ИНТЕЛРОС > №3, 2017 > Россия эмигранта Фридриха Горенштейна

Григорий НИКИФОРОВИЧ
Россия эмигранта Фридриха Горенштейна


09 апреля 2017

Литературный дебют Фридриха Горенштейна состоялся в журнале «Юность» в 1964 году — был напечатан рассказ «Дом с башенкой». Ничто из написанного Горенштейном после этого — в том числе по любым меркам выдающиеся романы «Псалом» и «Место» — в официальной советской печати не появилось; но его повесть «Искупление» была издана за рубежом в переводе на немецкий (1979 год). И вскоре, воспользовавшись приглашением одного из немецких литературных учреждений, Фридрих Горенштейн покинул Россию.

В те годы отъезд из страны — добровольный или вынужденный — воспринимался как необратимый: дорога назад была наглухо закрыта. Эмигрант расставался с прежней жизнью навсегда и должен был переделать себя, приспособиться к иной действительности, иным привычкам, иной психологии. Труднее всех приходилось писателям: родной язык, знакомые характеры, детали быта, привычные пейзажи — то, из чего, собственно, и плетется художественная ткань литературы, — забывались с каждым днем. Многим вспоминалось восклицание: «Разве можно унести родину на подошвах башмаков?» — так якобы ответил деятель Французской революции Жорж-Жак Дантон на предложение бежать в эмиграцию и спастись от гильотины.

Однако писатель Фридрих Горенштейн — как за полвека до него другой писатель, Иван Бунин, — не только забрал родину с собой, но и сумел в деталях воссоздать ее в своих книгах. «Я мог бы сто лет писать и не использовать весь багаж, который вывез из России», — говорил он в Берлине. Пульс российской жизни отчетливо слышался в каждом его новом произведении, но особенно — в пяти небольших повестях: «Яков Каша» (1981 год), «Куча» (1982), «Улица Красных зорь» (1985), «Притча о богатом юноше» и «Последнее лето на Волге» (1988).

Собранные под одной обложкой, эти повести образовали бы своеобразную энциклопедию русских характеров советского времени — именно русских, людей, живущих не в космополитических мегаполисах, а в маленьких городках и деревнях далеко за московской кольцевой дорогой. Для Фридриха Горенштейна такая тематика могла показаться неожиданной — в сознании читателей она связывалась совсем с другими именами: Василия Шукшина, Виктора Астафьева, Василия Белова, Валентина Распутина… Но если писатели-деревенщики не выходили за рамки однажды найденного ими направления, то «поперечный» советской литературе талант Горенштейна охватывал сразу многие грани человеческой психологии и замечал черты, видимые лишь при взгляде с разных сторон.

 

 

* * *

«Притча о богатом юноше» — повесть о нелегком характере трех поколений крестьянской семьи Тонких. Старший в роде, Лазарь, мечтал накопить деньжат отхожим промыслом и уйти из деревни на свой хутор — еще при царе, до германской войны. Его сын Егор, мастеровой на все руки, был крепким хозяином во времена НЭПа и нищим колхозным кузнецом после. Дочь Егора, Дуся, ничего в жизни не видела, кроме родной деревни, и кровно обижена на эту жизнь. А сын Егора Федор стал известным артистом театра, кино и цирка — он единственный из семьи смог вырваться из деревни.

Мечта Лазаря терпит крушение: далеко от дома при расчете его жестоко обманывают. С горя и обиды он начинает попивать и вымещает свою злобу на сыне-подростке: бьет, издевается, сквернословит. Тем временем Егор из подмастерья становится мастером-кузнецом, подумывает о женитьбе на Кате, дочери хозяина кузницы. Отец с трудом уговаривает его возвратиться на родную сторону. А потом, когда революция и продразверстка превращают Лазаря в нищего на паперти заколоченной церкви, восставший на отца сын выгоняет его из дома.

Егор, казалось бы, полная противоположность Лазарю. Тот — слабак и неудачник, а этот — борец: он мало пьет, много и успешно работает. Как и отец, он более всего хочет стать самостоятельным хозяином. Егор женится на безответной работящей Марии и ставит собственную кузницу. Он заставляет себя позабыть Катю, но даром это не проходит: Егор люто бьет жену по пустякам, просто за то, что она — не Катя. И так же, как когда-то он сам, подросшие дети выходят из повиновения и поднимаются против буянящего отца: «Дуся схватила лопату, а Федор обломок доски, и вдвоем они настолько сильно избили отца, что на следующий день он не мог подняться с постели…»

Дуся живет в одной деревне с отцом, но даже не разговаривает с ним. А когда мать умирает, приехавший на похороны Федор поражается, насколько Дуся похожа на отца: «…такая же тупая серьезность, такая же по-детски открытая злоба» — злоба на отца, которая «…настолько накипела, что была Дусе приятна, была ее любимым состоянием». Федор старается понять и примирить их — ведь отец уже стар и немощен, но Дуся не прощает отца.

Характер русского человека в изображении Фридриха Горенштейна оказывается сильнее и времени, и материального благополучия, и веры в Бога. Пойди Егор Тонкий в зятья к богатому отцу Кати, сложись российская история по-другому — все равно исступленная страсть к независимости, в конце концов приводящая Егора к сомнению в словах самого Христа, поломала бы жизни его близких. Это та самая «загадочная славянская душа», которая ставила в тупик западных читателей Достоевского — гордая, неудержимая в своих порывах, равно склонная и к насилию, и к раскаянию, и к доброте. Изменить ее нельзя — хоть возвращающийся в Москву Федор и слышит во сне чей-то голос: «Надо поменять воду в источнике». Зато он увозит из отчего дома память о матери — роман, который она читала незадолго до преждевременной смерти. Роман называется «Воскресение».

 

 

* * *

Если «Притча о богатом юноше» повествует об упрямом русском характере, доходящем до богоборчества, то «Улица Красных Зорь» — рассказ о русской любви, любви верной, трогательной, побеждающей даже смерть. Так любит своего мужа, бывшего ссыльного, шофера Менделя Пейсехмана красавица Ульяна Зотова — в маленьком поселке, «ближе которого ссыльных к Москве не пускали». Ульяна верит, что муж, уехавший к родным на Украину, вернется к ней — и отвергает ухаживания Анатолия Федоровича, случайно уцелевшего наследника владельцев поселковой мебельной фабрики. Он живет с сестрой Раисой в бывшем своем доме на правах садовника. Поселок ненавидит безобидных брата с сестрой — они здесь чужаки, потомки эксплуататоров — да и Ульяну недолюбливает. Она объясняет Анатолию Федоровичу: «Я живу одна, а они живут все скопом. Они и меня не шибко любят за то, что я не живу вместе с ними скопом».

Все же Ульяна — своя, и когда Мендель возвращается к ней, поселковые жители (они зовут его Миша) встречают его приветливо: работящий шофер-еврей оказывается им ближе русского интеллигента-садовника, любителя поэта Надсона. Ульяна оживает, и ее любовь к Менделю становится еще сильнее. И дети, шестилетняя Тоня и трехлетнийДавидка, оживают тоже. Но в лесах вокруг поселка появляются грабители и убийцы, вышедшие на свободу по «ворошиловской амнистии» 1953 года. Вечером на краю поселка они убивают Менделя и Ульяну. Влюбленных хоронят рядом, но вскоре разлучают: брат Менделя, доцент Иосиф, увозит его тело на Украину. Разлучают и детей: Тоню отсылают в область, в детский дом, а Давидка остается в поселке — взять его с собой Иосиф и не подумал. Печальный конец — но светлая любовь родителей не пропала, она перешла в любовь их дочери к придуманным ею ангелам. Сирота Тоня сидит у дороги, глядит в небо и ждет, когда прилетят ангелы и она услышит «чистый, заоблачный голос, как бы единый голос Ульяны и Менделя».

А Ульяна и вправду была певуньей, помнившей и грустные, и зажигательные припевки:

 

«Вниз по озеру гагарушка плывёт,

Выше бережка головушку несёт,

Выше леса крылья взмахивает,

На себя воду заплескивает».

 

Да и Раиса — осколок прошлой жизни — находила утешение в старых русских романсах:

 

«Тихо, так тихо на землю спускаются грёзы,

В тёмную летнюю ночь росой наполняются розы».

 

И пока звучит балалайка Ульяны и гитара Раисы Федоровны, есть надежда, что нить русской культуры не оборвется, несмотря на грязь на улице Красных Зорь — такую, что без калош девочке Тоне и не выйти.

 

 

* * *

В селе Геройском (бывшая деревня Перегнои), месте действия повести «Яков Каша» — так зовут главного героя — уже поют по-другому: русский фольклор и романсы позабыты. Со сцены сельского клуба исполняется переделка известной песни:

 

«Я раздумывать эх ни стала И бегом в НКВД-е-е Рассказала, эх что видала И показываю где-е.

А он и ни знаит И ни замичаит Что наша деревня За ним наблюдаит-и-ит…»

 

Михаил Исаковский таких слов не писал. Но поскольку все остальные песенные цитаты в своих книгах Фридрих Горенштейн не выдумал, а разыскал в редких изданиях или где-то услышал и запомнил, можно полагать, что и эти куплеты — не пародия, а подлинное народное творчество. Только народ уже постепенно начал становиться другим — советским.

Яков Каша — тоже человек насквозь советский, а значит несчастливый. Горенштейн так и определяет жанр своего произведения: «повесть о несчастливом человеке». Но, будучи несчастлив, он не несчастен. Счастье — понятие этическое, а немолодой машинист щековой камнедробилки, член КПСС, стахановец Яков Каша ни с какими этическими понятиями и нормами не знаком. Не до того было — еще с малолетства, с голода тридцатых годов: «…Так много народу повымерло, что стало это делом привычным. Померли у Якова братья и сестры. О них он погоревал. Померла мать, о ней он горевать не стал, била она его сильно, когда выпьет. А отца у него давно не было».

Это сытые могут себе позволить этику: «Выпил Яков залпом, и ободрило его приятным холодом. Голова закружилась не тяжело, как от водки-самогона, а плавно, легко, словно в танце. Тут же жареной курятиной закусил. Подобрел Яков и понял, отчего среди бедных больше злого народу, чем среди богатых, и отчего среди богатых есть такие, которые народ любят, а в народе любви к богатому человеку поменьше. Жареная курятина сильно помогает доброму и веселому расположению духа».

Партийное задание — содержать в порядке и развешивать по праздникам портреты членов политбюро — Яков выполняет аккуратно, с душой и полной ответственностью. Жаль только, ошибочка однажды вышла: в одном ряду дважды повесил портрет одного и того же вождя — и старый, многолетней давности, и обновленный.

Как положено, провинившегося Якова Кашу прорабатывают за утрату большевистской бдительности на партбюро: «Что говорил товарищ Карл Маркс? Ничто человеческое мне не чуждо. Это что значит? Это значит, что в каждом из нас, членов партии, помимо партийного есть человеческое. Но у товарища Карла Маркса партийное всегда брало верх над человеческим, а у товарища Якова Каши человеческое взяло верх над партийным…»

И сам Яков отвечает обидчикам по тому же шаблону:

«…Вы меня Марксом упрекнули, а я вас Лениным упрекну. Халатно вы разобрались в указаниях товарища Ленина из его брошюры «В чем дело?»

  «Что делать?» — подсказывает инструктор райкома. — «Что делать?».

— Что делать, — отвечает Яков, — решайте сами… Чуткости в вас ленинской нет, матери вашей дышло…»

Чуткость ленинская, семейные чувства сталинские («…умер отец наш, Иосиф Виссарионович», — сокрушается Ефим Гармата, лучший друг Якова) — так и исчезло все человеческое, что было заложено при рождении. И потому жизнь прожита просто так, в шутку. В ночь перед своей нелепой гибелью — Яков попадает под случайный выстрел пьяных мужичков — он встречает ту самую нищенку, которой не подал кусок хлеба в уже далеком голодном году:

«Посмотрела на него старуха и говорит:

— Как же я могу тебе жизнь испортить, если ты в шутку родился?

— Как это так в шутку? Разъясни.

— Да ты не обижайся, — отвечает старуха, — много вас таких, в шутку родившихся… Миллионы… А расплодились вы, стало еще больше… Вот так, чернобровый…»

Грустно заканчивается повесть еще об одном русском характере: смешном, нескладном и невезучем человеке, основании и опоре Советской власти. Кем бы ни был Яков Каша при жизни, для Горенштейна он прежде всего «несчастливый брат наш», и эпитафию на его могилу писатель выбирает из строк старого язычника, ослепшего больного грека Гомера:

 

«Между живущих людей безымянным никто не бывает Вовсе: в минуту рождения каждый — и низкий и знатный Имя своё от родителей в сладостный дар получает».

 

 

* * *

Егор Тонкий, Ульяна Зотова, Яков Каша — жители деревенские, малообразованные. А Аркадий Лукьянович Сорокопут, герой повести «Куча» — московский доцент, ученый, потомственный математик. Он приезжает в «один из районов Центральной России» — пять часов от Москвы поездом, потом еще два часа автобусом — по неназванной «собственной надобности». Доценту не везет: в темноте Аркадий Лукьянович падает в незарытую траншею, повреждает ногу, оказывается спасен местным милиционером, проводит ночь в избушке двух одиноких стариков, утром ожидает такси в котельной за беседой с истопником — бывшим морским инженером — и возвращается в Москву. Что же увидел интеллигент двадцатого века в своем «хождении в народ»?

Сначала — пейзаж, унылое, тягучее, холодное весеннее российское пространство: «За окном господствовал все тот же серый цвет, который сопровождал и поезд. Каменные заборы, каменные дворы автохозяйств и кучи, кучи, кучи...»

У математика Сорокопута эта картина вызывает особые ассоциации: «И вязкая почвенная монотонность вагона, и однообразный, созданный унылым копиистом пейзаж за окном: поля, кусты, семафоры, людские фигурки казались ему существующими еще за семнадцать бездонных столетий до Р. Х., когда они были засвидетельствованы в математическом папирусе Ахмеса, математика или просто переписчика; это тоже терялось в “куче”, хуа».

«Хуа» — имя одного из древнеегипетских богов, бога вечности или бесконечности; иероглиф, обозначающий это имя, использовался также для обозначения очень большого количества элементов, такого, что учесть каждый в отдельности невозможно. По Горенштейну, российский аналог этого понятия — куча, беспорядочное собрание бесформенных предметов, кусков глины, из которых Господь еще даже не создал мир, а тем более — не вылепил людей по своему подобию. И сердце Аркадия Лукьяновича сжимается при виде пьяного у обочины дороги: «…этот лежал в холодной грязи, обхватив обеими руками нечесаную голову, точно кричал безмолвно: «Боже мой!» А рядом лежала его шапка, как лежит она перед нищим. «Боже мой!» — просьба это или просто вздох? Да и услышит ли его Бог, подаст ли? И что он просит, этот Человек России, этот «икс», часть «кучи», комок, валяющийся в ненастье в среднерусском поле?»

Острое ощущение серых бескрайних просторов приводит доцента к печальному выводу о том, что его наука, в сущности, им не нужна: «…поля эти нуждались просто-напросто в прочных четырех действиях арифметики, которые любой бухгалтер легко отобьет на костяшках своих счетов. Остатки же математики, которые достались по наследству от людей, которых теперь уже нет, почти нет и скоро совсем не будет, реквизированы для дел военно-космических так старательно, что полям этим и арифметики не осталось…»

Да и сам он, лишенный индивидуальности, повязанный принадлежностью к куче, «хуа», общине, государству, не может проявить свои способности в полной мере: «…если крепостной землепашец есть один из способов земледелия, пусть не самый прогрессивный, то крепостной интеллигент попросту вреден государству, и пользоваться его трудом можно в той же степени, как и топить печи ассигнациями или выжигать вековые леса ради самоварного угля».

Но ночь рассеивается, теплое и удобное такси мчит Аркадия Лукьяновича домой в Москву, и ангел смерти, который было нацеливался на него, решает пролететь мимо, к постели его отца-пенсионера. А перед выздоровевшим доцентом вскоре лежит «стопка свежих газет, в которых был опубликован список свежеиспеченных лауреатов Государственной премии. И среди них Сорокопут Аркадий Лукьянович. Конечно же, в составе коллектива». Без кучи и здесь никак нельзя.

 

 

* * *

В повести «Последнее лето на Волге» герой — тоже интеллигент, но не вросший корнями в Россию математик в четвертом поколении, а безродный неприкаянный литератор, сознающий свою отгороженность от российской жизни и решающийся на отъезд в эмиграцию. Это, конечно, не Фридрих Горенштейн (хотя повесть написана от первого лица), а некий обобщенный гуманитарий. Прощаясь с любимой им верхней Волгой, он намеренно смотрит на мир не прямо, а руководствуясь шопенгауэровской теорией переосмысления увиденного, отчего повесть оказывается переполнена символическими зарисовками и персонажами. Но вот автор встречается с нищенкой Любой — и символика отходит на второй план, вытесненная еще одним живым русским характером.

Когда-то, в романе Горенштейна «Псалом», девочка-попрошайка Мария в деревенской чайной попросила хлеба у Дана-Антихриста, и тот протянул ей кусок нечистого хлеба изгнания. Здесь, в повести, рассказчик, сидя в блинной маленького городка за тройной порцией удивительно вкусных блинчиков, не позволил Любе, нестарой еще женщине, собрать и доесть остатки своей трапезы; потом устыдился, но поздно — нищенка ушла. В тот же день он отгоняет детей, для забавы швыряющих в Любу камни, и та, пригласив его в свое временное пристанище под навесом на дебаркадере, без обмана рассказывает свою жизнь первому встречному.

Сорок три года, пятнадцать из них в лагере: не выдержала, ударила скалкой шпынявшую ее свекровь и попала по виску, наповал. Теперь снова замужем в деревне за рекой, раз в месяц приезжает в город, да на обратный путь денег не всегда хватает, тогда побирается, пока не наберет у алкоголиков бутылок и не сдаст. А рассказчик, простившись с Любой, спохватился: почему не дал ей денег на обратный путь — и «ужасно пожалел себя, которому не на кого было надеяться в небесах». Остается раскрыть наугад томик сонетов Шекспира и прочитать:

 

«…Ты не меняешься с теченьем лет.

Такой же ты была, когда впервые

Тебя я встретил…»

 

«Ты» — это Россия, такая, какой она была здесь, на верхней Волге, четыре века назад, когда еще существовала «изначальная счастливая идея доимперской Руси». Империя же, держава, слава и величие государства не принесли счастья на эти берега. Бездомность роднит рассказчика и Любу. Она, как ему видится, родом «…с самого доимперского верховья, из коренных московитов, которые, подобно американским индейцам, чужаки на собственной земле, в чужой, монголо-татарской России». Но и он тоже «…чувствовал себя родившимся без родины и имел в Москве не дом, а жилище». Одинаково чуждыми империи оказываются и коренная русская крестьянка, и те, кто живет в России веками, но остаются «бескорневыми». Обидно осознавать себя остающимся без основы на родной земле — зато в таком положении, может быть, легче понять русский национальный характер и исторические судьбы России: «Понять это до конца может не взгляд изнутри, не русский ум, а скорей орлиный взгляд сверху, внешний взгляд Шопенгауэра или Шекспира, а то и скромный взгляд со стороны таких пасынков России, как я, когда прощальное созерцание подобно умиранию и когда видишь все вокруг в последний раз».

За двадцать лет изгнания Фридрих Горенштейн никогда не переставал думать и писать о России. Писатель Борис Хазанов, вспоминая о Горенштейне в эмиграции, охарактеризовал его творчество пушкинской строкой: «Одну Россию в мире видя…» Можно было бы уточнить: Горенштейн видел весь мир исключительно через Россию.

 

 

* * *

Упрямый богоборец Егор Тонкий, хранительница любви Ульяна Зотова, незадачливый оловянный солдатик Яков Каша, замороженный доцент Аркадий Лукьянович Сорокопут, «безгрешная убийца» Люба и еще десятки людей вокруг них — такова Россия, унесенная с собой писателем Горенштейном. И главное в этой России — рок, судьба, то, что в энциклопедическом словаре обозначается как «предопределенность событий».

Характеры мало изменяются в зависимости от внешних обстоятельств, но все же, как бы люди ни поступали, не они, а Судьба решает, каким станет их будущее. Голодомор определил жизнь Якова Каши и его потомков, амнистия зачеркнула счастье Менделя и Ульяны, революция изломала Анатолия Федоровича и его сестру Раису. Ведь российская Судьба — особенная: она всегда созвучна с несчастьем. Еще Пушкин писал: «…Куда бы нас ни бросила судьбина / Исчастие куда б ни повело…» — для него различие между судьбой и счастьем было самоочевидно, и одно исключало другое. И самое частое проявление судьбы у Горенштейна — гибель.

Гибнет под гусеницами трактора Полина, жена Якова Каши, гибнет, пропадает изгнанный из дома отец Егора Лазарь, спивается сын Якова Емельян… Один доцент Сорокопут отделывается легко: всего лишь падает в яму и ломает ногу. Убиты Ульяна и Мендель; убит старший брат Раисы и Анатолия — когда-то революционные солдаты его «…на куски разорвали и начали эти куски по ходу поезда из вагона выбрасывать». Ударом кулака убит внук Якова Каши, а сам он убит пьяницами, для смеха стрелявшими поверх голов. Убит «вооруженным гармонистом» прямо на танцах в 17-м году дед Аркадия Лукьяновича; и даже безответная Люба — убийца. Страшно жить в горенштейновской России. Но еще страшнее понять, что это не измышления писателя-русофоба Фридриха Горенштейна, а рутина жизни.

Писателя Николая Лескова никто не заподозрит в русофобии; напротив, по мнению знатока русской литературы Д.П.Святополка-Мирского: «Лескова русские люди признают самым русским из русских писателей и который всех глубже и шире знал русский народ таким, каков он есть». В 1873 году Лесков выпустил в свет повесть «Очарованный странник», главный герой которой, скиталец Иван Северьянович Флягин, по дружному мнению тогдашней и теперешней критики, воплотил в себе чуть ли не идеал русского человека. Ивану Северьяновичу пятьдесят три года; к этому возрасту он убил уже троих. Первого, монастырского послушника, еще мальчишкой-форейтором: при обгоне полоснул кнутом человека, лежащего на попутном возу, а тот возьми «…да кувырк с воза под колесо…» Случайность, что поделаешь — даже толком не выпороли повинного форейтора. Второго, татарина Савакирея, одолел в честном поединке за приглянувшуюся лошадь: хлестали друг друга кнутами по спинам до смерти — умирать досталось татарину. «А разве лучше было бы, если бы он меня засек?» — рассудил Иван Северьяныч. Ну а третью, цыганку Грушу, пожалел: столкнул с крутизны в воду по ее же просьбе, чтоб не брала на себя грех самоубийства от несчастной любви. И никто из слушающих откровенное повествование очарованного странника о своей жизни — а дело происходит на корабле, плывущем на святой остров Валаам, — не поражается рассказам об убийствах: что ж, чего на Руси не бывает…

Очень давно, в Древней Греции царь Эдип убил в случайной драке своего отца, несмотря на то что отцеубийство было ему заранее предсказано и он даже бежал от приемных родителей, чтобы предсказание не исполнилось. Вышло так потому, объясняет античник Михаил Гаспаров, что «в Греции невозможно было прожить жизнь, никого не убивши, хотя бы ополченцем в будничной межевой войне». В книге Гаспарова «Записи и выписки» этот отрывок стоит под рубрикой «Прогресс»: европейские читатели новых, прогрессивных времен не понимали, отчего Эдип вообще ввязался в драку с незнакомым стариком, зная о зловещем пророчестве. В России недоумевать бы не стали: здесь нравы оставались такими же, как на земле Эллады тысячи лет назад.

Трагедию Эдипа описал классик древнегреческой литературы Софокл; в русской классической литературе до отцеубийства, по счастью, доходит редко, хоть Федора Павловича Карамазова и убивает его побочный сын, лакей Смердяков. Нет такого и у Горенштейна, но насилие внутри семьи — дело обычное. Бьет Лазарь сына Егора, потом тот — Лазаря, потом Егора — его выросшие дети. Избивает Егор свою жену Марию, сын Якова Каши — свою жену Анюту. Яков вступается за Анюту и начинает драться с сыном Емельяном — однако по установившимся правилам: «Емельян был молодой, но прогнивший от водки, а Яков соблюдал себя и потому сохранил силу. Крепко били друг друга, но только руками. Ни голову, ни ноги, ни, тем более, тяжелые предметы не применяли. Все же отец с сыном дерутся».

Если насилие в семейной жизни не вызывает у людей удивления, насилие начальства — то есть государства — тем более кажется естественным. Старший лейтенант милиции мечтает вечером в своем служебном кабинете: «…А вон кричит пьяный на улице… Затащить бы его сюда и в четырех стенах вдвоем с дежурным по печени, по печени… Через мокрое полотенце, чтоб следов не было…»

Мечта его исполняется — под руку попадается Яков Каша. Но избитый до полусмерти советской милицией партиец-фронтовик-стахановец (ошибся старший лейтенант, не взглянул вовремя на документы) и не думает жаловаться и добиваться справедливости. Не жаловался и очарованный странник Иван Северьянович, доставленный после всех скитаний в когда-то родное графское поместье и трижды высеченный: сперва в полиции, затем, по приказу графа, «по-старинному, в разрядной избе», да еще после отлучения от причастия «по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях…» За сто лет — от Лескова до Горенштейна — психология русского человека не слишком изменилась.

 

 

* * *

Но это — на первый взгляд. Три страшных войны — германская, гражданская и Отечественная — голод, революция, классовая злоба, унижения, произвол, промывание мозгов и другие беды не прошли даром для уцелевших. Их жизнь, по существу, свелась к выживанию, а «в борьбе за физическое существование надо было и украсть, и убить, и возненавидеть ближнего».

И интеллигент в первом поколении Федор Тонкий, оглянувшись вокруг, видит, что насилие и злоба — теперь уже норма для многих. Простые люди смирились с этим, и даже находят утешение в «кроткой злобе». На маленьком деревенском базарчике Федор слышит мимоходом, как одна из торгующих женщин рассказывает другой о своих заветных надеждах на погибель мужа:

«— Убивает меня мой, убивает. И сын, сколько я его ни проклинаю, тоже бьет. Ничего, сын в армию уйдет, а мой не жилец. Земля его не примет.

“Какая кроткая злоба, — подумал Федор. — Злоба не новость в этом мире, но кроткая злоба, сердечное лицемерие — это уж чисто христианское явление. Открытая злоба подобно пожару тратится и исчезает, а кроткая злоба копится годами, десятилетиями, веками” ».

И даже в самом себе Федор с отвращением замечает те же чувства. После кончины отца он не может перебороть свою неприязнь к Дусе: «…вдруг возникло дикое, сильное, напугавшее Федора желание схватить с газовой плиты чугунный круг и ударить этим кругом свою сестру Дусю по голове». И тогда Федор ощущает, наконец, силу родового характера: «Неужели я родственно связан с этой женщиной, — тоскливо думал Федор, — это тупое серьезное лицо, эти злые, удивленные глаза… Дуся выросла в религиозной семье, но какая разница меж отцом, верившим в Бога, и Дусей, ни во что не верящей».

Доцент Аркадий Лукьянович Сорокопут слушает в ночной избушке рассказы немощного девяностосемилетнего старика и понимает, что комок глины не так уж безобиден. Самым ярким моментом жизни помнится старику давнее безнаказанное убийство нищенки, когда он «сорвал с нее платок, завернул его кругом шеи, затянул наглухо и, оттащив Чудиниху, концами платка привязал ее у самой земли к березке». Он не дает забыть об этом событии своей снохе, с которой живет в одном доме после гибели сына на войне: «…он ведь каждый день, а то и по два раза в день Чудинихудушит. Он  после немало народу подушил. Но это уж ладно, это от государства, а Чудиниху от себя».

Убийства «от государства» — во время революции, гражданской войны, коллективизации — бесформенная глина за убийства и не считает. В сознании доцента Сорокопута услышанное оформляется в «…как бы математическую модель системы народных убийств и народных убийц. Убийц, лишенных «человеческого лица», не индивидуальных, не каиновых, не нероновых, не чингиз-хановых». Убийство с человеческим лицом, осознаваемое как смертный грех, как личная ответственность перед Создателем, еще незнакомо куче, обозначаемой древнеегипетским иероглифом «хуа». И понимание этого наполняет интеллигента ужасом: «Так, среди глины, ночи, сырости ощутил телесно, а не умственно Аркадий Лукьянович Сорокопут, интеллигент-европеец, свое давнее варварское болотистое происхождение, ощутил настолько телесно, что задрожал в болотном ознобе».

Среди болот и лесов затеряна и улица Красных Зорь; в болотистых местах, кажется девочке Тоне, и прячется то чудовище, которое взрослые называют страшным словом «амнистия». Здесь никто не удивляется, что гуманное действие — смягчение наказания заключенным — оборачивается новыми убийствами. Ведь каждый знает, что в любое время сам может оказаться за решеткой без всякого закона, по прихоти властей — и потому не ждет ничего хорошего от их гуманизма. Лесной поселок, отражение России, затерянной на обочине цивилизации, привыкает к тому, что убийство — нечто обыденное. Во времена Лескова такого все же не было — хоть и тогда обычаи русской жизни допускали и насилие, и убийство.

 

 

* * *

В послесоветской России эти обычаи преобразовались в «понятия» — термин, бытовавший ранее в криминальной среде. Но знакомы с понятиями были миллионы: по некоторым оценкам, к середине нулевых годов двадцать первого века уже четверть взрослого мужского населения России прошла через тюремные университеты. Авторитетом для молодежи стал «бугор» — приблатненный дворовый заводила с чинариком и финкой. Ребята очень уважали своего вожака, и даже любимый поэт интеллигенции воспевал его «кепчонку, как корону». И если король со временем превращался в высокопоставленного начальника — или авторитетного пахана, это как планида выпадет, — ему не завидовали, им гордились. Он был свой; и я, быть может, сумел бы как он — если бы только пить бросил. «Маленький человечек, полтора метра с кепкой» (так пренебрежительно отозвался о национальном лидере вечный диссидент Владимир Буковский) в результате всех политических потрясений пришел даже к верховной власти.

По самым что ни на есть понятиям проходил и передел собственности — главное преобразование жизненного уклада в новой России. В высших эшелонах нанимали профессиональных киллеров, взрывали лимузины и фальсифицировали уголовные дела; в нижних обходились поножовщиной, угрозами и пытками горячим утюгом или паяльником. Количество зарегистрированных МВД РФ убийств и покушений на убийства возросло с середины восьмидесятых годов до середины нулевых почти в три раза. За последующие десять лет эта цифра вернулась к прежнему уровню; но урок уже был усвоен. Убийство «от себя» приобрело качественно новое свойство — в массовом сознании оно стало вполне допустимым способом разрешения жизненных затруднений.

Прежде, в лесковской или в горенштейновской России, убийства именно случались — по неосторожности, по пьянке, в драке, в сравнительно честном единоборстве, иногда и из жалости. По злому умыслу убивали редкие изверги — Катерина Львовна Измайлова, леди Макбет Мценского уезда, или вышедшие по амнистии уголовники, лишившие жизни Ульяну и Менделя, или безымянный старик, задушивший в молодости нищенку Чудиниху. Зато теперь, когда понятия расцвели, а справедливость стала по карману далеко не всем, убийством перестали брезговать и законопослушные граждане.

В самом деле, как быть, например, если подкупленная милиция и прочие органы правопорядка не хотят применить силу закона, чтобы наказать кавказского насильника твоей несовершеннолетней дочери? И тогда Тамара Ивановна, героиня повести Валентина Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» (2003 год), берет обрез и расстреливает мерзавца прямо в прокуратуре при полном одобрении автора. Это — ситуация экстремальная; но когда тетка жены, старушка, в избе которой поселяется семья изгнанного со службы капитана милиции Николая Ивановича Ёлтышева, никак не соберется умереть, капитан выпроваживает ее зимой из дому и оставляет замерзать в подвале брошенного дома (Роман Сенчин, «Ёлтышевы», 2009 год). А осознав эффективность такого метода — «нет человека, нет и проблемы», — убивает еще и ненавистного соседа, обманувшего его со стройматериалами. Местный же участковый имеет подозрения, но держит их при себе — ему хватает преступлений, совершаемых привычным контингентом деревенских пьяниц и хулиганов.

Тамаре Ивановне и Николаю Ивановичу не удалось выйти из передела собственности хозяевами жизни. А Елена, немолодая жена пожилого успешного бизнесмена Владимира, имеет и любящего мужа, и прекрасную квартиру в Москве, и твердую перспективу очень обеспеченной старости. Но в какой-то момент муж наотрез отказывается завещать Елене все свое состояние — а ей оно нужно, чтобы продолжать поддерживать семью безвольного неудачника Сергея, ее сына от первого брака. Ничего не поделаешь — приходится помочь Владимиру умереть, пока он не успел составить завещание, благо он недавно перенес тяжелый инфаркт. И Елена убивает его по-современному, подмешав к другим лекарствам смертельную для сердечника таблетку «Виагры». Жалко человека, конечно, но, с точки зрения новой жизни, все логично — такой выход понятиям не противоречит.

Последний пример пришлось взять из кинематографа, из «Елены» режиссера Андрея Звягинцева (2011 год). Это потому, что нынешняя литература, увы, существенно изменилась по сравнению с лучшими образцами прежней — и по степени проникновения в действительность, и по тематике. Озабоченные формой постмодернисты замкнулись в собственной скорлупе; беллетристы эксплуатируют интерес читателей к прошлому, — от Древней Руси до сталинской империи; а наиболее приспособившиеся к новым вкусам окунулись по уши в мир офисного планктона: фэнтезигламура,фейсбука и твиттера. А прочий мутный поток пафосно-разоблачительной городской и деревенской чернухи, где картонные убийства попадаются на каждой второй странице, настоящей литературой считать и вовсе затруднительно. Вечная миссия русской литературы — исследование характеров тех, кто становился когда-то героями Лескова или Горенштейна — сегодня почти забыта.

 

 

* * *

Книги, написанные эмигрантом Фридрихом Горенштейном в Берлине, в деталях воспроизвели повседневную жизнь глубинной России — с насилием, любовью, глупостью, грязью, неожиданной добротой, убийствами и тающими во рту блинчиками, поданными на замызганной скатерке. В этом Горенштейн был близок к произведениям современных ему писателей-деревенщиков; однако их литературные наследники не раз обвиняли его в огульном очернении русского народа.Ослепленные расовыми предубеждениями, критики-патриоты  не могли понять главной особенности его творческого метода. Деревенщики проповедовали безусловное оправдание своих персонажей, задавленных тяжелой жизнью — ведь люди действительно не были способны переломить судьбу. Но Горенштейн не шел по этому накатанному пути — своих героев он не оправдывал. Но и не осуждал: он в них перевоплощался.

А перевоплощение автора в героев неизбежно приводит к сочувствию к ним, даже если они изображены без всякого приукрашивания. Поэтому никакие индульгенции персонажам Горенштейна не нужны: для него российские характеры — родственники, члены собственной семьи, которую не выбираешь и от которой не уедешь ни на соседнюю улицу, ни в другую страну. В семье можно чувствовать себя пасынком, но оторваться от нее насовсем нельзя. Гадкий утенок расправил лебединые крылья и улетел, но семья сереньких уток так и осталась для него родной — другой ведь не было.

И в реплике из повести «Последнее лето на Волге» прорывается настоящее — любовное — отношение писателя к русским людям, к российским характерам: «Ах, Боже мой, — думаю я, вылезая из автобуса, — злые, несчастные, беспризорные дети, и чувства детские — то злятся, то веселятся, то плачут, то смеются».

Можно ли осуждать несмышленых детей и обижаться на них? Пророк Елисей однажды обиделся и напустил двух медведиц на мальчишек, насмехавшихся над ним, и был, по мнению Горенштейна, неправ, «…ибо они должны были быть наказаны в зрелости своей». Ведь с детей какой спрос — особенно из своей же семьи — пусть подрастут сначала… Пусть научатся отличать добро от зла, понятия от закона — не государственного, а Божественного и человеческого.

И тогда для них настанет время заново прочитать пять повестей Фридриха Горенштейна, писателя, который унес с собой Россию не на подошвах — в сердце.

 

Сент-Луис, 2016


Вернуться назад