ИНТЕЛРОС > №2, 2017 > Лермонтов

Теймураз ТВАЛТВАДЗЕ
Лермонтов


07 марта 2017

Рассказ

Твалтвадзе Теймураз Александрович родился в 1963 году в Сухуми. Автор книги «Стихи из белой кожи. Проза» («Аспект-пресс», 2016). В литературные объединения и писательские союзы не входит, работает начальником отдела российской и зарубежнойкорсети ДИП Первого канала. Живет в Москве. В «Дружбе народов» публикуется впервые.

 

 

Лесистые холмы и извилистые голубые овраги, схваченные по осыпающимся склонам корнями еще не павших деревьев, и низину, частью поросшую хвоей, осинами, редкими дубами  да еще чем-то, а частью — к реке и за ней, вправо от деревни — настоящую равнину, долгую ночь тревожило ветрами, густо заносило мелкими снежинками, заваливало проходы, лазы, валежник, мшистые пни, запахи, палые листья, бесчисленные следы — все, что напоминало о неудачной охоте. Когда снегопад перестал и потоки воздуха усилились, небо унесла темная вечность. В этот час хотелось спать в логове, в родном тепле и мечтать о еде, согревающей желудок. Но не было ни еды, ни тепла... — только ветра и скрип тяжелых сосен, будто с них сорвало заснеженные паруса, и лесной мир безвольно перекатывался с холма на холм, как с волны на волну.

Засветло развеянное небо вернулось: оно наползало на лес, скользило полным ветряным животом по верхушкам деревьев — те гнулись, раскачивались, но утреннего света к земле еще не пускали. Лишь спустя много времени после моего пробуждения округа забелела на солнце голодной свежестью.

К полудню лес уже искрился, и ветвь огромной разлапистой темно-синей ели, заваленная снегом, покрывала меня целиком и покалывала уши. Я лежал под ней, на холмистом возвышении, словно погруженный в снежное облако, утыканное деревьями, и смотрел с него вниз на опушку, где наконец должны были появиться олени — один из них. Я ждал оленьего запаха, но когда ветер дул мне в ноздри, я боялся, что мой спасительный паривший невысоко островок отнесет прочь без надежды на добычу, — такую неуверенность внушили мне последние дни отчаянного недоедания.

Ветер теперь слабо проникал в чащу, находя воздушные пути по запаху безмолвия. Он пробирался в свободное пространство между стволами совсем немного: задыхался, наткнувшись на препятствие, и, как прирученный, опускался на снег. Затем снова взлетал, будто его сучковато-хвойный хозяин заснул и опасность миновала, проскакивал небольшое расстояние и поднимался с низины на холм, еле касаясь на синих и голубых деревьях светлых снежинок, отчего те едва вспархивали и причудливо пахли…

У всего на свете есть запах: у тишины, у снега… последним хотелось наесться — набить рот твердым, хотя и тающим холодом.

Такой был тогда голод! Такой, что от изнеможения я позорно обгладывал кору деревьев. Но я подбирался к нему — вкусному рогатому телу: небольшое стадо в поисках пищи появилось в нашем лесу несколько дней назад. Олени осторожничали — близко не подойти, а этот взял за привычку являться сюда. Я увидел его издалека и не поверил глазам: он стоял у опушки достаточно долго, чтобы запечатлеться в моей памяти. Да, он покрасовался за деревьями, разглядывая зимнюю природу, словно что-то в ней высматривая, и скоро удалился. На следующий день олень появился вновь: тогда я и залег на холме с противоположной стороны, поближе, на расстоянии прямой атаки, и пролежал сутки почти без движения, ожидая его очередного прихода. Сил во мне оставалось разве на «вдох-выдох». Очень хотелось есть.

Я лежал, с веселой грустью поглядывая из-под ели. Чудная картина…Особенно вон те высокие сосны, прищурившиеся на солнце, с застывшими по стволам слезами…

А на закате сосны замерзали, застывая багровыми лучами, как сталактиты. Словно не успевшие покинуть землю солнечные лучи.

Я думал еще, что и сам едва успел покинуть землю, взобравшись на «облачный остров», как навалилось с вечера ненастье, задышало одиночеством…

Помню, добравшись до широкой ели, я свалился под ней, и налетел снегопад, да мне было уже все равно: не логово — а надежно, и кругом меня по белому склону холма сторожила еловая стая. Мохнатые братья касались лапами снега и не шевелились. Такие волки-ели, и они тоже ждали прихода оленей! Я вспомнил сытые времена, когда ели казались мне большими синими ежиками.

 

 

Когда же!..

 

Со стороны опушки послышалось едва уловимое — вроде шороха, — и я заметил его раньше, чем учуял его невозможный запах — ветерок дохнул в мою сторону. Олень появился и встал за деревьями, втягивая ноздрями холодный воздух, — выдыхая его, согретый горячей кровью, чистым живым паром.

Он пришел один, и голод кипел во мне. Я через силу сдержался, измерил расстояние между нами и обдумал возможное поведение жертвы. Бежать он мог только обратно в чащу — больше некуда, — там наверняка зацепился бы рогами за ветви… Потому я и решил сохранить силы и атаковать, не прибегая к устрашению: к рыку, шерсти дыбом и прочая.

Обнажив  пасть — свое клыкастое оружие, — я вырвался, как черт, из укромного места и тут же провалился передними лапами в какую-то зловредную ямку. Глупо ткнулся носом в снег и прокатился по холму, — лапы под тяжестью скользящего вниз тела согнуло под животом. Все. Уйдет.

Олень обернулся.

Я не увидел в нем лихорадочной мысли о бегстве, зато в его глазах словно играла ирония, может быть, из-за снега, облепившего меня со всех сторон, и глубокого следа, оставленного мной при скольжении.

Но я помнил, что передо мной олень, животное, не способное к чувствам. Я резко поднялся, крепко оттолкнулся от земли всеми четырьмя лапами (не подведи!) и стремительно бросился вперед, к опушке, взмывая над белым неровным ковром. Пересекая опушку, я мчался и слышал, как за моей спиной еловая ветвь, которую я задел, выныривая из-под нее, медленно покачивается, освободившись от зимнего груза. Я даже услышал носом, как под ветвью образовалась белая горка. Расстояние бешено сокращалось. Он не уходит! Прыжок. Я будто завис в воздухе, и время остановилось. От резкого звука деревья просыпали снег. Снег взметнулся, и на миг передо мной и оленем взбилась завеса — я получил жестокий удар рогами по оскаленной пасти.

«Не беда. Теперь он помчится прочь, и я его настигну», — спасительно подумал я, суматошно выбираясь наружу из сугроба, куда меня отбросило. Олень безучастно побрел в чащу. Не метнулся куда глаза глядят, а нагло побрел, будто я не волк, а овца. В иное время я бы оценил случившееся, продумал следующее действие, но я погнался за ним, пробежал несколько метров, отделявшие меня от законной еды, при каждом прыжке глотая попадавшие в пасть белые комья рыхлого снега. Прыжок! И снова тяжелый удар — на сей раз в грудь. Я провалился куда-то глубоко, как убитый. Парализованный острой болью, я лежал не шелохнувшись.

 

 

Проклятый мечтатель

 

Ведь он обманул меня, спровоцировал — последний раз вообще показал спину, встал между стволами деревьев, развернулся и ударил наповал — в голове гудело.

Тяжело дыша, я наконец поднялся, слабо отряхнулся и замер в нерешительности. С ближней к нему ели упала подломленная ветка. И тогда он произнес это. Он посмотрел вниз, на снег, украшенный пушистой колючей синью, и произнес:

 

Скажи мне, ветка Палестины, 
Где ты росла, где ты цвела, 
Каких холмов, какой долины 
Ты украшением была?

 

Представляете, что и как он сказал! Непонятно по содержанию, но так мог говорить один я, не по-оленьи, не по-волчьи, — и я услышал сказанное отчетливо. Поразительно. Ведь мои сородичи, как и другие жители леса, своим невежеством вынудили меня поверить, что моя особая речь — это нечто болезненное внутри тела, вроде эха. Я жил с эхом внутри себя! Я убедил себя во лжи, ведь кто меня услышит и кого услышу я? И вот оно прозвучало.

Потрясенный, я стоял с полураскрытой пастью, и от гулкого биения сердца приминало снег под брюшным подшерстком.

— И пальма та жива ль поныне? — проговорил олень с расстановкой. — Как тебе это, тупое животное? Хочешь еще по зубам? — Олень усмехнулся, переводя взгляд с ветки на меня. — Нападай, сейчас я тебя прикончу.

— Ты кто?! — только и спросил я, почувствовав, что во рту у меня пересыхает. — Ты кто?! Я не атакую, успокойся, — сказал я, хотя успокоительные средства требовались именно мне. Я вновь отряхнулся: снежная пыль полетела во все стороны, как в полусне, и осела. Я опустился на снег, лег. — Я не нападаю.

Олень коснулся ртом снега, лизнул и сильно выдохнул. Легкий снежок взвился, припорошив его лицо.

— Повтори, — сказал он после маленькой паузы.

— Ты кто? — вновь спросил я. — Что ты сейчас сказал? Ты понимаешь смысл слов, которые произнес?

Он выпрямился, покачал головой и сделал шаг ко мне. Словно большое облако прикрыло солнце, и приятная тень легла на меня.

— Представь себе, понимаю. — У него было отменное самообладание, а тон — высокомерно-насмешливый. Олень внимательно заглянул мне в глаза, как в глаза душевнобольного. — А ты — понимаешь? — спросил он в ответ.

— Что?

— Всё.

— Разумеется.

— Нет, совсем не разумеется! — Тенистое облако откатило в сторону, и олень зажмурился, высоко держа рогатую голову.

— Так кто же ты?!

— Лермонтов, — бросил он с вызовом и стукнул копытом. — Ну?!

— Как это Лермонтов?

— Лермонтов.

— В каком смысле?

— В прямом. А ты кто нынче?!

— Как это?

— Ну, кто ты? — Показная надменность не покидала его. — Я вижу, что ты волк. Как тебя сейчас зовут?

— Меня? Иги. А почему сейчас?.. — Я вконец растерялся и понял, что останусь голодным.

 

Такая это была встреча, та встреча, когда мы с ним познакомились. Такой это был день, таким был он, назвавшийся странным именем Лермонтов, — именем необыкновенным, столь огромным для небольшого холмистого пространства, как если бы Господь волков решил разместить здесь одну из своих вселенных, масштабом много больше Млечного Пути! Но он так назвался, и так его звали на самом деле — чудно и практически непроизносимо для волка, но я научился выговаривать его имя.

 

 

Сверху из облаков...

 

— Пойдем куда-нибудь, — свойски предложил мне Лермонтов, и я безропотно подчинился, хотя был уверен, что я живу «нигде», чтобы идти «куда-нибудь». Мы вошли в лес и побрели среди высоких вечносиних заснеженных деревьев, над кронами которых вспыхивали небесные зеленые искры.

 

Довольно долго мы шли, и я трепетал — не знал, с чего начать разговор. Я молчал и неровно дышал, забыв о том, кто я и для чего сутки пролежал в укрытии, а он шел спокойно, разглядывая то меня, то деревья так, будто между нами нет существенной разницы! Что сказать ему?.. Иги, это все правда?..

 

— Лермонтов, а что ты сказал тогда?.. — Я неуверенно оборвал молчание.

Лермонтов остановился и посмотрел на меня сверху вниз. Над его головой, покрытой широкими рогами, зеленело небо, в котором теперь плыли чистые нетленные облака, и мне показалось, что Лермонтов смотрит на меня сверху из облаков.

— Когда ветка упала и ты стал говорить, — уточнил я, словно тому, «когда ветка упала», предшествовала дружеская игра. Я взглянул на его высокое чело, в котором отразилась вся красота мира.

— Ты о стихах? Стихи слышал?

— Это называется стихи?

Лермонтов кашлянул.

— Вот ведь… Я не рассчитывал на славу, но… — он замялся, — меня ты не знаешь. Верно?

— Знаю, — ответил я, и Лермонтов, как показалось мне, побледнел. Или мне показалось, что он затаил дыхание? — Знаю, — повторил я, оставляя ненужные сомнения, — ты — как я, хотя мы внешне разные.

Лермонтов скривил рот.

— Ясно. Не знаешь… — с непонятным облегчением буркнул он. — Неудивительно. А ты слышал… в смысле… где ты мог услышать!.. — он поправился. — Ты знаешь что-нибудь о… Ну да… откуда... — он вновь сделал замечание самому себе.

— Что я должен знать?

— Слишком много новых слов. — Лермонтов неудовлетворенно поджал губы и задумался. — Есть такое понятие — поэзия, это когда пишут стихи, — заговорил 
он. — Тот, кто пишет стихи, называется поэтом, а сами стихи — это то, что я тебе прочитал, — коротко выдал он мне, как учитель, хотя, полагаю, я был старше его.

— Здорово! А зачем так читать?

— О! — выдохнул он. — Тебе не понравилось?

— Понравилось, но я не знаю почему. Скажи мне! — я восторженно смотрел на него, говорившего так странно.

— Почему?

Лермонтов закинул в небеса рогатую голову и опустил ее, будто оставляя на изумрудном своде светлый росчерк.

 

 

В изумрудном куполе

 

В тишине зимнего леса ветер серым зверьком скакал по деревьям и ворошил хвою, сбивая шишки, а Лермонтов долго и безуспешно ворошил мою темную память, тряс ее, допытывался, докапывался до меня. Его задели и моя общая неосведомленность, и то, что о нем я ничего прежде не слышал, но толку от меня было мало.

— Напряги память, — снисходительно еще раз попросил он, когда спрашивать уже было нечего: на все вопросы я отвечал покорным недоумением, — неужели имя Лермонтов тебе ничего не говорит?! Нет?

 Мне стало стыдно. Я напряг память, как он попросил: в голове стало тесно.

— Ну же, неуч! 

Я молчал. Я не помнил.

— Я очень хочу есть, — сказал я и вздохнул.

 

Вот такая это была встреча, о которой я вспоминаю и которой дорожу больше, чем своей жизнью. Можно сказать, что я берегу жизнь только для того, чтобы сохранить память о той встрече. Удивительно.

 

Небо загустело облаками, сделалось как моя шкура, но местами успокоенно вспыхивали в нем бледно-зеленые дали.

— Как же это с тобой случилось? — спросил Лермонтов.  Вновь задул высокий ветер, отодвинув облака в сторону, как шторы.

— То, что я не знаю слова «стихи»? — Я раздраженно заскрипел зубами. Мучительный голод напомнил о себе.

— Нет. Про стихи я понял. Как ты научился мыслить не по-волчьи?

— Ах, это! Не знаю. Может быть, сам попросил, бессознательно? — Я сказал первое, что пришло на ум. Кого я мог попросить, когда?! — Но я ничего не помню. Я не знаю, — пробормотал я.

— Сам попросил? Я так и думал. — Лермонтов был категоричен. — Не сомневался.

— Ну и тупица, — сказал он. Его фамильярность не оскорбила меня, — в нем было столько скрытой нежности! — Ведь с этим невозможно жить, — строго продолжил Лермонтов, — не с кем поговорить, объясниться — одна животная, впрочем, не такая уж и нудная, жизнь, как представлялось… Лично я ничего не просил — само произошло. Подожди, я поем.

 Он сорвался с места и лихо пронесся между деревьями, взбил снежный ковер и резко остановился: фонтан снежинок взмыл перед ним.

— Эй! — эхо его голоса зазвучало в изумрудном куполе, как в колоколе, расходясь волной по всему лесу, так что вороны взмыли с крон, а две белки, копошившиеся под сосной, быстро взбежали на ствол и процарапали по нему вверх. — Ловко я?! –  Лермонтов опустил широкие рога и принялся за еду: освобожденную из-под снега растительную пищу. Тогда я вспомнил, что кроме того, что я тоже хочу есть, я еще и волк.

— Тебе хорошо, — проворчал я. — А мне что делать? Не тебя же, вкусного… — Я сказал это тихо, — чтобы он не услышал. Я стоял и ждал, когда он наестся, а Лермонтов ел и смешливо поглядывал в мою сторону. Негодяй. Я уже по-настоящему любил его.

 

— Поел, Лермонтов? — спросил я, когда он вернулся.

— Да что ты! Разве этим наешься… Хвоя надоела, а желудей здесь мало. А что твои родственники, волчишки? Как ты с ними? — перевел он тему разговора.

— Родственники? — Я вспомнил о родственниках. — Я с ними не живу. Волк-одиночка. Иги.

— Не совпали взгляды на жизнь? — Лермонтов ерничал,  конечно же, выказывая мне свое расположение. — Немудрено. А волчицы?

— Безмозглые дикарки.

— А я люблю своих. Они забавные. Ты должен вернуться в стаю.

— Зачем?

— Да. Я вот живу с оленями — надо везде себя находить.

— Знаешь, — сказал я ему, — об этом и до твоего появления не могло быть и речи. А теперь и подавно... Я — другой.

— Ладно тебе, — возразил он, — ты не лучше своих сородичей, невежда, не знаешь, например, ничего о поэзии и о поэтах! Лучше бы ты меня съел или я тебя убил бы.

Он сказал это, и он был прав. Я не об убийстве — о тогдашнем моем невежестве.

Я хотел спросить его еще о стихах, если он придавал им столь высокое значение, но внезапно с ближнего холма в нашу сторону сдвинулись воздушные массы, и я насторожился. Почудилось?

— Волки! — вскрикнул я, и Лермонтов вздрогнул.

— Зачем кричать! — сказал он недовольно, будто речь шла о волках последнего пришествия, когда звери будут питаться травой, как и олени. Волки пересказывали этот ужас друг другу из поколения в поколение, но смысла сказки не понимали. Просто передавали односложными предложениями, добавляя всякий раз что-то: велик Бог волков! Помню, когда я осмелился задать дяде по материнской линии вопрос о значении «божественного послания», тот странно посмотрел, будто еще секунда — и он удавит меня, как гаденыша, повинуясь инстинкту борьбы за существование, будто нечто чуждое, опасное проявилось в моем характере. Я здорово тогда испугался. А сейчас — еще того больше — из-за Лермонтова.

— Это те самые твои сородичи? — Лермонтов казался безразличным.

— Они. К кому ты призвал меня вернуться, и их много. Надо бежать сквозь чащу и выйти в поле, на равнину. Скорей! — Я слышал волков, сбегающих с холма, уже явно.

— Оставь. Мне надоело…

— Бежим, говорю!

— Откуда ты знаешь, может быть, мне лучше быть съеденным сегодня твоими родственниками, если ты поленился...

— Бежим! — крикнул я вдохновенно. — Я тебя прикрою.

Как раз волки показались между деревьями и уже выскочили на опушку — они неслись на нас изо всех сил, взрывая наст. Вздохнув, Лермонтов скользнул в глубину чащи, и я побежал за ним. Позади нас раздались хрипы моей бывшей стаи. Они узнали меня.

— Иги! Он преследует оленя! Он сильный! Он вернулся! — Бежевые волки пробежали опушку и ворвались за нами в лес, проникая в него, как во вражеские ряды. Больше всего я теперь опасался того, чего желал перед охотой на Лермонтова, — что он зацепится рогами за ветви. Но тот легко обходил препятствия. После недолгого беспорядочного мелькания перед взором сучьев, веток, стволов нас всех (волков и оленя) вынесло из леса в поле.

— Слышишь! — Пространство, разделенное по горизонту на белый и зеленый цвета, прыгало вместе со мной, уходило из-под ног и взмывало к небу. — Я не хочу с ними биться сейчас! Видишь там?!.. — Впереди длинным валом выпукло блестели сугробы, а между ними вела твердая узкая дорога, которой пользовались люди.

— Давай туда! Они думают, что охочусь на тебя, я прыгну и промахнусь... — сказал я, сглотнув слюну, и едва не прикусил себе язык. — Они натолкнутся на меня, задержат ход, и ты уйдешь — по твердой дороге они тебя не догонят!

 Лермонтов кивнул мне. Быстрее, быстрее.

— А ты?! — Лермонтов учащенно дышал, поле под рыхлым снегом было еще очень тяжелое, вязкое.

— Ничего. Пусть думают, что я промахнулся! Я не хочу их кро-ови! — охнул я, чуть не растянувшись на кочке, увидев, что Лермонтов взял круто влево. Его копыта глухо зазвучали. Твердь! Мои лапы тоже почувствовали дорогу, и я повернул за Лермонтовым, оглянувшись на преследователей: мои соплеменники шли за нами наперерез по полю, тяжело выныривая из заснеженной грязи, и клацали челюстями, как сбежавшие компостеры, — голодные и злые, ободренные моим появлением после неожиданного беспричинного ухода. Уже через несколько мгновений они тоже выскочили на дорогу, и между нами было расстояние в два волчьих прыжка.

Пора. Я прыгнул на Лермонтова, взмахнул лапами, порвал зубами воздух, картинно упал, прокатившись вперед несколько шагов, и тут же вскочил, преграждая путь волкам. Они резко притормозили и заметались на месте: я стоял на их пути. Лермонтов уже набрал крейсерскую скорость, и его было не догнать.

— Привет, — сказал я добродушно хищникам. — Олень ушел…

 

 

Памятование смерти

 

— Убьем его. Он промахнулся, — рявкнули старшие волки, забыв про оленя, и пошли на меня. Увы, они не поняли происшедшего, но я промахнулся — и для них это теперь было важнее упущенной добычи. Волчица прыгнула первой.

Не желая убийства, я принял удар грудью и сбил ее с дороги на обочину, в сугроб, но от атаки старого дяди (того самого) увернуться было уже невозможно: я встретил его лицом к лицу и глубоко провел клыками по его шее. Снег пропитался кровью. Двое молодых самцов (щенки, подросли за зиму!) кинулись на меня, но я примял одного из них за загривок к земле — тот рабски распластался, а другого толкнул в бок — он отлетел на несколько шагов, но бегущий за ними волк, мой давний друг по охоте, неосторожно налетел на меня сверху и упал с разодранной шеей, забарахтался в снегу: я инстинктивно вспорол ему горло.

Волки попятились, оторопело глядя на окровавленные тела своих товарищей.

— Он сильный, он сильный, — заговорили они.

Я посмотрел вдаль, где по моему разумению Лермонтов должен был нестись как паровоз, извергая из легких клубы пара, но тот остановился.

— Ты вожак, ты — Иги! — Волки пытались еще что-то сказать мне.

— Уходите, — прорычал я, страдая, что убил своих, совершил предательство, и пошел прочь, а молодняк с волчицей уныло побрели обратно в лес, бессмысленные и голодные.

Лермонтов ждал меня. Он отбежал на безопасное расстояние и издали наблюдал за исходом поединка.

Я очень устал и еле доковылял до него — тот и не думал идти мне навстречу. Зато он встретил меня тем, что называл стихами:

— Гарун бежал быстрее лани! — прочитал он нараспев.

— Ты о чем это? — Я заподозрил в его словах недобрую насмешку.

— Ты не лань, и кто такой Гарун?! — воскликнул я. — Я за тебя мог жизнь положить.

— Спасибо! — Лермонтов мотнул рогами. — Не знал, что так произойдет. Ты не хотел крови, а видишь как…

— Я сам виноват. Пообщался с тобой, научился поэзии, а то, чему меня учили с детства, позабыл: самое страшное — промахнуться.

— Научился поэзии? — усмехнулся он. — Вот как!

— Ну, пусть не научился еще, но я спас Лермонтова!

— Большая честь для тебя! — дерзко ответил Лермонтов, хотя я ничем не заслужил его грубости. — Ты спас себя, — он надавил мне на психику, — чтобы было с кем провести время. Чтобы не скучно. Кстати, ты наверняка хочешь есть? — Он говорил черство, но душа его была как воск.

— Не обижай меня, — промолвил я, совсем не раздражаясь. — Я просто совершил хороший поступок. — И неожиданно для самого себя зло добавил:  — Убил своего старого друга.

— Это ты можешь. — Лермонтов понятливо кивнул.

 

Лермонтов опустил голову, задев прозрачный зеленый лед небосвода, провел по нему рогами, и сверху посыпал снежок. Коженс лапысоп ухревс. Это если смотреть снизу вверх. А я сверху вниз, или справа налево, или задом наперед? Я кувыркался в снегу, возился в нем, счищая с лица и груди кровь, нагрузив снежинками мех.

— Ты не убивал никого прежде?

 «Он не даст мне отдохнуть, зануда». Я поднялся.

— На охоте? Раз я жив, стало быть, убивал. Это законно.

— Я о другой жизни, законник. В этой — у тебя все сложилось. Ты весь в крови…

— Ты говоришь загадками! Что за другая жизнь?!.. — Из-за его вопросов в моей голове закрутились странные образы, обрывистые картинки… но что они означали? Я только что чуть концы не отдал!

— Да уж! — Лермонтов продолжал тиранить. — Представляю, кем ты был в прошлой жизни!

— Уйдем отсюда, волки могут пойти за нами следом. — Я грубовато прервал его, и он послушался, наверное, устал злорадствовать. Такой он был вредный. А как же его родное стадо? Мне захотелось показаться тактичным.

— Ты пойдешь к своим? — Ревность сжала сердце, но втайне я все же надеялся, что он меня сейчас не оставит.

Лермонтов, к моей радости, отмахнулся рогами.

— Нет. Потом. Позже. — Он не выбирал слова для ответа, как пищу: ел все подряд.

— Они далеко, на другом конце леса, — ответил он. — К тому же почуют ужасный волчий запах… им это ни к чему.

— Ужасный? — расстроился я. — А ты терпишь… Ну конечно же, как я не подумал!

— Ерунда, — кивнул он мне очень просто, — ты тоже многое терпел прежде… было время.

Чуткий, он сразу понял мою нелегкую жизнь.

Чтобы обезопасить себя на случай нового нападения волков, контролировать пространство и Лермонтову было бы что поесть, мы срезали угол к лесу и пошли с ним вровень в направлении реки, иногда заходя на территорию деревьев.

 

 

Пробуя босыми корнями...

 

Снегопад. Земной мир стал похож на огромного белого леопарда, который замер посреди мироздания, созерцая Вселенную, еще не готовый к прыжку в неизведанное и не понимающий слов: голод и сытость. А кто были мы?

 

Мы шли так медленно, будто лес сопровождал нас, шагал рядом, вслушиваясь в разговор, осторожно переступая деревьями, пробуя босыми корнями прохладную под снегом землю.

Я брел чуть позади Лермонтова и любовался его изящным телом: оно проходило сквозь снегопад, как корабль с изображением оленя на носу! Я смотрел на него и думал, что вот пришел некто и стал мне ближе любого из моей прежней стаи. Я даже тело его любил. Не в примитивном смысле, чтобы вкусить, съесть, — по-другому. Мелькнула мысль, что ради истинной любви нужно прогрызть его прекрасную плоть: голод, обыкновенное звериное желание сожрать ближнего нарисовали во мне обманную картину. Возможно, его разговоры о прошлой жизни не являются пустыми и я действительно был чудовищем.

 

— А волки знают, что они плохие? — спросил Лермонтов, важно ступая, и ухмыльнулся, мотая лицом, сбрасывая с него мохнатые липучие снежинки. Он остановился, разрыхлил снег возле случайной поросли кленов — тонкие деревца переминались  в поле рядом с лесом, не приближаясь к семье великих деревьев.

Однажды, когда я проходил в этом месте в пору листопада, клены встретили меня фиолетовой полупрозрачной листвой. Некоторые листья сваливались с ветвей, и их уносило в коричневое поле, а остальные колыхались, освещая пасмурное осеннее небо. Клены были столь трогательны и красивы, что великие деревья казались мне на их фоне громоздкими и бесцветными.

— Извини, мне надо хорошо питаться, — пробурчал Лермонтов, — если кому-то есть чем питаться, он не должен... — Лермонтов задумался. — Я же не виноват, что ты этого не ешь. — И уткнулся лицом в снег.

Он ел молча, минут десять.

— Так как насчет волков? — переспросил Лермонтов с набитым ртом, не отрываясь от пищи.

— Надо подумать, — ответил я, глядя, как он поглощает растительность. — Это серьезный вопрос. –  Кажется, больше самого Лермонтова я любил его вопросы! Кто мог у меня подобное раньше спросить?! «Хотим есть, Иги. Где олени, Иги?» — вот вопросы моих прежних примитивных товарищей.

 

Я размышлял, а он ел и нетерпеливо бил копытами. Я подошел к Лермонтову близко, почти лицом к лицу, хитро прищурив глаза.

— А ежики знают, что они хорошие?

 Лермонтов прервал трапезу. Он сорвался с места и понесся по полю, бодая рогами невидимого врага.

— Ты меня насмешил! — воскликнул он и поскакал прямо на меня. За шаг до столкновения Лермонтов остановился.

— А почему ежики? Почему, например, не олени?

— Потому что, — сказал я ему, не сходя с места, — мне именно ежики пришли на ум, вот и все. А олени не могут быть плохими или хорошими. Они вкусные.

— А ты можешь быть злым! — Он сказал это с удовлетворением в голосе. — Узнаю,— добавил Лермонтов со значением.

— Нет. — Мягко ответил я ему. — Я могу быть только справедливым.

— Хочешь меня? — Он вновь заглянул мне в глаза, как в глаза душевнобольного. — Наверное, я самый вкусный олень?

— Ты меня обижаешь, Лермонтов, опять незаслуженно обижаешь… — попробовал я защититься, но у меня заурчало в желудке и потемнело в глазах. О, Лермонтов!

 

Нет-нет, я выброшу из головы ужасные мысли, я не такой!

— Вот еще, обижаю! Ты заслуживаешь худшего! — Лермонтов будто огласил Высший приговор.

— Почему?!

— Ну… ты ведь волк, хищник. И ты знаешь сам, что ты плохой.

— Если бы волки знали, что они плохие, — ответил я моему обличителю, — они были бы хорошими. А поняв, что они хорошие, — сразу стали бы снова плохими. Это раз.

 Лермонтов с любопытством взглянул на меня.

— А если бы ежики знали, что они хорошие, то сразу стали бы плохими, потому что возгордились бы. И получается, что лучше ничего не знать, потому что, если будешь знать, сразу станешь хуже. Но если не знаешь, то… получается, что ты идиот. Это два. — Вот как я ответил.

— Ясно. — Лермонтов смотрел в небеса, в непроглядную муть падающих снежинок, словно его совсем не интересовали мои слова и он задавал вопросы, на которые не хотел получить ответа. Я сказал ему об этом, но он, не слушая меня, упрямо твердил свое:

— С вами все ясно.

— Волки просто хотят есть, — философски изрек я. — И на кого нападают волки? На Лермонтова, что ли?.. — Я посмотрел на него с преданностью и забрался в снег. — На Лермонтова я бы никогда не напал. — При этих словах Лермонтов сильно изменился в лице.

— Что с тобой? — спросил я, не вставая.

— Так. — Он не хотел отвечать — возвышенное существо. — А что ты разлегся, заболел? — В его голосе прозвучала забота — Лермонтов хотел съязвить, но не вышло. Это была настоящая забота, сострадание. И я преступно подумал: «А что, если?..»

— Есть хочу, — забросил я приманку. — Траву я не ем. Она мне как отрава. — Мозг учащенно заработал, открыв в себе преграды для всех мыслимых и немыслимых запретов.

— Лермонтов, — я прибегнул к душевности в голосе, — я просто хочу есть. Ради тебя я пошел на свою родню, а тебе наплевать. Разумеется, я сам все это начал, но тем не менее…

— А что я могу тебе предложить? — ответил Лермонтов с вызовом, и от голода меня опять стало мутить. Он так приятно пахнул.

— Кроме оленей — ничего. Их вон у тебя в лесу — целое стадо, — огрызнулся я. — А ты не ведешь меня к ним, потому что добрый, как ежики… Но знаешь ли ты об этом — вот вопрос!

— Мне тебя жаль.

— Действительно жаль?

— Да.

— Это легко проверить. — От голода я уже не боялся его обидеть. От голода я готов был сейчас сгрызть себе лапу, и я тихо захрипел. — Дай мне съесть кого-нибудь из своих, а? — предложил я и сам испугался своих слов.

— Как ты можешь! — Лермонтов выпятил грудь. — Они мои друзья!

— Лермонтов, они тупые животные… — Я не договорил, он боднул меня в бок, не сильно боднул, но чувствительно...

 

 

Как часто пестрым стадом окружен

 

Вновь установилась тихая, безветренная погода.

Мы дошли до подмерзшей реки. Ледяная лента извивалась, выбираясь из-за холмов, огибала лес и уходила в волчью даль — когда ее было видно, но не сейчас, когда падал снег. Лермонтов ступил на лед и посмотрелся в него.

Я подумал, что он станет любоваться собой и хвастать, но ничего этого не произошло.

— Иди сюда, — сказал он.

— Зачем? — Я опасался воды, даже замерзшей.

— Иди же!

Я подошел и встал позади Лермонтова, боязливо подобрав передние лапы.

— Что же ты такой трус?.. А еще волк!

Пришлось сделать шаг вперед. Я пересилил в себе страх и встал рядом с ним — твердая вода делала ноги неверными, мягкими.

— Молодец, — похвалил он меня. — А теперь посмотри вниз.

Я наклонил голову и увидел странные наши лица, такие непохожие друг на друга.

Нечто возвышенное было во всем этом и чудовищное одновременно.

— Странно, да? — спросил он. — Мы с тобой единственные, кто говорит не по-звериному, но понимаем друг друга меньше, чем кто-либо.

— Почему же! Это не так, Лермонтов, я тебя понимаю или стараюсь понять, правда! — Я был предельно искренен. — Разве с оленями у тебя есть общий язык?

— Когда понимание на нуле — от него ничего и не ждешь, — пояснил Лермонтов. — А когда забираешься выше… мы с тобой как бы взлетели ввысь и поначалу были рядом, но потом оказалось, что наши пути чуть расходятся, и чем выше мы поднимаемся, тем дальше мы друг от друга.

— Видишь, какой ты умный! — сказал я, но он злорадно кивнул мне на мое отражение. — Тебе подошли бы сейчас белая папаха и большой кинжал!

— Что за папаха такая? — удивился я.

— Ты действительно одичал здесь. Папаху люди надевают на голову — раньше надевали, да и сейчас… некоторые. А кинжал — из железа, чтобы убивать или защищаться. Покрепче твоих клыков.

— А зачем надевать папаху?

— Для тепла. Но некоторые — для вида. У них и кинжал для вида, чтобы казаться сильнее, чем ты есть. Большой такой кинжал! — Он смотрел на мое отражение столь внимательно, будто следил, какое впечатление произведут на меня его слова. Такой он был странный.

— Большой кинжал! — повторил Лермонтов со значением, понятным одному ему. — Ты не злишься, Иги?

«Может быть, он испытывает меня, готовит к настоящей дружбе, жертве?» — подумал я и сказал ему об этом вслух, а чтобы повеселить его — больно он стал серьезным в ту минуту — некстати съехидничал:

— В жертву Богу ежиков! — Сказал и прикусил язык.

— Если Его нет, Бога ежиков, — произнес Лермонтов таким тоном, что мне стало неловко оттого, что я не ежик, — если такого Бога нет, то жизнь — просто ком грязи. И ты, и я — все это комья грязи. Но Он есть, я знаю, потому что мир красив.

— Зачем же Он так сделал, что мы, волки, едим вас, оленей? — Желание разобрать вопрос до конца вредило мне: я не учитывал настроение собеседника. Как с моим дядей по вопросу о значении «божественного послания волкам».

— Мы жертвуем телами ради вас.

— Ради нас, злодеев? Ты, прости, врешь.

— Волчья шкура мешает тебе или помогает…

— Ну, так если бы я был, к примеру, человеком, я бы тогда…

— Что?! — перебил меня Лермонтов. — Что бы ты тогда?!

— Не знаю, — уступил я его напору, горько усмехнувшись. — Пожертвуй оленем из своего стада.

Лермонтов снова боднул меня.

— Не делай этого, — заметил я, — не то получишь от мастера ближнего боя. — Он ведь больно меня ударил.

— Давай. — Лермонтов процокал немного вперед, к середине реки, развернулся и встал в боевую стойку.

— Не могу… я голоден. — Мне не хотелось биться на льду.

— Давай. Я сильнее! — гордо произнес Лермонтов, и я кинулся на него, на ходу придумав прием: вонзившись когтями в лед, я оттолкнулся, взлетел, вцепился мертвой хваткой чуть выше основания его рогов и закинул свое тело ему под живот, скользя по льду. Лермонтов, не выдержав груза, развел передние ноги, грохнулся, перевернулся, и я уже сидел на нем, обняв смертоносной пастью его шею. Клыки прижались к оленьей коже, и гортань почувствовала близкую жизнь. Я отпустил его.

— Понял? — выдохнул я, пытаясь поскорее отдышаться.

— Ладно, победил, — ответил Лермонтов, вяло поднимаясь.

— Они все равно тупые животные, и ты это знаешь.

Как же я хотел есть! До бешенства. И ощутил прилив злобы. Но тут же другие справедливые силы, словно в снежном космосе образовалась щель, хлынули в меня и подавили приступ отчаяния.

— А я и стихи могу писать не хуже тебя! — сказал я тихо. Безотчетное, непостижимое, — точно похожее на эхо, зазвучало во мне. — Я придумал о тебе стихи. Прочитать?

— Бедняга, — промолвил Лермонтов, изображая страдальческую муку. — Читай, Иги, читай, это ничего… — Он хотел рассмеяться мне в лицо до того, как я начну читать, но я опередил его смех.

 

Как часто пестрым стадом окружен, 
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон, 
При звуках гона иль кормежки, 
При диком чавканье и грохоте рогов
П
роходят образы бездушные оленей, 
Приличьем стянутые морды.

 

— Что это? — спросил Лермонтов изумленно.

— Стихи! Видишь, я тоже поэт! Талантливо? Завидуешь?

— Завидую? — Лермонтов был сражен. — А как ты… а что дальше, дальше прочти… — попросил он, уже в который раз заглядывая в мои глаза, как в глаза душевнобольного. Но силы небесные покинули меня. Я, признаться, до конца так и не понял, откуда взялись в моей голове эти стихи, словно не я их сочинил, а они были мне продиктованы Богом волков!

— Дальше я не знаю… извини. — Мое сердце пело. — Это случайно произошло.

— Правда? — Он не поверил.

— Честно. Еще вертится что-то... Когда ж, опомнившись, обман я узнаю… И это все. Но скажи, талантливо? — Я произвел впечатление, и мне было радостно.

— Дай осмыслить, — ответил Лермонтов и отошел в сторону.

 

— Ты скажешь что-нибудь? — не утерпел я, когда молчание затянулось. Лермонтов обернулся.

— Зачем ты так про морды… — с грустью спросил он, — некрасиво.

 

 

Такой он был, мой друг!

 

Кто мне скажет, почему нужно есть? И почему нужно убивать, чтобы питаться? Он даже ежиков заставляет поедать грызунов, будто все мы перед Ним провинились.

О, если бы Бог что-нибудь придумал и дал нам в пищу хотя бы камни… Увы, мы повсеместно счистили бы все у себя под ногами, уменьшив земляной шарик, покамест не стали бы толкаться и от немощи умолили бы Его даровать нам возможность кое-кого съесть, дабы стало чуть свободнее… Что же делать? В чем наша вина? Он придумал именно так. Когда же Он придумает другое?

 

И тогда я вспомнил о деревне, где жили люди с ружьями. С другом я пошел бы к ней, с другом я бы не испугался.

— Сходим к деревне. Там люди выбрасывают пищу, и ты наешься, — сказал Лермонтов, и я радостно заскулил.

— Километров десять. Но там собаки, — предостерег он меня, а я знал, что своей слабостью я совершил над ним насилие. Но я умирал от голода. И любовь разве не насилие?

— Пускай, — ответил я, — я и собаку съем. Мне все равно.

 

По дороге Лермонтов почтил меня похвалой.

— Ты можешь, при особом прилежании, писать хорошие стихи, у тебя образное мышление, ты схватываешь детали! — сказал он.

— Боюсь, это будут стихи исключительно про охоту, — ответил я, — о том, как я съедаю оленя или другую живность. — Лермонтов неодобрительно поджал губы.

— Иги, ты только о еде думаешь?

— Когда голоден — да. А сочинять стихи мне не хочется.

— Что ж, тогда я ошибся, и у тебя нет таланта.

— Талант есть, я тебе его уже продемонстрировал, просто мне не хочется.

— Это и есть отсутствие таланта. Ты думаешь, нет таланта — и, значит, ты тупица? Вовсе нет. Отсутствие таланта — это именно когда не хочется, — вздохнул он.

 

Как хорошо бывает на свете, когда рядом друг: мир справедлив, и ты все понимаешь и принимаешь.

 — Иги, значит, герой, — сказал я Лермонтову без пафоса, но с достоинством.

 

 

Мы перешли реку…

 

Мы перешли реку и двигались уже довольно долго — река осталась далеко в стороне. Стемнело. Снегопад прекратился, облака рассеялись, и в небесах заледенели звезды. Луна ярко осветила равнину, залила ее красным светом.

Вдалеке показались огни деревни. Мы пошли тише, почти не издавая при ходьбе звуков. Вдруг я заметил две фигуры — их тени, длинная и поменьше, перемещались в сторону деревни. Это были люди. Женщина и ребенок. Они шли от нас в полверсты. Наверное, из лесу. Я ускорил шаг. Лермонтов, почувствовав недоброе, побежал за мной.

— Ты что собрался делать?

— Съесть их хочу.

— Это люди!

— Ну и что? Костистые, конечно, жесткие, но они мои!

Лермонтов побежал быстрее, обгоняя меня, но я тоже ускорил бег, подумав в бешенстве, что у него много жалости к ним и ни капли — ко мне. Соперничая, мы не заметили, как догнали людей. Они обернулись и увидели нас. Скорее, они увидели блеск моих глаз и замерли от ужаса. Мои светящиеся глаза показались им расщелинами ада, но пища всегда так ведет себя перед смертью. Они были потрясены, увидев меня, и страх спасительно раскрыл их легкие: люди завизжали.

Лермонтов скакнул вперед и загородил их собой.

— Ни шагу! — крикнул он мне.

— Отойди! — Я будто оглох от обиды.

— Ты меня не понял! — Лермонтов расширил глаза. — Ты меня не понял, мне их не жаль, но тебе нельзя! Тебе нельзя это! — Он запрыгал передо мной…

 

...раздались грубые голоса мужчин из деревни…

— Убьют. — Лермонтов замер, всматриваясь в даль. — У них ружья. — Только он сказал это, как сразу же раздались выстрелы и в темноте вспыхнули багровые языки пламени, осветив людей, вышедших из домов на крики о помощи. Не сговариваясь, мы все побежали: женщина с ребенком — к своим, а мы — прочь, скорее!

 

Отважный князь не молвил слова; 
В руке сверкнул турецкий ствол, 
Нагайка щелк — и, как орел, 
Он кинулся… и выстрел снова!

 

— А? Что?! — лихорадочно спросил я на бегу. — Что ты говоришь? — Мы будто не бежали, а бессмысленно на одном месте передвигали конечностями в черной неподвижной мути: небеса снова наглухо закрылись.

 

И дикий крик и стон глухой 
П
ромчались в глубине долины — 
Недолго продолжался бой: 
Бежали робкие грузины!

 

Я остановился. Лермонтов промчался вперед, створки ночи раскрылись и захлопнулись: он исчез из моего сознания. Я бежал один. Через мгновение Лермонтов вернулся и вошел ко мне в черный куб.

 

— Что ты хотел сказать мне этими стихами, Лермонтов? — спросил я, остановившись.

— Так, вспомнил по случаю.

— По какому случаю?

— По этому. Мы как раз здорово пробежались.

— Ты ведь знаешь, что у них были ружья и нас убили бы.

— Стихи как раз о том, что смелые совершают поступки, даже если они могут быть убиты, а не наоборот.

— Хорошо, — ответил я Лермонтову и повернул обратно к деревне: сначала шагом, а затем побежал. Жить больше не хотелось.

— Это еще трусливее! — крикнул он мне вслед, но было поздно, я летел во всю мочь, бежал долго, а Лермонтов скакал вровень со мной, но в ночном снегопаде мы скоро заблудились и перешли на шаг.

Я шел глубоко оскорбленный. Лермонтов шел рядом. Мы не разговаривали.

— Прости, — сказал он.

— Ничего, — ответил я. Никто не знает, как плачут волки, но я знаю.

 

Луна выкатилась на равнину, и близко зачернел незнакомый лес. Нужно было устраиваться на ночлег.

Глубоко в лес заходить не стали и легли возле какой-то кочки, рядом с молодой сосной. Лермонтов заснул быстро, а я долго вздыхал, вперяя взгляд во тьму: мне снова казалось, что округа тяжело волнуется, а посреди холмистого океана есть только одно прибежище — эта кочка, и его единственный моряк — я, а на сосне вовсю бушует парус.

 

Наутро мы вышли из леса и бесцельно потолкались на равнине.

 

— Нет никакого стада.

— Нет и никогда не было, я все придумал. — Не было ничего, никогда. Это фантазия. — Лермонтов подставил лицо утреннему ветру, который снова погнал к земле снежинки.

Я разгадал тайну его мучений.

— Я знаю, Лермонтов, твой громадный ум подавил тебя, раздавил твое детское сердце. Поэтому ты страдаешь.

— Молчи, — сказал он. — Все намного проще.

— Может быть, ты не всегда был оленем? Может быть, ты много раз умирал и вновь рождался разными существами и запутался в том, кто же ты изначально! –  заговорил я его образами, поддерживая не общение, а свою жизнь. Он был прав, он нужен был мне для себя. 

— В этом дело.

— Правда?! — я слабо улыбнулся ему.

— Это ты был разными существами, даже один раз — человеком… А я всегда был Лермонтовым. В этом дело,–  сказал он, и я пожал плечами. От истощения холод стал проникать мне под сердце.

 

Постояв немного, мы снова тронулись в путь. Шли недолго, и в снегопаде набрели на холм, обрывавшийся с нашей стороны скалистой кручей. Я никогда не бывал в этих местах. Что это за скала, откуда она взялась? Мне хотелось спросить, но от голода я не мог пошевелить языком. Я мог только вынужденно отвечать на его вопросы. Но разве любовь — не принуждение?

— Вот мы и пришли. — Лермонтов оглядел кручу. — Масштаб не тот и время года другое, но все равно сойдет.

— А как бы ты хотел? — Он заинтересовал меня, насколько может быть заинтересован волк, подыхающий с голоду.

— Я хотел бы, чтобы это была очень высокая гора и называлась она Машук, а кругом стояло лето, — промолвил он. — Ты все еще не вспоминаешь? — Он измотал меня неясными намеками. Он страдал отчего-то, но я не мог ему помочь, даже если бы и знал причину его страдания. Я почувствовал себя совсем несчастным.

 

— Ты не знаешь, зачем я нужен? — спросил я.

— Нужен для чего-нибудь. — Лермонтов нашел возле скалы какой-то кустарник.

— У всякого предмета есть инструкция, — сказал он, обгладывая куст, — такая бумажка прилагается. К утюгу, к микроволновой печи, даже к оленям — 
к оленине — как ее есть и в каком виде, даже к шариковой ручке прилагается инструкция, а к волкам — нет. Никто не знает, для чего вы нужны.

— Нужны ведь для чего-нибудь? — спросил я с надеждой, что муки мои прекратятся, если я сейчас умру. Я устало опустился на снег и тихонько подполз к Лермонтову.

— А я знаю ответ, — прошептал я вдохновенно, обдавая дыханием его сытое благородное лицо. — Волки нужны для того, чтобы терпеть голод.

Он поднял на меня глаза.

 

Посыпал снег, и я успокоился.

«Неужели это все!?» — думал я, глядя на полет кружащейся пятнистой вечности.

 

— Мы не знаем теперь, что делать, правда? — спросил Лермонтов и оставил кустарник в покое.

 

Есть небесный страх, а есть — земной. Небесный страх дается для того, чтобы избавить душу от страха земного. Есть силы небесные, а есть — земные. Но если я лишен земных сил, то где тогда силы неба?

 

 

Жертва

 

Лермонтов оглядел мир.

— Не оленем единым жив волк, — некстати вспомнил я слова из «Божественного послания волкам».

— Нет, пора кончать. — Лермонтов решительно замотал головой, с шумом рассекая воздух. — Все перемешалось, все стало неопределенным. Я тогда был виноват.

— Когда? О чем ты говоришь?

— Тогда… не надо было тебя злить, я дал тебе крест, который ты не мог нести. Я поиздевался над тобой, проверяя, способен ли ты ради

— Ради чего? Кто, что нести? — Мне казалось, он бредит.

— А ты не вынес, потому что я сломал тебе мозг, я сломал твою волю и обрек тебя на позор и муки, которые ты терпишь. Зачем я это сделал?

— Странный ты, — ответил я, не понимая значения его слов. — Вместо радости — печаль.

— А где радость? Этот клубок не размотать. Ты волк, а я олень, — обрубил он. — Я вызываю тебя на поединок.

— Сдурел? — У меня и в мыслях не было драться с ним. — Бедный Лермонтов,  у тебя от переедания начались галлюцинации. Ничего, волки могут терпеть долго. — Я жалел его, такого талантливого!

— Помнишь, я говорил тебе, что ни о чем не просил перед рождением, что со мной все случилось само собой? — Лермонтов посмотрел на меня, будто надел очки, чтобы лучше видеть. — Тогда, в миг нашей встречи? — Я кивнул ему: «Помню». — Я тебя обманул. Я просил. Я хотел тебя увидеть. Понимаешь? — Я отрицательно мотнул головой. Я не понимал.

— Ну, довольно, вдвоем нам нет места на земле. К барьеру, — заключил он.

Несчастный, как мне было его выручить!

— Послушай меня, Лермонтов, зачем ты? В тебе столько нежного чувства, но ты так тщательно скрываешь это от меня, как иные скрывают свои самые гнусные пороки.

— Я это уже слышал! Не повторяй чужих глупостей! К барьеру. Биться насмерть. — Сильнейшее возбуждение охватило его.

— Нет, — возразил я и внутренне нервно рассмеялся, но вслух от немощи только просипел. — Мои клыки на тебя не поднимутся. Да и что за блажь?

— Не так, — ожесточенно поправил меня Лермонтов, — скажи: мои клыки на этого дурака не поднимутся!

— Оставь, прошу…

— Зато мои рога на тебя поднимутся… так, кажется, ты мне ответил!.. — неистово проговорил он и бросился на меня. Я не сопротивлялся. Лермонтов нанес удар, и я отлетел на несколько шагов.

— Бей еще, — слабо сказал я, вставая.

Лермонтов разбежался и ударил меня рогами в голову. Я снова упал в снег, отброшенный тяжелым ударом. С окровавленного лица несколько капель крови попали мне на язык — единственная пища за последние недели, если не считать кровь сородичей, убитых мной, когда я спасал Лермонтова.

— Бей еще, — сказал я, и он снова ударил меня, лежачего. Я лежал, оскалив пасть, холодные снежинки освежали мне высунутый язык, я еле дышал. Лермонтов зарыдал.

— Не плачь, — сказал я ему. — Не плачь. Только не говори никому, что я погиб от оленьих рогов, ладно?

Я уже не понимал ни его, ни себя. Он подавил во мне все волчьи инстинкты. Я должен был защищаться, я должен был нападать, но что я мог поделать со своими чувствами к нему!

— Ладно, не скажу, подожди. — Молодой голос его обрел зычность и твердость: — Лежи здесь и не умирай, сейчас все будет хорошо.

Лермонтов ушел от меня, и несколько минут я его не слышал.

— Эй! — раздался его голос откуда-то сверху. — Ты видишь меня? — «Опять хвастает, а я умираю», — подумал я, обессилев даже мыслями. Лермонтов взобрался на кручу, посмотрел на меня сверху, и на его высоком челе в который раз отразилась вся красота мира. Через секунду он прыгнул вниз. Раздался глухой удар. Я вскочил, как подброшенный.

 

— Лермонтов! Лермонтов! Что ты наделал! Зачем?! Что?! Что?! Лермонтов, что?!. — Он не отвечал, а я прыгал через него, носился, как смерч, с окаменевшим взглядом. Ветер выл неистово. Буран обрушился на нас — снежный шквал сбивал меня с ног. Мир постепенно обретал очертания белого бессмысленного тесного куба. Я подбежал, упал, тут же залепленный белой кашей, подполз к Лермонтову...

 

Он открыл глаза, и мое неистовое возбуждение вдруг стало каменеть.

— Иги, самое важное… — Тяжелая дрожь все еще сотрясала меня. Скуля, я лег ему на грудь, чтобы прикрыть Лермонтова от ветра. Со стороны могло показаться, что волк свалил оленя и начинает долгожданное пиршество.

— Исполни мое последнее желание, — сказал он, ему было очень больно.

— Говори. — Железная маска окончательно стянула мне лицо. Я понял, что он сейчас умрет.

— Один из нас должен выжить. Съешь мое тело.

Кровь ударила мне в голову (О, Лермонтов!), а буран навалился тяжелой ношей, как на той ветке, под которой я лежал, высматривая добычу.

— Что ты говоришь?! — спрашивал я, но слышал ли Лермонтов, ведь гудел такой ветер!

— Слушай, Иги, ты не знаешь правды… я хотел тебя увидеть и увидел. — Он выдавливал из гортани слова. — Когда я тебя увидел, первое желание было убить тебя, отомстить, — но ты не понимаешь моих слов, но…— Лермонтов издал тяжелый стон. — Когда я увидел, какой ты несчастный, мне захотелось тебя спасти. Вытащить отсюда, а для этого нужна была жертва. Съешь меня, и я попаду в небесное царство оленей. Ради меня съешь мое тело. Это и твоя жертва, — сказал он и стал коченеть.

 

— Иги…— сказал он еще. — Прощай, Иги, это я, твой друг, Лермонтов.

 

Я опустил голову ему на грудь. Бог волков меня не слышал, потому что был справедлив, а Бог оленей требовал жертвы и получил ее.

 

И тут мои глаза расширились от ужаса, потому что я вспомнил.

 

— Я вспомнил, Лермонтов, вспомнил! — быстро заговорил я. — Сейчас, подожди!..

— Я вспомнил! — крикнул я ему в уши, потому что молния осветила мою темную волчью память.

 

Белеет парус одинокой 
В
 тумане моря голубом!.. 
Что ищет он в стране далекой? 
Что кинул он в краю родном?..

 

Играют волны — ветер свищет, 
И мачта гнется и скрыпит... 
Увы! он счастия не ищет 
И
 не от счастия бежит!

 

Под ним струя светлей лазури, 
Над ним луч солнца золотой... 
А он, мятежный, просит бури, 
Как будто в бурях есть покой!

 

Лермонтова не стало.

 

 

Я не согласен

 

Снегопад прекратился, тучи рассеялись, и в небе появилась полная луна.

Я ел его бесподобное тело, меня рвало, но я ел, подчиняясь его последнему желанию; ел и жалобно выл на луну, низко и длинно...

 

Зиму я пережил только благодаря Лермонтову. Раз за разом я приходил к нему в ночи, раскапывал, насыщаясь другом, и закапывал вновь, покамест не оставил под луной одни его нетленные кости.

 

Да, я съел друга. Но, не умерев, я доставил ему радость, доказал, что его жертва была не напрасной. Я также твердо знаю, как он объяснил мне, что это была единственная возможность спасти и меня: вытащить из волчьего тела и помочь мне вернуться туда, где нет ни волков, ни оленей, ни даже ежиков, а только удивительные имена, — и он хотел этого.

Он действительно этого хотел, и я решительно отвергаю обвинения злодеев, утверждающих, что я не выполнил завета Лермонтова вернуться в волчью стаю. Где и когда он говорил что-нибудь подобное?

Еще эти злодеи-критиканы насмехаются, что весь мой рассказ — сплошное вранье, выдумки, а Лермонтова я просто-напросто убил, потому что был голоден.

Одни хулители говорят, что я убил его сразу на опушке, другие — после того, как он назвал мне свое имя, потому что я чего-то испугался. Мой мнимый испуг они связывают с именем некоего Мартынова, что откровенно смешно, потому что в лесу из разумных существ были одни только я и Лермонтов, а остальные — бессмысленное зверье и птицы, и никакого Мартынова и близко не было. Это истина.

Еще я читал глупейшее мнение, что я убил Лермонтова во время нашего игрового поединка, не сдержавшись, когда прихватил клыками его горло.

Иные утверждают, что я отдал его на съедение своей стае ради того, чтобы вернуться в нее, будто в свое время меня из этой стаи с позором выгнали, заметив, что я однажды обгладывал кору деревьев.

Некоторые «доброжелатели» даже изображают сочувствие, печалясь напоказ, что я как хищник не мог поступить по-другому — такова, мол, волчья природа, — и помешался рассудком от стыда за содеянное. Я бы сам пожелал им сойти с ума от стыда за сказанное в мой адрес, но им такое сумасшествие не грозит, потому что они — бесстыдники, у них нет совести, и я перестал с ними всеми общаться. А еще мнят себя разумными существами, подобными нам с Лермонтовым!

 

Я перестал с ними общаться — и примирился с жизнью.

Также я примирился с тем, что мне не с кем теперь по-настоящему поговорить, отчего происшедшее стало больше похоже на сон, чем на явь, я свыкся со своей волчьей природой, охотясь на зверей, правда, на оленей — никогда. За всю свою жизнь после встречи с Лермонтовым я не убил ни одного оленя.

 

Вот с чем я не примирился — так это с тем, что никогда его не увижу. Ведь допустить возможность того, что мы не встретимся, значит утверждать, что Лермонтова нет, но он-то был! Мне могут возразить: пусть он был, но теперь уже никогда…

Послушайте, разве бывает «никогда», если мир вечен?

 

Что я еще подумал о величии жертвы Лермонтова?

С детства всякое существо копит в душе и добро, и зло, причем, что есть добро, а что — зло, человек выбирает сам, независимо от дарителей. К середине жизни наступает пора отдавать накопленное, и хороший волк или, к примеру, олень возвращает добро, себе оставляя зло. Стало быть, чем больше ты отдал добра, тем больше места в твоей душе занимает зло, и с ним все труднее бороться — боль вдохновенных сердец. Оттого большинство гениев умирает молодыми — их съедает нерозданное зло. А Лермонтов отдал мне все свое добро, все, какое было, и остался один на один с накопленным злом. Вот на что он пошел ради меня! Это и есть высший смысл жертвы! Отдать весь свет, не боясь охватившей тебя тьмы!

 

К тому же я истинно верую в Бога волков, в Бога оленей и в Бога ежиков, и если в Его триедином мире нет больше Лермонтова, тогда получается, что Его мир — ком грязи, как говорил мой друг, а этого не может быть, потому что мир красив, ведь в нем был Лермонтов.

 

Итак, я знаю, что не только жертва Лермонтова была не напрасной, но и МОЯ ЖЕРТВА, когда я его ел — а это была именно жертва. Все это значительно и бесценно, так же бесценно, как если в один день над лесом взлетят горластые птицы и поднимутся лесистые паруса, в них забушует ветер, и всех нас, мыслящих и бессмысленных диких жителей отведенного пространства, понесет в океане, спокойно перекатывая по холмам, — а я буду всматриваться в даль, чтобы первым на горизонте увидеть корабль с изображением оленя и услышать прямо в уши под темным капюшоном принесенный ветром его голос: «Здравствуй, Иги, это я, твой друг, Лермонтов!»


Вернуться назад