* * *
Всё прочее — хоть дай, хоть отними.
Была б страна, а время всюду с нами.
Я до сих пор живу между людьми,
и мы зовём друг друга именами.
Что может быть роднее наших слов?
Их нежности вовеки не забуду.
А небеса стоят поверх голов
и потому, как время, с нами всюду.
Большие ветры ходят по земле.
Стареют звёзды и мелеют реки.
И в никому неведомом селе
душа произрастает в человеке.
Вот так однажды проросла во мне —
и я кричал, зажав руками рану, —
в пустом дому и с ним наедине,
страшась того, кем я отныне стану.
* * *
Сиротство начиналось с Мелекесса —
с его могил, с загаженных прудов,
с камвольных комбинатов, с райсобеса —
опоры захолустных городов.
Ах, этот мир чулочно-трикотажный,
где Клара Цеткин задавала тон!
Литейный цех, когда-то очень важный.
Артели — холст, поташ или картон.
Всё дура-память помнит о промбазе,
а про погодков — ровно ничего:
одни блатные клички, в лучшем разе...
А лица стёрты все до одного.
Вот бабушкина тощая укладка:
платёжки, поминальные листы.
За здравие — имён на полдесятка.
За упокой — длиною в полверсты.
По нашим жизням время уходило,
по умопомрачительным годам...
И новые названья находило
своим малоформатным городам.
* * *
Когда мы были полная семья —
отец и мама, бабушка и я,
мы жили, как положено в то время:
на Аблова, дом номер двадцать семь.
А прочее не помнится совсем —
один лишь этот номер между всеми.
Семьи не стало, жизнь пошла на слом.
...На мне платок, завязанный узлом:
чтоб со спины не индеветь на стуже.
Отец погиб, а мама померла.
Мы с бабушкой остались без угла —
квартиру взяли, дальше только хуже.
В те годы зимы были много злей.
Мы всё же из семьи учителей
и побираться нам не подобало.
Мы кое-как держались целый год:
бачки столовок, рыночный отход...
А в холода бесхлебье задолбало.
...Нет, там не я, другой какой-то шкет.
Меня в том веке не было и нет.
И не вернёт туда ничто на свете.
По всей земле шпана и голытьба.
Бабуся стала зрением слаба.
И я читаю ей Минеи-Четьи.
* * *
Прогнётся ветка, лист зашебуршит.
Душа всплакнёт от горестной обиды
за этот незатейливый самшит
и эти усыхающие виды.
Не горься, друг. Мне тоже тяжело
от оскуденья дней и расстояний.
Но это лишь остаточное зло,
поскольку дальше много всякой дряни:
дожди, дожди до истощенья сил,
меленье рек, сезонная усталость...
Я никого об этом не просил,
но мне всё это с возрастом досталось.
И я терплю, мне надо делать вид,
что всё пройдёт, что так оно и надо.
И лишь душа по дури норовит
всплакнуть у запаршивевшего сада.
* * *
Когда меня от счастья распирает
за нашу жизнь — за вашу и мою,
то мне как будто музыка играет,
и я под эту музыку пою.
Да, так бывает, и довольно часто:
вдруг, с панталыку или с кондачка —
сижу и будто к жизни непричастный...
И тут шатнуло, словно от толчка:
гляди, трава от ветра зарябила,
дом заскрипел и кинулся плясать!
И рвётся колченогая кобыла,
как прежде, ипподромы потрясать.
А я от возбужденья бью копытом,
готовый на великие дела!
...Придёт жена и успокоит бытом.
И перестанут бить колокола.
* * *
Устал я, с этим веком сволочась.
Но жизнь моя, испуганное чудо,
придумана не здесь и не сейчас...
И кончится, как детская простуда.
Ещё вполне благополучны дни.
Внезапный дождик промывает стёкла.
И среди всей подённой суетни
на пойме вновь заматерела свёкла.
И я хотел бы так заматереть...
Да не фартит мне ни с какого бока:
пашу-пашу (и обязуюсь впредь),
а всё равно выходит неглубоко.
Как мне успеть к контрольному числу
договориться и поладить с Богом
по частностям — судьбе, добру и злу?
Пускай не обо всём, хотя б о многом.
* * *
Я непременно вскорости помру —
вдруг перестану быть и называться.
Скорей всего во вторник, поутру —
лет через пять, но точно через двадцать.
Я не искал ни чести, ни молвы,
стоял на самой дальней из обочин.
И смерть мою готов назвать на «Вы»,
хотя не очень ею озабочен:
когда б она за мною ни пришла —
всё будет в срок и к юбилейной дате...
Уже давно закончены дела,
и я живу как праздный наблюдатель.
По мелочам, как водится, грешу,
но слух ослаб и затухает зренье.
И я уже в который раз пишу
последнее своё стихотворенье.
* * *
Из палочек сложить стихотворенье.
Из ничего. Из жизни на корню.
А можно — из лоскутного смотренья.
Из жирно перечёркнутых меню.
Из вторника, что ромбиками вышит,
за магазином тарою гремит,
пока телок стоит и жарко дышит,
и выдыхает воздух-динамит.
Из начинаний, брошенных в дороге,
в каком-то полушаге от конца.
Из радостей, сомнений и тревоги.
Из ропота на время и Творца.
Мне всё в строку — обрезки и отходы,
судьбе не попадающие в лад.
И до рядна заношенные годы
с трагическими пятнами заплат.
* * *
Цветёт и то, чему цвести не надо —
чему не полагается цвести:
за домом распускается ограда...
Не утерпела, Господи прости!
Но если уж случается такое —
вдыхай ноздрёй невнятное амбре
убогого соседского левкоя,
расцветшего некстати на дворе.
Весна, мой друг! И мы бы зацвели бы,
когда б не этот старческий цинизм,
таблеток переваренные глыбы
и результаты регулярных клизм.
Давай мы лучше просто не заметим
прорехи сотворенья тут и там...
Весна — подарок лошадям и детям.
Или распутным мартовским котам.
* * *
Дряхлый дом, веранда в две доски,
выход в сад, к задохшемуся луку.
А за поймой дали далеки
и ведут куда-то за излуку.
Мы то здесь, то нас обычно нет.
Раз в три года надо лезть на крышу.
Дом осел, а крыше тыща лет.
Небо близко, но бывало выше.
Вот мой сурик в банке жестяной.
Вот олифа с дрыном для размеса.
Мне сегодня в кайф со всей страной
крышу малевать из интереса,
слушать обрывающийся гром,
что грохочет проржавелым днищем
так, за Каблучками, за бугром,
но уже смещается к Варищам.
Думать думы (чирик за стручок!)
и хмелеть от жирной цветосмеси —
как когда-то пуганый сморчок
в смраде Мехзавода, в Мелекессе!
* * *
Такая жизнь была, ей-богу!
В ней всё вместилось, всё срослось.
...Я помню осень, день, дорогу.
Вдали скрипит земная ось.
В соседней луже дождь неловкий —
почти неслышный, из простых.
Народ идёт от остановки.
Под лопухом копнулся стих.
Творец взглянул на мир с прищуром
и вроде как готов помочь
намокшим женщинам и курам.
...Но кончен день. Настала ночь.
Всё, как в кино: замена ленты.
Куда всё делось? Было? Нет?
Одни отдельные моменты
последних ста прожитых лет.