ИНТЕЛРОС > №4, 2016 > Небесная пропасть ума

Владимир ПУЧКОВ
Небесная пропасть ума


08 мая 2016

Стихи

Елена Долгопят родилась в г. Муром Владимирской обл. в семье военнослужащего и учительницы. Окончила Московский институт инженеров транспорта (1986), сценарный факультет ВГИКа (1993). Работала программистом на военном объекте в Московской обл. (1986—1989). Научный сотрудник Музея кино. Прозаик, кинодраматург. Постоянный автор «Дружбы народов» (последняя публикация — Две повести, № 12, 2013).

 

Лиза

На полке этой спала она пять ночей. На тощем матраце, под стук колес. Сколько ей еще предстоит таких ночей в жизни, она и помыслить не могла.

Лейтенант приподнял ее чемодан из багажного отсека и воскликнул:

— Да у вас там золото!

— Конечно, — отвечала она.

— Монеты или слитки?

— Монеты.

— Какой чеканки?

— Не знаю. Старинные.

— Ого! Целый чемодан старинных монет.

— На пропитание хватит.

— Какое там! Девушка, милая, вы сделали большую ошибку, они там не в ходу, эти монеты, вы бы лучше шубейку захватили, ведь последние денечки август доживает, август благословенный, как моя матушка говаривала, все это солнце и тепло — мнимость одна, кажимость, обман. А на самом-то деле мороз в сорок громадных градусов, и несет его ветер по степи, а скорость у ветра побольше, чем у нашего с вами поезда. А небо по ночам черное над степью, как дыра. Напрасно вы смеетесь, девушка.

Она не смеялась, она улыбалась. За окном над степью светило солнце, в синем небе нежилось облако, и свежий воздух влетал в вагон на скором ходу через опущенное стекло. Август благословенный — не раз она вспомнит и повторит потом, после.

— Не смейтесь, — повторил лейтенант.

— Почему?

— Потому что я говорю серьезно.

— Вы на платформу мне вынесете чемодан?

Он молчал строго. Смотрел на нее, думал, решал.

— Не хотите — не надо, я другого кого-нибудь попрошу.

— Ладно уж, помогу.

И бабка ехидно воскликнула с боковой полки:

— Ну слава богу.

Лейтенант помрачнел. Повторил с мрачной серьезностью:

— Помогу.

— Одолжение сделал, — сказала бабка и подмигнула Лизе.

Тяжеленный громадный чемодан, перетянутый шпагатом, он подхватил легко и направился с ним к выходу. Поезд сбрасывал скорость. Лиза всем в вагоне пожелала счастливого пути, и ей все пожелали счастья, удачи, здоровья и любви. И так она рассталась со своими попутчиками, получив их благословение на дальнейшую жизнь. Лейтенант с двумя маленькими звездочками на каждом погоне стоял уже в тамбуре. Поезд останавливался.

Проводница отворила железную дверь и протерла тряпицей желтый поручень. Лейтенант подхватил чемодан и спрыгнул с нижней ступеньки на растрескавшийся асфальт. Лиза на ступеньке задержалась. Солнце слепило. Лиза прыгнула. Лейтенант подхватил и ее. Поставил на асфальт, но не отпустил. Он держал Лизу в крепких объятиях, она ишелохнуться не смела. И мысли застыли. Сердце лейтенанта стучало ей в лоб, она дышала лейтенантом, она как будто была в нем, защищена ото всего света его большим крепким телом, таким, оказывается, огромным, всю ее окружившим, поглотившим. Она почувствовала, что поезд тронулся, но лейтенант обнял ее еще крепче, прижал плотнее. Он стал тихо раскачиваться вместе с ней. Поезд разгонялся, она уже слышала его ход, слышала, как кричат лейтенанту. Он вдруг отпустил ее, отступил. Поезд уходил. Они были так близко. Лейтенант смотрел на нее пристально блестящими глазами. И вдруг развернулся и бросился бежать. Лиза смотрела вслед, видела, как он ухватился на ходу за поручень в хвостовом вагоне и запрыгнул. Она думала, что он выглянет из вагона, но он не выглянул.

Поезд отгремел, его уже едва видно было вдали. Блестели на солнце рельсы. Лиза вдруг заплакала. Сквозь слезы она видела маленький кирпичный вокзал, подводу. Мужик стоял у подводы и, кажется, смотрел на Лизу. Он отбросил окурок и пошел через рельсы. Их было много, огромная, сверкающая сеть. Лизина платформа была островком, асфальтовым прямоугольником. Мужик, перешагивая через рельсы, дошел до ее островка. И выбрался на него. Он встал перед Лизой. Она шмыгнула носом.

— Ничего, — сказал он, — не на войну же едет.

— Ничего, — согласилась Лиза.

— Елизавета Сергеевна?

— Да, — отвечала она быстро, испуганно.

— Петр Андреевич, директор, — он протянул ей большую ладонь.

Лиза растеряно ее пожала. Вот ведь, сам директор ее встречает. Несет ее чемодан. Подсаживает ее на подводу. Сам лошадью управляет.

Лошадь шла тихо. Лиза смотрела вдаль широко раскрытыми глазами. Думала о лейтенанте. Какой странный все-таки человек. Всю дорогу, сутки за сутками, внимания на нее не обращал. Ходил в ресторан, возвращался с корявым мужиком, пил с ним водку всю ночь, и она слышала сквозь сон их шу-шу и прерывистый его смех, а мужик как будто ахал в ответ, а не смеялся. Утром лейтенант спал долго, на своей верхней полке, к полудню просыпался, потягивался, спускал босые ноги. Спрыгивал, надевал туфли со стоптанными задниками, гражданские туфли, старые, потертые. Шлепал в туалет. И ни разу не заговорил с ней за весь долгий путь. Один раз угостил весь их вагонный закуток омулем — купил на станции. И она тоже ела, вкусная рыба, но дорогая. Когда поезд остановился вдруг у Байкала, он не испугался опоздать и побежал купаться. Говорил потом, что вода — чистый лед. Почему он вот так обнял ее на прощанье, Лиза не могла придумать. Может быть, она ему все же понравилась, но он стеснялся показать, а перед самым расставанием решился. Лизе было жалко, что они не поговорили ни разу, что навряд ли уже и увидятся, что ничего уже у них не будет. Лейтенант былнесбывшееся. Лиза не горевала об этом. Вся жизнь была впереди. Подвода катилась по твердой земле, облака росли в глубину неба. Тень от подводы, лошади, директора и Лизы, их единая тень, удлинялась на закатном уже солнце. Эта тень накроет всю степь, когда солнце отправит земле последний прощальный луч и провалится за горизонт.

Домов еще не было видно, но уже запахло дымом, жильем. И лошадь побежала веселее. Как в романе девятнадцатого века. Героиней прошлого века почувствовала себя Лиза. Как будто кто-то уже описал ее жизнь. Как будто она жила понаписанному и прочитанному.

 

— Умеете ли вы топить печь? — спросил директор.

— Да, умею.

Так ответила Лиза.

— У нас дома печь. Русская.

И это было правда, русская печь обогревала их дом. Вот только топить ее Лиза не топила. Полешки в огонь подбрасывала, золу выгребала железным совком. Дрова приносила из сарая. Пироги ела из печи и картошку. Маленькой забиралась на печь и пряталась за занавеской в сухом тепле. Но топила мать. И почему Лиза не призналась? Чего застыдилась?

— Мы вам уголь привезем, — сказал директор, — тут сараюшка есть во дворе. Весной огород устроите на навозе, парники. Так-то у нас вечная мерзлота, летом жара до сорока градусов, но земля не отходит в глубине.

Он посмотрел в растерянные Лизины глаза:

— Зато картошка у нас вкусней вашей.

Помолчал и добавил:

— И солнца много.

Чемодан ее он оставил у порога. Прошел по широким половицам к окну. Наклонился к стеклу. Посмотрел. Произнес удовлетворенно:

— Хорошо.

На прощанье он пожал Лизе руку и сказал, что завтра ей надо быть в школе.

Лиза вышла на крыльцо, посмотрела, как уезжает подвода. Лизе выделили дом на отшибе, зато на пригорке, так что весь поселок Лиза видела. Степь не была в здешних местах ровной и гладкой, как Лизе воображалось. Лиза посмотрела на поселок, который лежал уже в тени. Загорались там в домах огоньки.

Большой поселок. Почти что город. И дома есть большие, в несколько этажей. Директор сказал, что кинотеатра два. И клуб. Она бы пошла туда сейчас, но страшно потом возвращаться в темноте через пустынное место.

Лиза озябла стоять и ушла в дом. Дверь закрыла на засов.

Лиза села на стул у окна и стала смотреть на заходящее солнце. Красный шар коснулся края земли и стал уходить за край. Подсвеченные красным облака гасли, как гаснет, остывая, раскаленный уголь.

Уже в темноте Лиза включила свет и взялась разбирать чемодан. Лиза распутала шпагат, сняла фанерную крышку и вынула пальто. Темно-синее, в талию, пошитое в мастерской к окончанию института, подарок родителей. Воротничок был серый, цигейковый, стоечкой. Лиза примерила пальто, зеркала в комнате не было, и Лиза подошла к окну, посмотреть на свое отражение в черном стекле, повернулась боком, растопырила руки, вообразила, что кто-то смотрит с той стороны, из ночи, на нее, и поспешно от окна отошла. И порешила добыть на другой же день занавески. Пальто она повесила на крючок у двери, под пальто поставила войлочные черные полусапожки на резиновом ходу. Со дна фанерного сундука достала белую простыню, села с этой простыней в обнимку на край узкой железной койки и вдохнула простынный запах. Простыня впитала полынный воздух их маленького городка. И даже грибами немножко пахла, которые Лиза чистила в саду, принеся их из леса тихим недавним утром. Лиза обрезала острым ножиком грибные ножки, а простыня висела рядом на провисшей веревке. Стекала с простыни вода, капала на листья смородины, и казалось, что дождик. Слепой, потому что светило мирное солнце, совсем не такое, как здешнее, все норовящее ослепить, а не осветить. Лиза постелила простыню на плоский матрац. Сундук свой затолкала под кровать, разделась подальше от окна, у стеночки, забралась в огромную, до пят, ночную рубашку, она тоже пахла домом, чистым воздухом родины. Лиза легла в постель, укрылась купленным в Москве китайским шерстяным одеялом. Подушка у нее была своя, пуховая, бабка отдала на хозяйство. Одеяло кололось.

«Куплю с получки пододеяльник, — подумала Лиза. — И лампу настольную. Хорошо бы приемник, чтоб голос человеческий был. А занавески прямо завтра. Это в первую голову». Свет она не погасила, чтобы не остаться одной в темноте на самом краю обитаемой земли.

Сон ей приснился, как будто за окном ходит лейтенант и смотрит строго — охраняет Лизин сон. За окном зима, он в белом полушубке, снег скрипит под лейтенантскими валенками. Лиза подумала: «На новом месте приснись жених невесте». И очнулась ото сна.

За окошком едва угадывался свет, видимо, было еще очень рано, и здесь, на западной стороне, лежала тень. Лиза подняла руку и посмотрела на часы, она их не сняла с запястья, когда ложилась. Часы стояли. Лиза вдохнула остывший за ночь воздух, решительно отбросила одеяло, опустила босые ноги на пол и ойкнула от ледяного прикосновения. Поскорей нашарила ногами тапочки, новенькие, купленные в Москве. Хотелось горячего чаю. Чайник стоял на шестке полный воды, дрова лежали в плетеной корзине, и Лиза решилась истопить печь. Она заложила в печь дрова, нашла в чемодане старую газету, разорвала и затолкала обрывки между поленьями. Все в точности, как делала мать. И щепу наломала от полена большим кухонным ножом, подтолкнула в дрова и сверху дров положила щепу. Подожгла ее и газетные обрывки. Не забыла выдвинуть заслонку для тяги. Пламя занялось. Лиза смотрела на него, сидя на корточках у открытой дверцы печи, пока ноги не затекли. Прикрыла дверцу и подвинула тяжелый чайник на середину шестка, на самый большой огонь. Прибрала кровать. В запотевшем стекле протерла ладонью дорожку, показалось в дорожке синее небо. Чайник загудел, закипел, расплескал кипяток, зашипевший на раскаленном чугуне.

Лиза нашла в шкафчике возле печки пачку прессованного чая, сахар-рафинад в коробке. И сказала тому, кто позаботился о припасах:

— Спасибо.

Наверно, это был директор.

Чай Лиза заварила в привезенной из дома большой фарфоровой чашке. Пила долго, основательно, как после бани они пили чай дома. Крепкий, сладкий. После чая чистила зубы в холодном коридоре под рукомойником. Вода лилась из раковины в помойное ведро. Лиза надела летнее платье василькового цвета. Оно измялось в чемодане, но утюга в доме не нашлось. Зеркала очень недоставало.

«А дом — как таежная избушка, — подумала Лиза, — с припасами для прохожих, остров спасения».

 

Лиза вышла на крыльцо навстречу солнцу. Она остановилась и посмотрела на поселок внизу. Разглядела белое, в четыре этажа, здание школы. Дым из красной заводской трубы растворялся в синем небе бесследно. Лиза вдохнулапоглубже новый воздух и спустилась по двум ступеням на тропинку. Тропинка повела ее вниз, повернула направо, и поселок исчез из поля зрения, и Лиза уже не была уверена, что тропинка приведет ее к нему. Она шла в лощине под ярким солнцем и готова была ко всему, к тому, что тропинка заморочит и вернет к дому, что поселок — мираж, что Лиза сейчас на другой планете в тысяче световых лет от родной земли. Как в фантастической книжке. Лиза прибавила шаг. Ей казалось, что она шагает уже очень давно, онемевшие часы не могли подсказать время. Тропинка вдруг уперлась в серый забор. Лиза посмотрела на забор недоуменно. Забор был высокий, ничего не видно, что за ним. И доски пригнаны плотно. Серые, сухие, отливают на солнце серебром. Тропинка разбегалась на две. Можно было пойти вдоль забора налево, а можно направо. Лиза повернула налево, под горку. Шла вдоль забора, шла и вдруг увидела, что одна доска перекошена, взялась за край. Доска держалась на одном только верхнем гвозде, так что Лиза ее сдвинула и заглянула в проем. Она увидела асфальтовую дорогу, потрескавшуюся и сверкающую на солнце. Пустынную, как будто заброшенную. Лиза еще сдвинула доску и пролезла в проем. Лиза вышла на дорогу и увидела поселок, он начинался прямо за дорогой. Лиза услышала шум мотора, по дороге приближался грузовик. У Лизы он сбросил скорость, и шофер крикнул из кабины:

— Подкинуть?

Лиза замотала головой, шофер рассмеялся, грузовик взревел и умчался по блестящей дороге. Лиза посмотрела ему вслед, расправила подол платья и перешла на другую сторону.

 

«Большой поселок, — думала Лиза, — тротуары широкие, тополя растут, у деревянных домов железные крыши. Наверное, где-то рядом леса, оттуда деревья на растопку и на строительство, улица какая длинная, прохожих нет».

Во дворе за низким штакетником мужчина и женщина пилили бревно двуручной пилой, пила застряла, выгнулась, они приподняли ее и осторожно повели: вжик-вжик. Сталь отливала на солнце.

«Школа вот она, кирпичная, оштукатуренная белая, окна большие, классы, наверное, светлые».

Лиза приостановилась у школьного крыльца, подняла голову и увидела, что из открытого окна на четвертом этаже смотрит на нее седая, морщинистая женщина.

В фойе оказалось прохладно и темно после улицы. Лиза направилась к лестнице. Каменные широкие перила были выкрашены коричневой краской. Лиза поднялась на третий этаж, прошла по паркетному коридору до высокой двери с табличкой УЧИТЕЛЬСКАЯ. И постучала.

Директора на месте не было, но Лизу ждали. Встретили ласково. Одна молоденькая учительница принесла торт, у нее сегодня был день рождения. На электрической плитке вскипятили чайник. Торт был темно-коричневый с белым кремом. Лизу просили угадать, из чего торт. Он был очень вкусный, похож на шоколадный. Лиза так и сказала:

— Шоколадный.

Не угадала. Торт оказался черемуховый, в здешних местах сушили черемуху и мололи на муку.

После торта мыли окна в классах. Лиза всматривалась в учительниц, думала узнать глядевшую на нее с четвертого этажа, но не узнавала. После окон был педсовет, Лизе сказали, что она будет вести физику в шестом классе, что класс сложный, но ей помогут. После педсовета стали расходиться, Лиза медлила, ушла последней.

 

Спросила у прохожего, где булочная, он показал. Лиза взяла половину черного хлеба. В продуктовом взяла банку китайской тушенки. Несла по улице в руках. Хлеб пах вкусно. Лизу окликнули. Учительница, угощавшая тортом, перекапывала огород. Лиза сказала:

— А есть у вас еще лопата?

Учительницу звали Валюшей, она дала Лизе надеть старый спортивный костюм, в котором еще ходила в школу на физкультуру. Вскопали землю. Умылись в огороде, поливая друг дружке на руки из ковшика. Отварили картошки, открыли Лизину тушенку.

— А дома я рождение не отмечаю, — говорила Валюша.

— Да как же?

— Не знаю. Не привыкла. Ну так, если выпьем вечером за ужином за здоровье, у нас самогон, хочешь?

Лиза сказала решительно:

— Хочу.

Солнце склонялось к западу. Валюша сказала, что скоро придет с работы муж, Лизе страшно было думать об обратной дороге, от страха она и выпила самогон.

— Ты ешь, ешь, а то опьянеешь, — говорила Валюша, — я картошки много наварила, всем хватит.

Наевшись, Лиза сказала, что ей пора, и Валюша проводила ее до калитки. И осталась там у калитки ждать мужа. От самогона Лиза и вправду позабыла страх. Шла под сереющим пепельным небом, ступала твердо. Шла на запад, куда ушло уже солнце. Воздух становился прохладным, но Лизе было тепло, и она казалась сама себе очень красивой в васильковом платье, ей было жалко, что директор не увидел ее в этом платье, он-то еще увидит, а вот лейтенант никогда. Лиза пересекла дорогу, нашла дырку в заборе, перелезла через нее на тропу. И отправилась по тропе решительно и спокойно. Небо еще светилось бледным отсветом. До полной, окончательной темноты Лиза добралась до дома, посмотрела с крыльца на поселковые огни, они мерцали внизу, отворила дверь.

Лиза вошла в темную комнату и увидела ночное окно. Не включая света, подошла к окну, нащупала спинку стула. Села. Посидела в тишине. Почувствовала себя оторванной ото всех на свете, на краю земли. Поплакала. Потрогала молчащие на запястье часы. Завела вслепую. Поднесла к уху. Часы стрекотали.

 

 

Земля и небо

Серый зимний день. Хочется сказать, что он сирый. Светит серым и сирым, и все-таки ослепляет. Жалкий свет ослепляет в чистом снежном поле. Поле чистое, но снег грязный, старый, зачерствелый. Кто-то из маленьких людей решается на него ступить и с треском проваливается. Учительница вытаскивает человечка на тропинку, велит вытряхнуть из валенок снег, она сердится, она говорит, что ничего на нас не действует, даже смерть. Она тоже маленькая в этом поле, перед лицом смерти, о которой я не задумываюсь, я не понимаю, что это такое, смерть.

— Вы как животные, — говорит учительница.

Она идет впереди. Ветер пахнет печным дымом. И запах этот тоже кажется серым и сирым. Деревенским.

Мы совсем близко к мертвому телу, которое идем хоронить.

 

Мать вспоминала — на то они и поминки, чтоб вспоминать, — как Санечка играл в почтальона, разносил в большой сумке старые газеты. Газеты хранили на растопку.

— Василь Петрович подумал, что и вправду новую газету принесли, надел очки... И Василь Петровича уже нет. Встретились там с Санечкой, глядят с неба на нас.

Мать всплакнула, утерла концом платка слезы. Второй ее сын, Вовка, Санькин погодок и одноклассник, произнес низким голосом:

— Это я газеты разносил, ты перепутала.

— Помолчи, — только то и сказала ему мать. А когда увидала его вечером возле избы пьяным, залепила по лицу, крикнула:

— Лучше бы это ты умер!

И пошла причитать:

— В пятом классе парень водку пьет, а что дальше? Дальше что? Тюрьма? Для чего рожала, господи? Для чего ты Сашеньку взял, отраду мою тихую? Помощника моего. Этого не уговоришь, а Санечку и просить не надо было, видит, что воды нет, берет ведра и за водой. Что ты стоишь, таращишься? Уйди с глаз долой, не томи душу.

Вовка отступает и падает в снег. И, упав, смеется. Он лежит смеется, а мать стоит плачет.

 

С Вовкой мы сидели за одной партой, у нас в классе были самые настоящие тяжеленные парты с откидными крышками. Как танки с люками. Мы с ним были дружный экипаж. Школа на заводской окраине, на задворках; дома, как в деревне, с печками. Так что и я ходила за водой, колола дрова и расчищала деревянной лопатой снег. Была к земле близко, была из грязи, из глины. И смотрела в живой огонь.

Вовка стал не такой веселый после братниной смерти, за каждым взглядом ему чудилось: лучше бы это ты умер. Мертвый стал живее его.

Я после пятого класса уехала в другой город, Вовку помню до сих пор и тихого его брата Саньку. Может, уже и встретились на небесах. Все там будем. Как только в землю, так и на небо вмиг.

 

 

Витька

У меня сохранилось видео. Если верить цифрам в углу экрана, за девяносто девятый год. Ноябрь месяц, двадцать третье. Я прошу Витьку показать картинки.

— С удовольствием.

Он вынимает папку, в ней хранятся картинки, переложенные прозрачной бумагой, прозрачным туманом. Туман приглушает цвета, он делает существование этих пейзажей и этих людей почти возможным. Витька снимает покров, обнажает карандашные штрихи. Мой объектив приближает рисунок. Приближает настолько, что штрихи и контуры начинают расплываться. И вновь кажется возможным существование этого пейзажа, существование не на листе бумаги, а в действительности. Кажется, что можно в него вступить.

Витьке недавно исполнилось пятьдесят. Он невысокий, смешливый, крепкий, с седым ежиком на круглой голове. Он приходит к нам пить чай. Над нашим столом висит картонная табличка «Чаепитие в Мытищах» — черные округлые буквы на сером картоне. В тумбочке возле стола толпятся чашки, лежат печенье, сухари, хлеб, иногда там нет ни крошки и нечего подать к чаю, да и самого чая, случается, нет; ни чая, ни кофе, ни кусочка сахара. И тогда Витька не приходит. Он чувствует, когда еды нет.

Витька наслаждается беседой. Он прихлебывает кофе из высокой кружки (растворимый, с молоком и сахаром, из блестящего пакетика «три в одном»), прихлебывает и говорит о Тинторетто, о древних пейзажах, о римской архитектуре, о тамошнем солнце.

Наши Мытищи — в музейном коридоре. Иногда мне кажется, что это коридор подводной лодки. Тускло светят лампы в низком, рукой могу коснуться, потолке. Глубина погружения чуть больше двух тысяч лет, развалины Древнего Рима. Мы проплываем между желтых колонн, рассматриваем черные тени.

— Тинторетто, — говорит Витька.

Виноград обвивает развалины. Он несъедобен. И здешнее солнце не греет. Это воспоминание о солнце.

 

В Ясной Поляне в начале жаркого зеленого мая мы лежали с Витькой в траве, музейные барышни голышом ныряли в пруд.

«Сныть».

Витька сорвал листок.

Мы жевали листья, солнце слепило, Витька щурился, я отдала ему свои очки, и он смотрел сквозь толстые стекла на плавающих в черном пруду женщин. Черная вода, ярко-зеленая ряска. Стекла улавливали стремившийся исчезнуть в тумане мир, приближали, делали четким, ясным и несуществующим. В том смысле, что в этом ясном мире не оставалось для тебя места, в нем все оказалось занято, каждая точка. Все прорисовано, продумано, нет искажений, нет тебя, потому что ты и есть искажение, погрешность непогрешимых линий, возможная лишь в тумане.

Витька смотрел, смеялся, трава качалась над нами. Такими мы вдруг стали маленькими, почти детьми.

 

Через несколько лет хранитель изобразительного фонда Витька ушел из музея кино в музей фотографии на зарплатупобольше. Он жил с мамой примерно в такой же хрущобной пятиэтажке, как и я, примерно в таком же поселке, чуть восточнее, чуть ближе к восходящему солнцу.

Витька умер недавно от рака прямой кишки. Солнцу и смерти в лицо не взглянешь, — вычитала я недавно у Даля.

 

На днях мне приснился сон.

Как будто бы Витька едет в поезде с целителем до глухой дальней станции, там родник со святой водой, целитель обещал излечить Витьку этой водой. И непременно нужно ехать вместе, ночью. Витьке не спится, он лежит на верхней полке с открытыми глазами. Поезд останавливается на полустанке и стоит долго. Целитель просыпается и спрыгивает вниз, выбирается из душного вагона. Витька смотрит в окно.

Целитель стоит на платформе, закуривает. К нему подходит человек, лица его Витька разглядеть не может, лицо в тени. Человек выхватывает из кармана нож.

Витька выскакивает на платформу и успевает перехватить руку с ножом. И человек исчезает, рука держит пустоту.

Нож звякает об асфальт. Лезвие у ножа широкое, светлое.

Витька и целитель остаются одни на платформе. Поезд их ушел. Они стоят на растрескавшемся асфальте, пахнет мазутом, вскрикивает тепловоз. Целитель признается Витьке, что не сможет его спасти.

 

 

Город

Таня подходит к окну. Ей нравится вид: поле, тропинка, маленький велосипедист, темный лес на горизонте, облако — точно громадная башня. Таня открывает створку, вдыхает свежий воздух. Долгий июньский вечер, теплынь. Часы говорятдин-дон, Таня оборачивается и смотрит время.

Она вновь обращается к окну и видит на месте поля город. Небольшой дом на окраине, толпа ждет автобус. Дом серый, с железной крышей, из трубы идет дым. В городе холодно, осень, ветер гонит мусор, сухие листья, люди на остановке отворачиваются от ветра, поднимают воротники. Город старый, большой, вдалеке видны река, купола церквей и колесо обозрения. Колесо медленно вращается.

 

Затрезвонил мобильник на подоконнике, Таня вздрогнула, схватила трубку.

— Ты это видишь? — закричал тонкий мальчишеский голос. — Видишь?!

— Что?

— Город. В окно посмотри! Город! Видишь?!

— Вижу. Не ори.

— А я думал, я один вижу.

— Не один. Это мираж.

— Нет.

— А что еще?

— О, смотри, автобус подъехал.

— Допотопный у них автобус.

— У них там осень конкретно.

Автобус ушел. На лавке под навесом осталась старуха.

— Это я придумал. Город. Увидел мысленно. Как будто бы он есть на нашем поле. Подошел к окну, а он и правда — есть. Точно такой, как я придумал. Что молчишь? Эй, Таня!

— А старуха зачем сидит?

— А что?

— Автобус ушел, а она осталась.

— И что?

— Почему?

— Другой автобус ждет.

— Точно?

— Не знаю.

— А вот тетка подошла и с ней рядом села и что-то спросила, а старуха ответила. О чем они говорят?

— Откуда я знаю?

— Вот так здрасьте. Ты этот город придумал со всеми потрохами, ты должен знать.

— Я не знаю.

— Да ладно.

— Правда.

— И тетку эту не знаешь? Активная тетка.

— Не знаю.

— А должен бы. Что молчишь?

— Ты мне не веришь. Хорошо. Не уходи от окна.

Таня не уходила.

У них было лето, а над городом дул ледяной ветер. Автобус подкатил и увез тетку. Старуха оставалась на лавке. Может, ждала кого.

Петька выскочил из подъезда и направился к городу. Обернулся на ходу и помахал Тане белой ладонью. Он вошел в город и съежился от холода.

«Дурачок, — подумала Таня, — мог бы догадаться захватить куртку».

Петька приблизился к старухе, присел возле нее на лавку, что-то спросил. Старуха повернула к нему лицо. Автобус загородил их от Тани. Ушел. И Таня увидела опустевшую лавку. Собачонка пробежала. Окно засветилось в доме под железной крышей.

Таня торопливо вышла из квартиры. Замкнула дверь, не дождавшись лифта, скатилась вниз по лестнице. Выскочила из подъезда. Побежала по тропинке к городу. Дом под железной крышей приближался, Таня уже различила кошку за освещенным окном. Таня подождала, пока проедет грузовик с красными газовыми баллонами в кузове, и шагнула на серый асфальт дороги.

Дороги не было. Таня стояла на тропинке, в поле. Облако плыло в громадном небе, таял белый след давно пролетевшего самолета, где-то далеко шел поезд. Город исчез. Солнце заходило за край леса. Таня прошла немного по тропинке и вернулась к дому.

Утром за завтраком мать спрашивала, не знает ли она, куда делся Петька.

— Валентина его обыскалась вчера, все морги обзвонила.

Петя не вернулся. Таня порой вспоминала о городе, который он выдумал для себя.

 

 

Встречные

Предположим, я включаю телевизор и попадаю на середину фильма. Я вижу, что бегут по дороге люди, дорога широкая, асфальт гладкий, машин нет. Люди на спортсменов не похожи, в повседневной одежде, лица утомлены. Почему все это так происходит, непонятно, надо смотреть дальше или с начала. Если возможность имеется. А если нет и не представится? Какое объяснение этой сцене? Заколдовали их? Вирусом заразили? Игра? Или вот сейчас герой проснется в тихой комнате, встанет осторожно, чтоб не разбудить жену, пойдет на кухню, сядет у стола, достанет сигарету. Кто знает. И Шерлок Холмс не даст точного ответа.

Тот, кто проснулся, был он среди бегущих? В своем собственном сне.

Вариантов много, как веток на дереве, но продвижение дальше, к финалу, выбор — отсекает варианты. Сюжет — это сужение спектра.

 

Тысяча девятьсот девяносто третий. Время года и время суток забыты. Мы стоим на платформе, я и мой друг. Мы ждем поезд в метро. Дует подземный ветер. «Я свободен», — говорит друг. Он развелся? Уволился? От чего он свободен? Отказ, момент отказа — это и есть свобода. Я так полагаю. Другой свободы не вижу. Ты свободен, когда снимаешься с якоря, только в этот миг.

Дует подземный ветер, светильники покачиваются над нашими головами. Приходит поезд. И уходит без нас. Мы по-прежнему на платформе, в мраморном подземелье. Мы не хотим выбирать, не хотим свободы, мы не хотим дальше. Мы задержались. Рядом, вместе. За спиной — тоннель, черное жерло. Мы пропускаем поезда.

 

Две тысячи первый. Февраль. Тамбур александровской электрички. Заплеванный, гремящий. За дверями несется земля, но мы ее не видим — стекла в испарине. Мужчина стоит на железном краю у сомкнутых дверей. Смотрит в туман на стекле и пожирает клубнику. Из целлофанового пакета. Она сейчас дорогая. Мужчина одет в черную куртку, джинсы и кроссовки. Он хватает ягоды темными широкими пальцами и пожирает торопливо, жадно. Он наслаждается. Глаза его влажно блестят. Мне кажется, что это высшая точка удовольствия, которой он способен достичь. Мне придумалось, что он только что вышел из тюрьмы, на волю, что он мечтал о клубнике и вот дорвался. Бог его знает.

Моя платформа. Отворяются двери. Я выскакиваю и бегу к автобусу.

Это вам не фильм, который можно скачать в интернете и посмотреть целиком. У сцены с клубникой я не найду ни начала, ни продолжения. Я могу думать, что мне заблагорассудится.

Заплеванный тамбур, красная ягода в качающемся целлофане, безумные, ошалевшие от счастья глаза, мерцающий огонь сигареты у противоположной двери. Мерцающий огонь я выдумала прямо сейчас.

 

Сосед разбудил телефонным звонком.

— Купи у меня хрусталь.

Загадки нет. Огромный панельный московский дом шел под снос, люди уезжали и не все брали с собой. Хрусталь когда-то был в моде, хрусталь — это застывшее когда-то, прозрачное прошлое, тяжелое и хрупкое. Прошлое занимает слишком много места, в будущее с ним не пробьешься, прошлое надо сдавать в музеи, пусть вытирают с него пыль, пусть склеивают осколки. Хрустальный зал. Прошлое — хрупкая вещь.

 

Четверть века назад моя подружка вышла замуж, они сняли квартиру в большом московском доме, хозяин недавно умер, наследнице не нужны были его бедные вещи, и мы вынесли их на помойку. Фотографии, письма, записная книжка с именами и телефонами. Что-то они могли сказать об умершем, но я была невнимательна.

А если нечаянно увидеть в этой записной книжке свое собственное имя? И телефон.

Это бы меня поразило. И я бы прочла и обдумала каждое слово. Каждую помарку. Каждое даже пятно. Я бы вгляделась в каждое лицо на фотоснимках. В каждую тень. Я бы расспросила о нем всех его знакомых. Не думаю, что я бы выяснила, отчего оказалась у него в записной книжке — именем-отчеством, фамилией и телефоном. Но его бы уже не забыла. Ни лицо его, ни имя, ни занятия, ни привычки. Сейчас я могу только придумать его. И, возможно, нечаянно угадать.

 

Конец января две тысячи одиннадцатого года. Минус семнадцать.

Я шла к метро «Охотный ряд». За театром оперетты улочку перегораживали два мента в бледно-зеленых отражающих свет жилетах.

— Метро закрыто на вход, — сказали они. — И на Тверской тоже.

Я спросила насчет «Лубянки», и они уверили, что там открыто. Меня догнал парень и спросил растерянно, как же ему дойти до метро «Кузнецкий мост». Долговязый, в красной трикотажной курточке с красным капюшоном на голове, в серых спортивных штанах и белых кроссовках. Я попыталась объяснить дорогу, он не понимал.

— Держитесь меня, — велела я, — нам по дороге.

Мы отправились в путь.

— Как же холодно в Москве, — пожаловался он.

— Вы одеты слишком легко.

— Нет, нормально, у меня термобелье. И носки теплые, я за них семьсот рублей отдал, я не мерзну, у меня воспаление почек сейчас.

— Надо бы куртку подлиннее.

— Я не мерзну. Я себе пенициллин колю, в аптеке покупаю, у меня хроническое.

— Надо бы все-таки потеплее.

— Я не мерзну.

— Траву, может быть, пить? Против воспаления. Душицу.

— Я пью. Клюкву. Долго еще идти? Зима какая холодная в Москве.

— А вы откуда?

— Я из Анапы. Я девушке своей звонил, там плюс пятнадцать.

— Еще немного и направо. Вы здесь учитесь?

— Работаю. Сегодня первый день. Но меня отпустили.

Долговязая фигура в красном колпаке.

Я встретила его вновь, в парке ледяных фигур, на набережной. Он и был одной из ледяных фигур. Остановлен жезлом снежной королевы. Я всматривалась в его ледяные глаза, я держала его за руку и пыталась отогреть. Рука истончалась в моей горячей ладони. Плавилась. На нем была ледяная красная куртка с красным ледяным капюшоном. Единственное цветовое пятно. Он стоял чуть в стороне от дедов морозов, снегурочек и богатырей. Он сиял на закатном солнце, на ледяном ветру. Я навещала его до конца мая, до того дня, пока он совсем не растаял и не ушел в землю, как и все мы уйдем.

 

 

Почерк

Разбирать почерк несложно. В ясных вашему глазу словах отмечаете манеру написания букв. К примеру, «о» — с разрывом в верхнем правом углу, «д» не с крючком внизу, а с ручкой наверху, напоминает печатную «б», ее зеркальное отражение. И так далее. И можно разгадать неразборчивое слово. Неплохо понимать, что за человек писал письмо, чем занимался, к кому обращался. Это помогает. В конце концов сам текст, его тон, затронутые темы, особенности лексики раскрывают автора. Экспертам-графологам это известно.

Я работаю не в отделе криминалистики, а в отделе рукописей музея кино, читаю письма, как правило, ушедших людей. Покойным уже ничего невозможно инкриминировать. Их нет. Хотя порой строчки, бегущие или медлящие, мне кажутся жилами, по которым течет их кровь. В этих строчках авторы живы. Для меня.

Разбирать нетрудно. Необходимо внимание, желание понять, культурный багаж (не особенно обременительный). Но бывают случаи из ряда вон выходящие, когда одного внимания, желания и даже некоторого опыта недостаточно. Когда нужно что-то еще.

Несколько лет назад в музей пришел архив актера, известного в эпоху немого кино, актера, насколько я могу судить, прекрасного. Он играл персонажей слабых, тихих, незлобивых. Пожалуй, они скорее казались слабыми — из-за тихости. Смирных людей он показывал, так скажем. Худой, высокий, с огромными, печальными глазами. Однажды я встретила в электричке очень похожего на него человека. Безногого в инвалидном кресле. Большая хмурая женщина подавала ему пирожок в промасленной бумаге.

Он отрешенно съел пирожок, она забрала бумагу, скомкала и выбросила в мусорный ящик. Одно время появились в вагонах эти ящики, но не прижились. Народу в электричке было немного, шла она шибко, колеса громыхали, ветер врывался в открытые окна. Женщина на сиденье возле дверей очевидно за инвалидом присматривала. Поезд подходил к станции. Кажется, это были Мытищи. Женщина поднялась и повернула кресло к выходу. Инвалид увидел свое отражение в стекле сомкнутых дверей, поднял тонкую руку и провел по волосам.

 

Архив покойного актера оказался небольшим. Несколько удостоверений, несколько фотографий и густо исписанная общая тетрадь. Я не смогла в ней прочесть ни слова.

В паспорте, который заводится на каждый поступающий в фонд музея документ, я записала, сколько в тетради листов. Пятьдесят девять (некоторые были выдраны). Написала, что обложка коленкоровая, темно-коричневого цвета, с заломами по углам. Написала, что бумага окислена, в пятнах, что листы — ветхие по краям. Я описала тетрадь даже слишком подробно. Точно извиняясь за то, что ничего не могу сказать о содержании.

 

Я знаю человека, способного разобрать любой почерк. Обращаются к нему в случае крайней необходимости. У него тяжелый характер и мрачный взгляд на вещи. И он словно заражает своей мрачностью. Даже когда говоришь с ним по телефону. Но я и с такими людьми лажу.

Он был дома и взял трубку. Сказал, что у него нет времени, что он устал, что у него болит голова, что надо сдавать материал в редакцию.

— Одно слово, фраза — еще куда ни шло, но толстая тетрадь в пятьдесят девять листов, нет уж, увольте.

— Хорошо, — согласилась я, — пусть будет одна фраза.

Ехать к нему долго. Подземным поездом и медленным автобусом, из которого каждый встречный дом кажется отражением другого, кажется только что виденным. От остановки идти через громадный двор. Было начало лета, но сухие листья уже шуршали по асфальту.

Я позвонила в домофон и сказала, что взяла в булочной медовый торт.

Квартира была старая, запущенная. За окнами росли березы. И отчего-то казалось, что дом стоит под водой, что березовые мелкие листья шевелит не ветер, а течение. Возможно, так казалось оттого, что окна глядели на север, да и березы загораживали от света, и в квартире стоял вечный, прохладный полумрак.

Он указал мне место на диване, а сам устроился с тетрадью за столом. На столе громоздились бумаги, книги, раскрытые и закрытые, с торчащими листочками-закладками. Книги лежали и на диване возле меня, и на полу, теснились в книжных шкафах.

Он раскрыл тетрадь. Я хорошо видела его лицо в свете настольной лампы. Оно оставалось неподвижным все время чтения. Сосредоточенным, хмурым. Палец правой руки иногда как будто что-то рисовал на столешнице. Может быть, выводил букву — такую же, как в тетради. Очень может быть. Я тоже срисовывала буквы, пытаясь их распознать, правдана листочке карандашом, а не пальцем на столешнице. Но принцип тот же. Ты как будто повторяешь походку: почерк — это ведь тоже походка своего рода.

Он прочитал все пятьдесят девять листов, закрыл тетрадь и посмотрел на меня.

— Бытовые подробности. Текущее. Сходил в магазин. Прочел книгу. Встретил на улице знакомого, у него привычка в разговоре касаться собеседника, хотя бы рукава. Про съемки ничего, он не снимался в этот период. Потому, наверно, и взялся писать. Чтоб заполнить дни.

— Бытовые подробности тоже интересно.

— Не спорю. Я вам расшифрую первый абзац, а дальше сами справитесь, раз есть желание. Держите тетрадь, небось, без спросу утащили.

— Для дела же.

И все-таки после чтения этой тетради я заметила перемену в его лице. Оно смягчилось. И глаза стали как будто больше. Я сказала:

— Вы сейчас на него похожи.

Он повернул голову и взглянул на себя в зеркало громоздкого, будто вросшего уже в пол, шифоньера. Поднял тонкую руку и провел по волосам.

В кухне он зажег свет и поставил чайник. Я вымыла громоздившуюся в мойке и не столе посуду. Чайник закипел.

Мы пили чай, я рассказывала о недавно увиденном фильме, он смотрел на меня все еще мягким, растерянным взглядом. Я замолчала.

— Знаете, — произнес он негромко, — я в детстве жил в интернате, родители уехали за границу, а меня оставили, тетка навещала, отец писал большие письма, а мать приписывала в конце письма несколько строк; у нее почерк был ясный, а у отца невозможный, но я разбирал, именно тогда и научился разбирать. Я знал о нем больше, чем он писал. Больше, чем он мог написать.

 

 

Окна

1

На одной планете, если выпадал ясный денек, то взлетавший в своем личном космическом кораблике человек так и шел в ясной небесной синеве все выше и выше, и конца и краю не было синеве и солнечному сиянию и легким дымным облакам, следующим по своим воздушным путям. В другой день, пасмурный и глухой, космический кораблик поднимался в сумраке, в серой мгле. И можно было хоть сто лет лететь со скоростью света, и все будет мгла вечная. Но если не взлетать в этот мглистый день и дождаться другого, когда валит, к примеру, крупный снег, и взлететь в такой день, то так и будешь лететь среди снега, против его течения, веки вечные.

Если на этой планете увидишь поутру из окна деревню, то можешь дойти до нее. И поспеши, друг, потому что в деньследующий ты можешь и не увидеть из своего окна деревни, а увидишь глухой лес, и тогда иди до него, коли охота, но ружье не забудь, в лесу живут волки. В другое утро можно увидеть город, стеклянные небоскребы, и тогда возможно дойти до города, побродить по его улицам, зайти в кофейню, взять в супермаркете еды про запас и с тем вернуться вечером в свой дом. Что там будет поутру за окном, бог весть.

Ты не выбираешь.

 

2

Дом, а в доме хозяйка, хозяйничает, моет что-то или готовит, или носок штопает и поглядывает, кстати, в окно, за которым прекрасное солнечное утро, зеленое, тихое, сонное, мирное, с белым облаком в синем небе. Она, значит, штопает, а облако потихоньку плывет, она суп варит, пробует на вкус, в окошко поглядывает, такая там нега, за окном, раннее лето, листья трепещут. 
Она наконец все сделала, оделась, идет к двери, открывает, выходит на крыльцо, и нет никакого лета, никакого света, мрачная пустынная земля, резкий ветер рвет платье, темное неподвижное небо над пустыней, она смотрит на это все с большой грустью и возвращается в дом, где за окном лето, нежный зеленый свет.

 

 

Киномеханики

Тени возрождаются и вновь проживают свою маленькую жизнь. Но это «вновь» бессмысленно, потому что нет никакой нови, их предыдущая жизнь ничем не отличается от последующей, и все повторяется в той же последовательности, в тех же подробностях, все совпадает до секунды. Нет, это ошибка, большая ошибка, так думать, совпадения нет, хотя в прозвище управителей теней, в его составе, есть часть «механик».

Они и вправду управляют механизмами — заправляют в них прозрачную ленту, включают, и лента крутится, как крутятся стрелки часов по одному и тому же кругу, без отступлений. Но ведь и у часов случается замедление хода или ускорение, нет непогрешимых механизмов, как ни старайся, как ни отлаживай, сбой все же произойдет, непредвиденная остановка, как полустанок в чистом поле, тот, из моего сна про Витьку.

Механики кино пьют вино и курят горькие папиросы, прозрачные ленты — воплощенный туман — их не занимают, их сознание и без того туманно, их взгляд рассеян, они путают части, и судьба призраков колеблется, накреняется, финал прошлой жизни оказывается началом нынешней, зрители свистят или думают, что так и следует, так и должно быть. Я в той части зрителей, которая покорна судьбе. Как сложится.

Зрители для механиков не существуют; когда включаются механизмы, в зале гаснет свет, публика пропадает во тьме, пропадает в буквальном смысле для механиков кино, они сидят над темным провалом зрительного зала в маленькой освещенной комнате, у которой когда-то было название «будка», наливают в стаканы спиртное и пьют, не закусывая, чтобы туман не рассеивался, а сгущался, в нем они существуют, а в ясном мире, строгом, расчерченном, они и сами чувствуют себя призраками, киномеханики музея кино, им посвящается этот текст.

Сеанс окончен, части фильма лежат в жестяных коробках, скорей всего, они перепутаны и название на наклейке не соответствует содержанию. Неважно. Сеанс окончен. Киномеханик гасит в будке свет и выходит на лестничную площадку. Гремит железным ключом.

Дым сигарет на площадке. Людей нет.


Вернуться назад