трус?.. А еще волк! Пришлось сделать шаг вперед. Я пересилил в себе страх и встал рядом с ним — твердая вода делала ноги неверными, мягкими. — Молодец, — похвалил он меня. — А теперь посмотри вниз. Я наклонил голову и увидел странные наши лица, такие непохожие друг на друга. Нечто возвышенное было во всем этом и чудовищное одновременно. — Странно, да? — спросил он. — Мы с тобой единственные, кто говорит не по-звериному, но понимаем друг друга меньше, чем кто-либо. — Почему же! Это не так, Лермонтов, я тебя понимаю или стараюсь понять, правда! — Я был предельно искренен. — Разве с оленями у тебя есть общий язык? — Когда понимание на нуле — от него ничего и не ждешь, — пояснил Лермонтов. — А когда забираешься выше… мы с тобой как бы взлетели ввысь и поначалу были рядом, но потом оказалось, что наши пути чуть расходятся, и чем выше мы поднимаемся, тем дальше мы друг от друга. — Видишь, какой ты умный! — сказал я, но он злорадно кивнул мне на мое отражение. — Тебе подошли бы сейчас белая папаха и большой кинжал! — Что за папаха такая? — удивился я. — Ты действительно одичал здесь. Папаху люди надевают на голову — раньше надевали, да и сейчас… некоторые. А кинжал — из железа, чтобы убивать или защищаться. Покрепче твоих клыков. — А зачем надевать папаху? — Для тепла. Но некоторые — для вида. У них и кинжал для вида, чтобы казаться сильнее, чем ты есть. Большой такой кинжал! — Он смотрел на мое отражение столь внимательно, будто следил, какое впечатление произведут на меня его слова. Такой он был странный. — Большой кинжал! — повторил Лермонтов со значением, понятным одному ему. — Ты не злишься, Иги? «Может быть, он испытывает меня, готовит к настоящей дружбе, жертве?» — подумал я и сказал ему об этом вслух, а чтобы повеселить его — больно он стал серьезным в ту минуту — некстати съехидничал: — В жертву Богу ежиков! — Сказал и прикусил язык. — Если Его нет, Бога ежиков, — произнес Лермонтов таким тоном, что мне стало неловко оттого, что я не ежик, — если такого Бога нет, то жизнь — просто ком грязи. И ты, и я — все это комья грязи. Но Он есть, я знаю, потому что мир красив. — Зачем же Он так сделал, что мы, волки, едим вас, оленей? — Желание разобрать вопрос до конца вредило мне: я не учитывал настроение собеседника. Как с моим дядей по вопросу о значении «божественного послания волкам». — Мы жертвуем телами ради вас. — Ради нас, злодеев? Ты, прости, врешь. — Волчья шкура мешает тебе или помогает… — Ну, так если бы я был, к примеру, человеком, я бы тогда… — Что?! — перебил меня Лермонтов. — Что бы ты тогда?! — Не знаю, — уступил я его напору, горько усмехнувшись. — Пожертвуй оленем из своего стада. Лермонтов снова боднул меня. — Не делай этого, — заметил я, — не то получишь от мастера ближнего боя. — Он ведь больно меня ударил. — Давай. — Лермонтов процокал немного вперед, к середине реки, развернулся и встал в боевую стойку. — Не могу… я голоден. — Мне не хотелось биться на льду. — Давай. Я сильнее! — гордо произнес Лермонтов, и я кинулся на него, на ходу придумав прием: вонзившись когтями в лед, я оттолкнулся, взлетел, вцепился мертвой хваткой чуть выше основания его рогов и закинул свое тело ему под живот, скользя по льду. Лермонтов, не выдержав груза, развел передние ноги, грохнулся, перевернулся, и я уже сидел на нем, обняв смертоносной пастью его шею. Клыки прижались к оленьей коже, и гортань почувствовала близкую жизнь. Я отпустил его. — Понял? — выдохнул я, пытаясь поскорее отдышаться. — Ладно, победил, — ответил Лермонтов, вяло поднимаясь. — Они все равно тупые животные, и ты это знаешь. Как же я хотел есть! До бешенства. И ощутил прилив злобы. Но тут же другие справедливые силы, словно в снежном космосе образовалась щель, хлынули в меня и подавили приступ отчаяния. — А я и стихи могу писать не хуже тебя! — сказал я тихо. Безотчетное, непостижимое, — точно похожее на эхо, зазвучало во мне. — Я придумал о тебе стихи. Прочитать? — Бедняга, — промолвил Лермонтов, изображая страдальческую муку. — Читай, Иги, читай, это ничего… — Он хотел рассмеяться мне в лицо до того, как я начну читать, но я опередил его смех.
Как часто пестрым стадом окружен,
— Что это? — спросил Лермонтов изумленно. — Стихи! Видишь, я тоже поэт! Талантливо? Завидуешь? — Завидую? — Лермонтов был сражен. — А как ты… а что дальше, дальше прочти… — попросил он, уже в который раз заглядывая в мои глаза, как в глаза душевнобольного. Но силы небесные покинули меня. Я, признаться, до конца так и не понял, откуда взялись в моей голове эти стихи, словно не я их сочинил, а они были мне продиктованы Богом волков! — Дальше я не знаю… извини. — Мое сердце пело. — Это случайно произошло. — Правда? — Он не поверил. — Честно. Еще вертится что-то... Когда ж, опомнившись, обман я узнаю… И это все. Но скажи, талантливо? — Я произвел впечатление, и мне было радостно. — Дай осмыслить, — ответил Лермонтов и отошел в сторону.
— Ты скажешь что-нибудь? — не утерпел я, когда молчание затянулось. Лермонтов обернулся. — Зачем ты так про морды… — с грустью спросил он, — некрасиво.
Такой он был, мой друг!
Кто мне скажет, почему нужно есть? И почему нужно убивать, чтобы питаться? Он даже ежиков заставляет поедать грызунов, будто все мы перед Ним провинились. О, если бы Бог что-нибудь придумал и дал нам в пищу хотя бы камни… Увы, мы повсеместно счистили бы все у себя под ногами, уменьшив земляной шарик, покамест не стали бы толкаться и от немощи умолили бы Его даровать нам возможность кое-кого съесть, дабы стало чуть свободнее… Что же делать? В чем наша вина? Он придумал именно так. Когда же Он придумает другое?
И тогда я вспомнил о деревне, где жили люди с ружьями. С другом я пошел бы к ней, с другом я бы не испугался. — Сходим к деревне. Там люди выбрасывают пищу, и ты наешься, — сказал Лермонтов, и я радостно заскулил. — Километров десять. Но там собаки, — предостерег он меня, а я знал, что своей слабостью я совершил над ним насилие. Но я умирал от голода. И любовь разве не насилие? — Пускай, — ответил я, — я и собаку съем. Мне все равно.
По дороге Лермонтов почтил меня похвалой. — Ты можешь, при особом прилежании, писать хорошие стихи, у тебя образное мышление, ты схватываешь детали! — сказал он. — Боюсь, это будут стихи исключительно про охоту, — ответил я, — о том, как я съедаю оленя или другую живность. — Лермонтов неодобрительно поджал губы. — Иги, ты только о еде думаешь? — Когда голоден — да. А сочинять стихи мне не хочется. — Что ж, тогда я ошибся, и у тебя нет таланта. — Талант есть, я тебе его уже продемонстрировал, просто мне не хочется. — Это и есть отсутствие таланта. Ты думаешь, нет таланта — и, значит, ты тупица? Вовсе нет. Отсутствие таланта — это именно когда не хочется, — вздохнул он.
Как хорошо бывает на свете, когда рядом друг: мир справедлив, и ты все понимаешь и принимаешь. — Иги, значит, герой, — сказал я Лермонтову без пафоса, но с достоинством.
Мы перешли реку…
Мы перешли реку и двигались уже довольно долго — река осталась далеко в стороне. Стемнело. Снегопад прекратился, облака рассеялись, и в небесах заледенели звезды. Луна ярко осветила равнину, залила ее красным светом. Вдалеке показались огни деревни. Мы пошли тише, почти не издавая при ходьбе звуков. Вдруг я заметил две фигуры — их тени, длинная и поменьше, перемещались в сторону деревни. Это были люди. Женщина и ребенок. Они шли от нас в полверсты. Наверное, из лесу. Я ускорил шаг. Лермонтов, почувствовав недоброе, побежал за мной. — Ты что собрался делать? — Съесть их хочу. — Это люди! — Ну и что? Костистые, конечно, жесткие, но они мои! Лермонтов побежал быстрее, обгоняя меня, но я тоже ускорил бег, подумав в бешенстве, что у него много жалости к ним и ни капли — ко мне. Соперничая, мы не заметили, как догнали людей. Они обернулись и увидели нас. Скорее, они увидели блеск моих глаз и замерли от ужаса. Мои светящиеся глаза показались им расщелинами ада, но пища всегда так ведет себя перед смертью. Они были потрясены, увидев меня, и страх спасительно раскрыл их легкие: люди завизжали. Лермонтов скакнул вперед и загородил их собой. — Ни шагу! — крикнул он мне. — Отойди! — Я будто оглох от обиды. — Ты меня не понял! — Лермонтов расширил глаза. — Ты меня не понял, мне их не жаль, но тебе нельзя! Тебе нельзя это! — Он запрыгал передо мной…
...раздались грубые голоса мужчин из деревни… — Убьют. — Лермонтов замер, всматриваясь в даль. — У них ружья. — Только он сказал это, как сразу же раздались выстрелы и в темноте вспыхнули багровые языки пламени, осветив людей, вышедших из домов на крики о помощи. Не сговариваясь, мы все побежали: женщина с ребенком — к своим, а мы — прочь, скорее!
Отважный князь не молвил слова;
— А? Что?! — лихорадочно спросил я на бегу. — Что ты говоришь? — Мы будто не бежали, а бессмысленно на одном месте передвигали конечностями в черной неподвижной мути: небеса снова наглухо закрылись.
И дикий крик и стон глухой
Я остановился. Лермонтов промчался вперед, створки ночи раскрылись и захлопнулись: он исчез из моего сознания. Я бежал один. Через мгновение Лермонтов вернулся и вошел ко мне в черный куб.
— Что ты хотел сказать мне этими стихами, Лермонтов? — спросил я, остановившись. — Так, вспомнил по случаю. — По какому случаю? — По этому. Мы как раз здорово пробежались. — Ты ведь знаешь, что у них были ружья и нас убили бы. — Стихи как раз о том, что смелые совершают поступки, даже если они могут быть убиты, а не наоборот. — Хорошо, — ответил я Лермонтову и повернул обратно к деревне: сначала шагом, а затем побежал. Жить больше не хотелось. — Это еще трусливее! — крикнул он мне вслед, но было поздно, я летел во всю мочь, бежал долго, а Лермонтов скакал вровень со мной, но в ночном снегопаде мы скоро заблудились и перешли на шаг. Я шел глубоко оскорбленный. Лермонтов шел рядом. Мы не разговаривали. — Прости, — сказал он. — Ничего, — ответил я. Никто не знает, как плачут волки, но я знаю.
Луна выкатилась на равнину, и близко зачернел незнакомый лес. Нужно было устраиваться на ночлег. Глубоко в лес заходить не стали и легли возле какой-то кочки, рядом с молодой сосной. Лермонтов заснул быстро, а я долго вздыхал, вперяя взгляд во тьму: мне снова казалось, что округа тяжело волнуется, а посреди холмистого океана есть только одно прибежище — эта кочка, и его единственный моряк — я, а на сосне вовсю бушует парус.
Наутро мы вышли из леса и бесцельно потолкались на равнине.
— Нет никакого стада. — Нет и никогда не было, я все придумал. — Не было ничего, никогда. Это фантазия. — Лермонтов подставил лицо утреннему ветру, который снова погнал к земле снежинки. Я разгадал тайну его мучений. — Я знаю, Лермонтов, твой громадный ум подавил тебя, раздавил твое детское сердце. Поэтому ты страдаешь. — Молчи, — сказал он. — Все намного проще. — Может быть, ты не всегда был оленем? Может быть, ты много раз умирал и вновь рождался разными существами и запутался в том, кто же ты изначально! – заговорил я его образами, поддерживая не общение, а свою жизнь. Он был прав, он нужен был мне для себя. — В этом дело. — Правда?! — я слабо улыбнулся ему. — Это ты был разными существами, даже один раз — человеком… А я всегда был Лермонтовым. В этом дело,– сказал он, и я пожал плечами. От истощения холод стал проникать мне под сердце.
Постояв немного, мы снова тронулись в путь. Шли недолго, и в снегопаде набрели на холм, обрывавшийся с нашей стороны скалистой кручей. Я никогда не бывал в этих местах. Что это за скала, откуда она взялась? Мне хотелось спросить, но от голода я не мог пошевелить языком. Я мог только вынужденно отвечать на его вопросы. Но разве любовь — не принуждение? — Вот мы и пришли. — Лермонтов оглядел кручу. — Масштаб не тот и время года другое, но все равно сойдет. — А как бы ты хотел? — Он заинтересовал меня, насколько может быть заинтересован волк, подыхающий с голоду. — Я хотел бы, чтобы это была очень высокая гора и называлась она Машук, а кругом стояло лето, — промолвил он. — Ты все еще не вспоминаешь? — Он измотал меня неясными намеками. Он страдал отчего-то, но я не мог ему помочь, даже если бы и знал причину его страдания. Я почувствовал себя совсем несчастным.
— Ты не знаешь, зачем я нужен? — спросил я. — Нужен для чего-нибудь. — Лермонтов нашел возле скалы какой-то кустарник. — У всякого предмета есть инструкция, — сказал он, обгладывая куст, — такая бумажка прилагается. К утюгу, к микроволновой печи, даже к оленям — — Нужны ведь для чего-нибудь? — спросил я с надеждой, что муки мои прекратятся, если я сейчас умру. Я устало опустился на снег и тихонько подполз к Лермонтову. — А я знаю ответ, — прошептал я вдохновенно, обдавая дыханием его сытое благородное лицо. — Волки нужны для того, чтобы терпеть голод. Он поднял на меня глаза.
Посыпал снег, и я успокоился. «Неужели это все!?» — думал я, глядя на полет кружащейся пятнистой вечности.
— Мы не знаем теперь, что делать, правда? — спросил Лермонтов и оставил кустарник в покое.
Есть небесный страх, а есть — земной. Небесный страх дается для того, чтобы избавить душу от страха земного. Есть силы небесные, а есть — земные. Но если я лишен земных сил, то где тогда силы неба?
Жертва
Лермонтов оглядел мир. — Не оленем единым жив волк, — некстати вспомнил я слова из «Божественного послания волкам». — Нет, пора кончать. — Лермонтов решительно замотал головой, с шумом рассекая воздух. — Все перемешалось, все стало неопределенным. Я тогда был виноват. — Когда? О чем ты говоришь? — Тогда… не надо было тебя злить, я дал тебе крест, который ты не мог нести. Я поиздевался над тобой, проверяя, способен ли ты ради… — Ради чего? Кто, что нести? — Мне казалось, он бредит. — А ты не вынес, потому что я сломал тебе мозг, я сломал твою волю и обрек тебя на позор и муки, которые ты терпишь. Зачем я это сделал? — Странный ты, — ответил я, не понимая значения его слов. — Вместо радости — печаль. — А где радость? Этот клубок не размотать. Ты волк, а я олень, — обрубил он. — Я вызываю тебя на поединок. — Сдурел? — У меня и в мыслях не было драться с ним. — Бедный Лермонтов, у тебя от переедания начались галлюцинации. Ничего, волки могут терпеть долго. — Я жалел его, такого талантливого! — Помнишь, я говорил тебе, что ни о чем не просил перед рождением, что со мной все случилось само собой? — Лермонтов посмотрел на меня, будто надел очки, чтобы лучше видеть. — Тогда, в миг нашей встречи? — Я кивнул ему: «Помню». — Я тебя обманул. Я просил. Я хотел тебя увидеть. Понимаешь? — Я отрицательно мотнул головой. Я не понимал. — Ну, довольно, вдвоем нам нет места на земле. К барьеру, — заключил он. Несчастный, как мне было его выручить! — Послушай меня, Лермонтов, зачем ты? В тебе столько нежного чувства, но ты так тщательно скрываешь это от меня, как иные скрывают свои самые гнусные пороки. — Я это уже слышал! Не повторяй чужих глупостей! К барьеру. Биться насмерть. — Сильнейшее возбуждение охватило его. — Нет, — возразил я и внутренне нервно рассмеялся, но вслух от немощи только просипел. — Мои клыки на тебя не поднимутся. Да и что за блажь? — Не так, — ожесточенно поправил меня Лермонтов, — скажи: мои клыки на этого дурака не поднимутся! — Оставь, прошу… — Зато мои рога на тебя поднимутся… так, кажется, ты мне ответил!.. — неистово проговорил он и бросился на меня. Я не сопротивлялся. Лермонтов нанес удар, и я отлетел на несколько шагов. — Бей еще, — слабо сказал я, вставая. Лермонтов разбежался и ударил меня рогами в голову. Я снова упал в снег, отброшенный тяжелым ударом. С окровавленного лица несколько капель крови попали мне на язык — единственная пища за последние недели, если не считать кровь сородичей, убитых мной, когда я спасал Лермонтова. — Бей еще, — сказал я, и он снова ударил меня, лежачего. Я лежал, оскалив пасть, холодные снежинки освежали мне высунутый язык, я еле дышал. Лермонтов зарыдал. — Не плачь, — сказал я ему. — Не плачь. Только не говори никому, что я погиб от оленьих рогов, ладно? Я уже не понимал ни его, ни себя. Он подавил во мне все волчьи инстинкты. Я должен был защищаться, я должен был нападать, но что я мог поделать со своими чувствами к нему! — Ладно, не скажу, подожди. — Молодой голос его обрел зычность и твердость: — Лежи здесь и не умирай, сейчас все будет хорошо. Лермонтов ушел от меня, и несколько минут я его не слышал. — Эй! — раздался его голос откуда-то сверху. — Ты видишь меня? — «Опять хвастает, а я умираю», — подумал я, обессилев даже мыслями. Лермонтов взобрался на кручу, посмотрел на меня сверху, и на его высоком челе в который раз отразилась вся красота мира. Через секунду он прыгнул вниз. Раздался глухой удар. Я вскочил, как подброшенный.
— Лермонтов! Лермонтов! Что ты наделал! Зачем?! Что?! Что?! Лермонтов, что?!. — Он не отвечал, а я прыгал через него, носился, как смерч, с окаменевшим взглядом. Ветер выл неистово. Буран обрушился на нас — снежный шквал сбивал меня с ног. Мир постепенно обретал очертания белого бессмысленного тесного куба. Я подбежал, упал, тут же залепленный белой кашей, подполз к Лермонтову...
Он открыл глаза, и мое неистовое возбуждение вдруг стало каменеть. — Иги, самое важное… — Тяжелая дрожь все еще сотрясала меня. Скуля, я лег ему на грудь, чтобы прикрыть Лермонтова от ветра. Со стороны могло показаться, что волк свалил оленя и начинает долгожданное пиршество. — Исполни мое последнее желание, — сказал он, ему было очень больно. — Говори. — Железная маска окончательно стянула мне лицо. Я понял, что он сейчас умрет. — Один из нас должен выжить. Съешь мое тело. Кровь ударила мне в голову (О, Лермонтов!), а буран навалился тяжелой ношей, как на той ветке, под которой я лежал, высматривая добычу. — Что ты говоришь?! — спрашивал я, но слышал ли Лермонтов, ведь гудел такой ветер! — Слушай, Иги, ты не знаешь правды… я хотел тебя увидеть и увидел. — Он выдавливал из гортани слова. — Когда я тебя увидел, первое желание было убить тебя, отомстить, — но ты не понимаешь моих слов, но…— Лермонтов издал тяжелый стон. — Когда я увидел, какой ты несчастный, мне захотелось тебя спасти. Вытащить отсюда, а для этого нужна была жертва. Съешь меня, и я попаду в небесное царство оленей. Ради меня съешь мое тело. Это и твоя жертва, — сказал он и стал коченеть.
— Иги…— сказал он еще. — Прощай, Иги, это я, твой друг, Лермонтов.
Я опустил голову ему на грудь. Бог волков меня не слышал, потому что был справедлив, а Бог оленей требовал жертвы и получил ее.
И тут мои глаза расширились от ужаса, потому что я вспомнил.
— Я вспомнил, Лермонтов, вспомнил! — быстро заговорил я. — Сейчас, подожди!.. — Я вспомнил! — крикнул я ему в уши, потому что молния осветила мою темную волчью память.
Белеет парус одинокой
Играют волны — ветер свищет,
Под ним струя светлей лазури,
Лермонтова не стало.
Я не согласен
Снегопад прекратился, тучи рассеялись, и в небе появилась полная луна. Я ел его бесподобное тело, меня рвало, но я ел, подчиняясь его последнему желанию; ел и жалобно выл на луну, низко и длинно...
Зиму я пережил только благодаря Лермонтову. Раз за разом я приходил к нему в ночи, раскапывал, насыщаясь другом, и закапывал вновь, покамест не оставил под луной одни его нетленные кости.
Да, я съел друга. Но, не умерев, я доставил ему радость, доказал, что его жертва была не напрасной. Я также твердо знаю, как он объяснил мне, что это была единственная возможность спасти и меня: вытащить из волчьего тела и помочь мне вернуться туда, где нет ни волков, ни оленей, ни даже ежиков, а только удивительные имена, — и он хотел этого. Он действительно этого хотел, и я решительно отвергаю обвинения злодеев, утверждающих, что я не выполнил завета Лермонтова вернуться в волчью стаю. Где и когда он говорил что-нибудь подобное? Еще эти злодеи-критиканы насмехаются, что весь мой рассказ — сплошное вранье, выдумки, а Лермонтова я просто-напросто убил, потому что был голоден. Одни хулители говорят, что я убил его сразу на опушке, другие — после того, как он назвал мне свое имя, потому что я чего-то испугался. Мой мнимый испуг они связывают с именем некоего Мартынова, что откровенно смешно, потому что в лесу из разумных существ были одни только я и Лермонтов, а остальные — бессмысленное зверье и птицы, и никакого Мартынова и близко не было. Это истина. Еще я читал глупейшее мнение, что я убил Лермонтова во время нашего игрового поединка, не сдержавшись, когда прихватил клыками его горло. Иные утверждают, что я отдал его на съедение своей стае ради того, чтобы вернуться в нее, будто в свое время меня из этой стаи с позором выгнали, заметив, что я однажды обгладывал кору деревьев. Некоторые «доброжелатели» даже изображают сочувствие, печалясь напоказ, что я как хищник не мог поступить по-другому — такова, мол, волчья природа, — и помешался рассудком от стыда за содеянное. Я бы сам пожелал им сойти с ума от стыда за сказанное в мой адрес, но им такое сумасшествие не грозит, потому что они — бесстыдники, у них нет совести, и я перестал с ними всеми общаться. А еще мнят себя разумными существами, подобными нам с Лермонтовым!
Я перестал с ними общаться — и примирился с жизнью. Также я примирился с тем, что мне не с кем теперь по-настоящему поговорить, отчего происшедшее стало больше похоже на сон, чем на явь, я свыкся со своей волчьей природой, охотясь на зверей, правда, на оленей — никогда. За всю свою жизнь после встречи с Лермонтовым я не убил ни одного оленя.
Вот с чем я не примирился — так это с тем, что никогда его не увижу. Ведь допустить возможность того, что мы не встретимся, значит утверждать, что Лермонтова нет, но он-то был! Мне могут возразить: пусть он был, но теперь уже никогда… Послушайте, разве бывает «никогда», если мир вечен?
Что я еще подумал о величии жертвы Лермонтова? С детства всякое существо копит в душе и добро, и зло, причем, что есть добро, а что — зло, человек выбирает сам, независимо от дарителей. К середине жизни наступает пора отдавать накопленное, и хороший волк или, к примеру, олень возвращает добро, себе оставляя зло. Стало быть, чем больше ты отдал добра, тем больше места в твоей душе занимает зло, и с ним все труднее бороться — боль вдохновенных сердец. Оттого большинство гениев умирает молодыми — их съедает нерозданное зло. А Лермонтов отдал мне все свое добро, все, какое было, и остался один на один с накопленным злом. Вот на что он пошел ради меня! Это и есть высший смысл жертвы! Отдать весь свет, не боясь охватившей тебя тьмы!
К тому же я истинно верую в Бога волков, в Бога оленей и в Бога ежиков, и если в Его триедином мире нет больше Лермонтова, тогда получается, что Его мир — ком грязи, как говорил мой друг, а этого не может быть, потому что мир красив, ведь в нем был Лермонтов.
Итак, я знаю, что не только жертва Лермонтова была не напрасной, но и МОЯ ЖЕРТВА, когда я его ел — а это была именно жертва. Все это значительно и бесценно, так же бесценно, как если в один день над лесом взлетят горластые птицы и поднимутся лесистые паруса, в них забушует ветер, и всех нас, мыслящих и бессмысленных диких жителей отведенного пространства, понесет в океане, спокойно перекатывая по холмам, — а я буду всматриваться в даль, чтобы первым на горизонте увидеть корабль с изображением оленя и услышать прямо в уши под темным капюшоном принесенный ветром его голос: «Здравствуй, Иги, это я, твой друг, Лермонтов!» Вернуться назад |