ИНТЕЛРОС > №4, 2017 > Приключение странное

Олег ЕРМАКОВ
Приключение странное


04 мая 2017

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (1994), «Запах пыли» (2000), «Свирель вселенной» (2001) и др. Живет в Смоленске.

 

Из книги «Телевизор, или Разговоры со щеглом».

 

 

Едем в трамвае втроем, Андрей что-то рассказывает, шутит, вдруг говорит, что очень рад. Чему? Тому, что мы есть у него. Как-то это странно звучит. Я с сомнением гляжу на него. И мне приходит в голову мысль… какое-то воспоминание… Я наклоняюсь к Женьке, спрашиваю, не кажется ли ему, что Андрей… раньше так не говорил. А теперь — говорит. И мы все абсолютно трезвы. Мы оба смотрим на Андрея. Он улыбается.

«Что-то тут не так», — тихо соглашается Женька.

Трамвай дребезжит, покачивается, входят-выходят какие-то люди.

Что-то тут не так, не так, и с Андреем что-то произошло… уже год назад… И всего этого просто не может быть.

Андрей улыбается и говорит: «Может, может быть».

 

 

Андрей

Ездил вчера на велосипеде в Рогачево, на кладбище; день был светозарный. На дороге после невиданно жаркого лета мертвые ужи и птицы, синицы, зяблики. Возле Рогачева на обочинах россыпи желудей. В деревню ведет дубовая аллея купца Ланскогоконезаводчика.

Плиту с лицом Андрея и вершинами горы Пачангар над нашим полком в Газни увидел издалека, поднимаясь на небольшой, но крутой кладбищенский холм у дороги.

— Привет! — воскликнул и махнул рукой.

Тот смотрел сквозь потемки черного мрамора. Изображение взято с фото, где мы с ним вдвоем стоим, обритые налысо по случаю ста дней до приказа. Половина фотографии обернулась мрамором, окаменела, как в сказке или во сне. А может быть, все это и есть сон? Сон, который видит мой друг. Ведь говорят об умершем: усопший, сиречь — уснувший. Язык не врет?

Дома листал его и свои дневники.

 

* * *

В словах навсегда застрявшее дыхание человека. Это глубже, интереснее изображения, даже кинопленка была бы беднее — да такая кинопленка и невозможна, вот повествующая обо всем со жгучей подлинностью.

Первая запись в дневнике Андрея в сентябре 1981 года, последняя в марте 1983. Часть записей в самодельной записной книжке, неровно обрезанной и прошитой суровой ниткой, кое-где порыжевшей; цвет вытертой обтрепанной обложки — выгоревшей на солнце крови. Еще вырванные листки, сцепленные скрепкой, запачканные чернилами; в кандагарских листках есть рисунок гор.

Начинаются его записи в пятницу: «Вот уже больше недели ношу этот самодельный блокнот… Моей службе… через 3 недели исполняется полгода… Особенно насыщены последние 2 месяца (в Афганистане). Ну, об этом как-нибудь в более свободное время. Теперь же в любую минуту может потревожить ротный…»

Пятница, сентябрь, 191-й мотострелковый полк в 18 км от Газни. Наверняка полк был залит солнцем или затянут пыльной мглой.

Ведь и я начал свои записи в Газни в сентябре, Андрей — четвертого числа, я — двадцать четвертого. Шестого сентября в воскресенье мы познакомились, Андрей оставил об этом запись.

Окружающие находили, что мы похожи, иногда спрашивали, не братья ли. На самом деле мы совсем не были похожи внешне. У Андрея тяжелый подбородок, крупный нос, светло-серые глаза. Характеры тоже разные, у него более мрачный и решительный, у меня послабее и оптимистичнее, но в чем-то и похожие, с уклоном в идеализм, разведенный романтизмом. Мы хотели борьбы за идеалы. И как могли, делали это. Провели, например, такую акцию: Андрей написал и вывесил у себя в разведроте стенгазету с огромной статьей «Душу к бою!» Точно с таким же названием статью в стенгазете в то же время вывесил и я. Это была акция против дедовщины, для отслуживших по полгода или чуть больше — довольно смелое предприятие. «Душу к бою» — таков был приказ за какие-либо провинности в понимании «дедов», услышав его, «молодой» должен был выпятить грудь колесом и получить удар. Дедовщину мы не искоренили, но шум пошел, деды, особенно узбеки, туркмены, татары, шумели. В статьях задевались сыновьи чувства, обыгрывалось это наименование молодых — «сын» и упоминались родители грозных и жестоких «дедов». Солдаты из азиатских республик восприняли болезненно эти упоминания. Но обошлось без мордобития. А у стенгазет иногда стояли по нескольку человек. Это ли не лучшая награда пишущему.

Сочинительством занимались мы оба, но Андрей писал стихи, я — прозу. Все это было беспомощно, что моя проза, что его стихи. Но тогда важен был этот запал творчества, обмен идеями, суждениями о прочитанном. Да, в полку была библиотека, можно было брать книги. Не всегда находилось время для чтения, но зимой выпадали свободные часы, да и летом. У Андрея этого времени было меньше, он служил в разведроте. У меня — больше, я служил в артбатарее и, например, мог в тягаче над Чарикарской долиной, над дорогой на Саланг читать «Мертвые души» при свете плафона в тягаче с работающей рацией: это было время моего дежурства. И я курил сигареты «Охотничьи» и под треск и шорох эфира читал Гоголя в тоске по этим дорогам и поместьям, в которые заворачивал Чичиков. Конечно, в горы книгу я бы не взял. Но на тягаче — почему бы и нет? На самом деле время для чтения всегда можно найти. Хотя мой троюродный брат Володя Калентеенков, попавший в смоленскую больницу и рассказавший как-то соседям по палате об этих «Мертвых душах» над Чарикарской долиной, тут же угодил под перекрестный огонь насмешек. «Ага, ну-ну! Читал на войне. Чтец! Библиотекарь, что ли?» Нашелся, разумеется, больной, у которого друг или брат как раз и занимался день и ночь только тем, что сидел в засадах, гонялся за духами по горам и пустыням двадцать четыре часа в сутки, а письма домой писал, сидя на трупе поверженного врага.

Судя по статистике, большинство населения России и сейчас несет какую-то такую вот беспросветную службу. Только уже и писем никто никому не пишет, довольствуясь скорострельными эсэмэс-сообщениями. Некогда. Враг — на экране — не дремлет.

Рисунок гор Андрей сделал по дороге в Кандагар, в апреле 82 года. А в июле того же года и наша батарея отправилась той же дорогой, и как-то вечером я, вдохновившись видом кишлака и потемневших на закате гор, попытался нарисовать это. Теперь сравниваю оба рисунка и удивляюсь: похожи.

Андреев рисунок тоже вечерний, ему предшествует запись: «Тихий вечер. Просторная долина утопает в лучах заходящего солнца. (…) День кончился. Горы выглядят спокойно, торжественно, особенно одна, справа, изогнутая, сине-серая. Рядом с ней желтый глиняный кишлак, укрываемый вечерним туманом. Вот и свит сусликов, дождавшихся спада жары».

Мы свернули, до Кандагара не дошли. Андрей участвовал в Кандагарской операции месяц. Передвигались вокруг Кандагара, устраивали засады, входили в кишлаки; выкапывали «роднички» — пить было нечего; но затем переместились в места, где всюду блестели арыки, болотца; ловили и варили крабов, рыбу.

 «К вечеру привезли пленных душманов. Свирепые хищные лица… Был среди них мальчик лет 14. Ком. полка грозными окриками разогнал толпу зевак вокруг них. Те вели себя непринужденно, жевали «нас» (табачное зелье), переговаривались. Были изъяты ружья, гранаты. (…)

Днем было жарко…

К закату солнца выбрались на другую позицию. К другому, еще более зеленому кишлаку. Блестит в лучах солнца довольно широкая река. (…)

20. 4. 82. Вечером вчера расстреливали 2 душманов… Слышны были крики. Последние звуки погибающих тел. Жутко, тоскливо.

Когда уезжали, афганец с коричневого цвета лицом махал руками, приглашая зайти в дом. Мы мчались мимо, он понимающе качал головой».

Страх всех одолевал.

«Жутко ночью в горах. Когда заставляют вздрагивать и настораживаться внезапные тени, шорохи, крики. Один раз с недалекой верхушки горы не то засмеялся кто-то, не то поперхнулся. Мы дали туда выстрел».

И афганцев.

«Местность прочесывали цепью… Заходили в дома, где рушили и простреливали уголки… Нас все боялись, все трепетали от страха. Много в этот день было душманов — человек 20. Особенно памятен один расстрел во дворе дома, здесь полегло человек 7 — старики в основном, был один мальчик. А солнце светило действительно нещадно. Разлагались трупы людей и животных, вздутых, облепленных кровью и мухами».

 

* * *

В ходу у нас были свои определения. Два из них это «уход» и «борьба». Теперь ясно видно по дневникам, что каждый понимал это по-своему. Андрей — глубже и тоньше. Борьба для меня означала противодействие недругам — вот как дальше написать после тех кандагарских записей — «красоты и добра»? Тем не менее все так и было, одно и другое рядом. Борьба — это какие-то сплоченные выступления, акции, протесты, письма. «Уход» означал одно: сторожку лесника на краю мира. Андрей разделял в какой-то мере мои представления, но «уход» в его интерпретации оказывался попустительством своим слабостям, а следовательно, «борьба» прежде всего означала самовоспитание. Андрей был глубже, умнее.

Поначалу он был полон желаний и сил: «Хочется взяться за себя. Работать. Писать, читать, думать, узнавать, учить и т. д. Чувствую вглядчивость в людей. Люблю изучать их. И кажется, понимаю их вполне серьезно».

Да, у него много заметок о солдатах, офицерах. «Вглядчивость в людей» — что это? Огрубленное «люблю людей».

«Да и так ли здесь скверно? — спрашивает сам себя Андрей после концерта заезжих артистов. — Разве внешний комфорт… счастье? Благо? Нет, счастье здесь — в лишениях. Оно здесь, зарытое в смертоносной пустыне. Я раскопаю этот клад и покажу его несметное богатство людям».

Молодость берет свое. Ощущение счастья неподконтрольно, это контрабанда на войне.

«Кто я? Кто я? Зачем я? Зачем я?» — пытает он себя.

Его девиз: «Ни дня без нового». Под «новым» он понимает наблюдения, мысли. Как школьник, вычерчивает график — расписание, где первую колонку занимают оценки стихотворений, затем анализа прочитанного, наблюдений, мыслей, волевых усилий.

Разумеется, все клетки для оценок остались пустыми.

Его пассия из Душанбе, откуда и он сам родом, наполовину болгарин, наполовину украинец, собирается на Байкал. Андрей ходит мрачный. Воображает, как там вокруг будут увиваться туристы.

Она на Байкал, Андрей — в засаду: «Шли ночью в ближайший кишлак Рабат цепью без слов… Очертания предметов нечеткие. Призрачные цепи гор. Мы все идем, не знаешь, скоро ли, может, от этого и не устаешь. Но стоило приблизиться к кишлаку, и вот уже знаешь, что устал. Восхождение в горы, еще шаг за предел. Помог Колюжину дотащить рюкзак с патронами от ПК… Занимаем позицию, ждем утра… Рассвело быстро.

(…)

Внизу у пересохшего русла из домика началась стрельба. Я разбудил Абрамова. Трое. Один с «буром». С горы очень удобно стрелять, чем мы и воспользовались. Люди внизу метались, но скрылись скоро в доме. Ждали других, но не дождались. Операция, в общем, прошла впустую. Очень устали, спали на ходу. Пыль, усталость, солнце, движение. В тот же вечер снова в поход. Едва успели выспаться. Шли в район Газни. Спины впереди… Продрогли, ожидая рассвета. Я, Новиков с рацией, лейтенант Славик. У последнего не выдержали нервишки, стал стрелять по ближайшим теням. Потом чувствовал себя виноватым. Поймали 2 афганцев, убегали. На одном какой-то английский френч, залатанный. Бумаги оказались в порядке. Другой пытался уйти на велосипеде. Стрельнули в него, он в другую сторону — на нас прямо. Тут его и зацепили. Бывший солдат. Глаза пугливые. Руки белые, холеные. Приборы для чистки ногтей, флакон розового масла… улик нет.

Офицер: «Кто по нему стрелял?»

Молчание.

Офицер: «Я же говорил, стрелять наверняка».

Б. спокойно, без эмоций: «А чё их не шлепнули, зачем привели?»

Бронегруппа, пехота. Все друг перед другом бравируют. Вояки.

Да, устал я. Даже буквы нормально вывести не могу. Но ничего, все равно счастлив. Оклемаюсь, возликую».

Солдат Б. на другой операции был убит выстрелом в спину. А этих двоих афганцев, видимо, так и отпустили.

От своей пассии, Гала, Андрей получил последний ответ: нет. И пришел к выводу, что на самом деле не любит ее. Но тут я подлил масла в огонь, заметив, что такой он больше не встретит. Он много о ней рассказывал, показывал ее фото: светловолосая девушка в чем-то белом, легком, «из ситца», в белой шляпке — девушка из какого-то девятнадцатого века. И он написал ей еще одно письмо. И отослав, пожалел.

И вот окончательный вывод: «По крайней мере, ничем теперь не связан, волен, как птица, пока не подстрелят».

 

* * *

В афганской биографии Андрея были два «советских» эпизода: один раз его отправили в Союз с подозрением на тиф, второй раз он сопровождал погибшего в Панджшере. Вертолет обстреляли при посадке, вертолетчики перепутали место высадки, экипаж сразу расстреляли, солдаты стали прыгать с высоты двадцати примерно метров (!?), и многие, как ни странно, спаслись, а этот парень и еще один не успели — упали вместе с вертолетом и «были смяты». Завернул он после похорон и в деревню, где в доме с родителями жили моя Нина и дочка.

…Сейчас солнечным августовским вечером, скользнув взглядом по озаренным верхушкам домов, уходящих ущельем в новый микрорайон, вообразил ясно это: вертолет, прошиваемый очередями, крики, путаница… «Прыгай!» А высоко. Крупнокалиберный пулемет долбит нещадно, гвоздит беспомощную цель, гигантскую консервную банку. Наверняка глаза у пулеметчика были безумные, лицо сведено судорогой, ладони вспотели. Из вертолета посыпались люди. Начальник разведки «прикипел» к борту, его тело потом вырезали вместе с металлом. Долг Родине.

Андрей во время этой похоронной поездки записывает: «Человек — ничто, ничто…»

И тем сильнее его притягивают живые.

«Наблюдать, больше наблюдать! Как интересны люди. Какие все разные, не похожи друг на друга. Я начинаю видеть это особенно остро теперь. Все, без исключения.

(…)

Первое знакомство побуждает к сдержанности перед таинственностью незнакомого человека».

А до меня это дошло вполне двадцать лет спустя. Вообще меня больше занимала природа. Природа казалась исполненной загадок, в ней мерещился какой-то чистый ответ на все вопросы. А человек… ведь я и сам человек… Как будто я понимал самого себя! Теперь-то для меня таинственны даже близкие. А природа все чаще представляется фоном, декорациями.

Андрей писал: «В себе все не так ясно, стоит взяться писать, и просыпается совесть бумаги. И оттеняется черное от белого, злое от доброго».

Пишет уже и о болезни афганской, о том, что «больней и чувствительней все всплывет дома». И дальше: «Клад человеческих страданий, познаний их сполна…» Буквально вчера я наткнулся на чью-то стихотворную строчку: «Человек начинается со страдания».

Но ведь и Андрей был поэтом, точнее человеком явно одаренным, призванным к вглядчивости в людей, к перенесению этой вглядчивости на бумагу. Стихи он писал беспомощные. А вот в его записках виден прозаик. Повести об Афгане должен был писать он. Не написал. И я за него не написал, не напишу. Он моими писаниями был недоволен.

Почему все так случилось? И он планомерно сжигал себя?

На последней странице он пишет: «Клянусь делать все необходимое к возрождению».

Это уже 83 год, март, до возвращения в Союз остается меньше двух месяцев. Это мог написать только человек, погрузившийся по горло в летейские воды.

И вот он причалил к берегу, ступил на сушу, пошел навстречу своим призракам.

 

 

Запах пыли

Осень принесли три черные журавля, опустившиеся перед позицией с орудиями. Они погуляли и, увидев высыпавшую толпу галдящих ребят, взлетели. Кто-то бросился за автоматом. Но птицы были уже над штабом. Стрелять в ту сторону не решились. И осень началась. Уже на следующую ночь на посту стало довольно прохладно, да. Надо запахивать полы шинели и поворачиваться спиной к ветру. Хотя днем еще настоящая жара. Но синева неба чистая, не летняя. А в Паджаке, кишлаке рядом с полком, виноградники еще зеленые и тополя. Но дехкане хлеб убрали с полей, и зерно желтыми горками лежит в открытых хранилищах из глины, проветривается.

Мне нравится ходить в ночные дежурства на позиции. Люблю то время, когда напарник закемарит (что случается редко) или задумается (еще реже), и тогда я остаюсь наедине с собой. Смотрю на звездное небо, на массивные вершины гор, на темнеющие сады кишлака, вышагиваю взад-вперед и мечтаю.

Как обычно, где-то в той стороне, где находится провинциальный центр Газни, то и дело вспыхивает перестрелка.

Одни строят, возделывают землю, другие разрушают. Но цели у всех одни: мирно и сытно жить.

Страшно хочется что-либо писать. Сборник рассказов, которые будут написаны, я озаглавлю так: «Запах пыли».

 

 

По кандагарской дороге

…Ночью уходим на операцию, говорят, жарко и много мин. Еще раз проверим судьбу.

Весь день катили по ровной асфальтированной дороге. Унылые степные пейзажи оживлялись кишлаками-оазисами, и глаза радовались яркой зелени ухоженных огородов, прохладной тени роскошных садов, мутной воде арыков, квадратам светло-желтых, любовно ухоженных, без малейшего намека на сорняки хлебных полей; афганские женщины пугливо смотрели на колонну. Часто попадались разукрашенные бумажными цветами и открытками автобусы.

Остановились рядом с трассой, неподалеку от придорожного кишлака, у подножия живописных, потемневших на закате гор, похожих на какие-то бараньи пастушьи шапки. А я взял с собой два фото, присланных Вовкой Русецким из Смоленска. Смотрю сейчас: березы, опавшие листья, трава, подберезовик.

Снялись с места и поехали дальше. Странная дорога пошла — на Кандагар. Вроде удобная, прямая, асфальтированная, с бетонными мостами. Вдоль дороги железные столбы с оборванными проводами. Многие столбы повалены. Увесистые дорожные знаки сбиты. Много кишлаков, превращенных в руины. Призраки кишлаки. Вот бетонный мост взорван. Объезд. По обочинам искореженные сгоревшие машины. Наши машины и армейские афганские.

Жизнь на дороге замерла. Редко прошмыгнет легковушка, нагруженная дынями, арбузами. А ночью вообще мрак и все. Ни лучика. Только сверху звезды.

Мы сворачиваем то направо, то налево. Влезаем в горы. Устанавливаем гаубицы и начинаем бить. В ущельях рыщут пехотинцы. Что мы делаем? Какая задача? Кого ищем? Ну, душманов. Только результаты мизерные: ящик гранат, ящик мин, несколько буров — старинных английских ружей, и все. Ни одного духа. У нас один пехотинец разбил голову, сорвавшись со скалы. И сегодня подорвался БРДМ, в результате чего советник получил ранения в живот, водителя ранило в ноги.

Неизвестно, жив ли советник. Его и водилу увезли на вертолете.

Очень жарко. Голова все время сонная, дурная. В такую жару быстро труп распухает. Не хотелось бы. Едем мимо мертвого осла, покрытого роем мух. Но никто не подает виду, что думает об этом или боится. Кто курит, сплевывает, кто напевает. А у меня большой палец левой руки — как тот осел, раздулся, дергается, спать не дает, хотя в тягаче сон — не сон, через каждые два часа подъем на дежурство. В нашем командирском экипаже три человека, не считая комбата. Водила не дежурит, ему целый день рвать рычаги. Остаемся мы с Шурой Фефеловым. Ходишь возле тягача взад-вперед, шатаясь, пялишься на черную полынную степь, зеваешь на звезды.

Панариций меня доконал, иду сдаваться к медикам. Сопровождает меня Вовка из взвода управления. Прапор хотел так резать, без обезболивающего, но старлей его остановил и велел вколоть промедол. Нечего, мол, парня мучить. Прапор: а если будут раненые? Старлей: на всех хватит. Прапор: ну, сейчас забалдеешь. Вколол. Сидим в БРДМ с открытым задним люком. Вовка стоит напротив, курит, смотрит. Прошло минут 20. Давай. Скальпель, ножницы. Режет как будто чужую руку, тупые ощущения. Закрываю глаза, и мне кажется, что руку рвут собаки, стая псов. Чик-чик, кость немного поскоблил, и готово. Сказал, что если бы еще подождал, могли бы и палец отрезать.

Дали болеутоляющих таблеток, сказали есть, когда закончится действие промедола. Так что никакой боли я и не почувствовал. Как деревянный солдат Урфина Джюса, помню, была такая картинка в этой сказке: у солдата горит палец, а он ржет.

А рано утром хорошо в степи: небо свежее, косые лучи заливают холмистую равнину, приятной горечью сизо-зеленой полыни напоен воздух. Степь безлюдная, молчаливая… И заработали гаубицы, древний сон степи взорван.

 

 

Разведчик

Андрей звонит как будто с острова, откуда-то с полярной станции, в трубке свист-треск, голос иногда отдаляется, уплывает, возвращается.

— Ванька?.. Пишет, служит… В город я не приеду. Хрен мне ваш город! Я теперь здесь… в новом шкафу! Читаю Джека Лондона. Собрание сочинений еще из Душанбе привез. Это — дааа… Человек идет, а кругом лед… льды…

Собираемся с Женькой 15 февраля в Николу-Яровню, к оригорию, заберем и Андрея по пути, эта церковь рядом с его Рогачевом. В церкви давным-давно Женька шабашил, налаживал отопительную систему. Еще до всяких перестроек он ушел на вольные хлеба, оставил завод, где был неплохим спецом — по ремонту ЧПУ, станков с программным управлением. Отопительную систему он устраивал даже и в Успенском кафедральном соборе Смоленска, заодно и другими работами там занимался, перевозил, например, памятник первого историка города Никифора Мурзакевича с Соборной горы на кладбище Окопной церкви, где на самом деле священник и был похоронен.

С оригорием Женька познакомился, как-то заехав в эту сельскую церковку в полях, чтобы освежить в памяти былые деньки.

 

* * *

Сегодня 15 февраля, жду Женьку. Припоминаю сон: Лев Толстой приснился! И он подарил мне часы.

Листаю журналы, в «Новом мире» рецензия на книгу Татьяны Бек «Прощай, алфавит!», автор рецензии недоумевает: «Не знаю, почему Татьяна Бек так назвала свою книгу /…/ ведь жизнь /…/ не закончилась /…/. Короче говоря, названием своим книга обязана какому-то минутному капризу. Оно случайно /…/».

Это номер десятый за 2004 год.

Седьмого февраля 2005 года Татьяна Бек умерла. Правда, она успела выпустить еще одну книгу, но составленную из сборников стихов разных лет, а новой и последней, по сути, была все-таки та, вышедшая в 2003 году, — «Прощай, алфавит!»

Что-то Женька не едет. Смотрю на часы, подаренные не Львом Толстым. А в снах я теперь буду смотреть на часы, подаренные гением. «Да вот, Лев Николаевич как-то снял с руки и вручил со словами…» Правда, слов не было. И не помню, снимал ли он их со своей руки.

Однажды Лев Толстой приснился старцем с палкой и вороном на плече. Он шел мимо шеренги арестантов или солдат и смотрел на нас. Вдруг остановился передо мной. Остро посмотрел из-под насупленных бровей… И ворон снялся с его плеча. Я замер. А ворон опустился на голову стоявшего рядом. И все глядели на него с завистью. Это был выбор Толстого. Проснувшись, я мучительно старался представить лицо этого человека — ведь наверняка какой-то литератор. Кто? Так и не опознал его.

А часы… Что часы? Кто это мог бы растолковать? Это не то же, что и во сне про ворона, а что-то другое. Что?

Женька позвонил. Едем.

 

* * *

Купили вина, коньяка, колбасы, приготовленную курицу, сыр, огурцы, виноград, хлеб, что-то еще и уже под вечер выехали. Я прочно сидел в городе с сентября, считай — полгода. И вот взглянул на холмы-поля-рощи. Но как-то без особого восторга. Сейчас меня больше привлекают пространства внутренние.

Свернули с кружной дороги, потом еще поворот — в дубовую аллею купца Ланина, конезаводчика. Рогачевский конезавод был известен и в советское время. Туда нас и привез в начале девяностых председатель сельсовета, которого мы с Андреем отыскали совершенно случайно в пустом сельсовете на Сокольей горе. Андрей только что прибыл из Таджикистана с рассказами о бесчинствах в Душанбе, о криках таджиков: «Русские рабы, не уезжайте!» На самом деле эти бурные таджики делали все, чтобы русские оставили их город, построенный в том числе и русскими руками. И вот мы начали шарить вокруг Смоленска. Для устройства в самом Смоленске нужна была прописка. А с этим были проблемы. Председателю сельсовета мы вкратце все рассказали, и он мгновенно проникся. «Айда!» — сказал, и мы пошли в его «уазик» и помчались в Рогачево. Там стояли кирпичные дома, два или три дома пустые. «Выбирай, Андрюха!» — сказал председатель, крупный светлоглазый мужик с большими ладонями.

Так Андрей стал конюхом. Перевез семью. А через пару или тройку лет сумел устроиться — не без моей подмоги— мастером пишущих машинок, которым и  работал в Душанбе, в Смоленске. Из Рогачева сначала ездил на электричке, потом пустили автобус. Дорога занимает минут двадцать, ну, тридцать.

Директор конезавода сначала пеняла Андрею, но потом смирилась, тем более что его жена пошла работать продавцом в местный магазин.

Конезавод уже загнулся. Конюшни полуразрушенные. Чем занимается население — кто знает. Так, картошку сажают у себя в огородах, огурцы, коров держат. В начале девяностых коров много было, выпасать их надо было по очереди, — целое стадо. Андрей пас. Мне с детства хотелось стать пастухом, только не коровьего стада, а оленьего. Ну и все-таки пастушья жизнь в чем-то всюду одинакова. Так что я решил хотя бы частично осуществить мечту — напросился в подпаски к Андрею. Приехал рано, дубы Ланина только начали солнце ловить курчавыми лапами, по тропинке к дому шел — башмаки в росе. Андрей вышел в рабочей куртке, с кнутом на плече. Погнали стадо вдоль речушки. Андрей лихо щелкал кнутом. Ну, часов примерно в одиннадцать присели на горячий уже от солнца пригорок… Нет, жарковато, сошли вниз, в тенек. Андрей полез в сумку, я — в свою… Откупорили бутылку.

Ненароком мне вспомнился склон Мраморной — Пачангара, горы, возле которой притулился палаточный городок полка. В ней брали мрамор для всяких нужд. Да и в Союз тоже вывозили контрабандой, как я понимаю. Однажды по весне мы там тоже сидели. Правда, не выпивали, а так, покуривали махорочные сигареты «Охотничьи» и глядели на весенние степи, зеленые, птичьи…

Коровы вроде тут все рядом крутились, мычали. И вдруг как-то притихли. Глядь — да нет их. Стадо исчезло. Я опешил. Чудеса рогачевские! Андрей сразу сообразил, что стадо густыми кустарниковыми зарослями ушло вдоль реки — в деревню. Жарко, и слепни донимают. Мы поспешили в деревню, заткнув недопитую бутылку водки пробкой, скрученной из газеты, и припрятав в кустах. Нет нигде коровок. Точно — ушли.

А из деревни уже бежит жена Андрея, добрая и крупная Люда. Но тогда — грозная туча.

— Ах вы…!....!!.....!!!

Андрей посмотрел на меня.

— Дай-ка сигарету, чтоб аромат другой был.

Коров мы потом после обеда допасли, водку допили. Деревенские посмеивались: тут не афганистанские степи, где все видно, а природа такая — с буераками и дубами.

На солнце обгорели. Но особенно допекали слепни, воинство зверское. Андрею приходилось пасти лошадей, говорит, то же самое, от кровососов нет спасения. Ну, костерок-дымокурчик разведешь, а чуть отошел — звери на крыльях атакуют.

Сейчас — февраль, блаженный месяц света, чистых красок, удлиняющихся дней, ярких звезд и каких-то предвесенних надежд. Женька сигналит перед домом Андрея. Тот не выходит.

А от магазинчика ковыляет какой-то мужичок, пожилой, угрюмый, в ватнике, в шапке с завязанными сзади ушами. «Это не он?» — спрашивает Женька. У Андрея мы давненько не бывали. Он бросил работу в Смоленске. Когда-то упал с лестницы, и теперь его настигла хромота, даже инвалидность получил. Плюс афганское пособие. На это и живет.

И я мгновенно вспоминаю одну нашу встречу на Теплом Стане в Кабуле, это была зимняя операция в Чарикарскуюдолину. И уже на обратном пути возле  гусеничных боевых машин пехоты, на которых рассекали разведчики, увидал Андрея с почерневшим лицом. Ушанка у него была так же сзади завязана. Спрыгнул со своего артиллерийского тягача и пошел к нему. Но Андрей даже толком не мог говорить от усталости. Сапоги его были перепачканы красноватой глиной. Мы закурили. Он отмалчивался…

Но сейчас к нашей машине приближался все-таки не он. Мы уже видели: какой-то старик. Наверное, приперсяпосмотреть по наущению Людмилы,  что там за авто торчит перед домом. Повертелся около автомобиля и ушел обратно.

А я отправился в дом. И Андрея мы заполучили.

Старый разведчик охудал слегка, потемнел, но в общем, тот же хохол-болгарин, смуглый, с тяжелым подбородком, толстым носом, нависающим лбом и серыми глазами.

— Что вы так долго? — проворчал он, оглядывая нас.

— Да надо было груз получить, — отозвался Женька.

— Целый год груз шел? — спросил Андрей.

Мы засмеялись. Автомобиль поднимался на холм. Справа открывались заснеженные поля, склоны холмов, перелески, освещенные рассеянным солнцем из облачных пелен. Тут я не утерпел и процитировал Ключевского:

— Однообразие — отличительная черта Русской равнины.

— А я здесь живу! — крикнул Андрей с заднего сиденья.

— Ну и мы как бы… — пробормотал я.

— Вот именно «как бы», — сказал Андрей. — А по-настоящему оно все здесь происходит.

— Что?

— А то, что не происходит.

Возле церкви со старыми березами и кладбищем большой двухэтажный дом. Из-за его угла как раз и выходил оригорий, когда мы подруливали к дому. Был он только в рубашке, брюках, в неизменных подтяжках. Русые седые волосы с желтизною зачесаны назад, на красноватом лице улыбка. На улице он оказался случайно, вышел воздуха вдохнуть. И случайно еще в этом дне сошлись: праздник Сретенья, 25-летие служения оригория и очередная годовщина вывода войск из Афганистана.

Надо будет еще хорошенько этот узел совпадений продумать — в духе синхронности Карла Юнга.

Пошли в трапезную на первом этаже. Просторно, лавки и столы, огромная цветная иллюстрация «Тайной вечери» Леонарда да Винчи. Икона. Большой портрет митрополита Смоленского и Калининградского Кирилла.

Откупорили коньяк, вино, водку. Появился некий человек с мягким голосом, вкрадчивыми манерами, какой-то странноватый, серый, стертый. Он проездом здесь. Откуда и куда, никто не понял. Еще пришла миниатюрная пожилая женщина, кроткая, тихая, ласковая. Хозяйка, средних лет, дородная, белесая, в платке, просторной юбке, блузе, — не попадья, оригорий одинок, — готовила закуску. Мы выкладывали свои гостинцы, но оригорий выставил картошку, соленые огурцы, капусту, сало, кагор.

Встали. О.Григорий прочел «Отче наш»: «Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое…» — и так далее. Перекрестил стол, и все уселись прочно на два часа.

О.Григорий работал простым шофером в совхозе, окончил лишь начальную школу, был безбожником, но какая-то болячка приклеилась, начал трястись и худеть, никакие там лекарства не помогали, и однажды к нему явился священник в желтом, то есть не во плоти, а так сказать, в духе, и приказал идти в церковь, тот так и поступил, помолился, как умел, и — дело пошло на поправку, и шофер стал таким усердным и набожным, что однажды ему предложили рукоположение в сан. То есть было ему тогда 50 лет. А сейчас — 75.

Стертый сказал, что история о. Григория необычная. Миниатюрная женщина добавила, что и сам он необычный батюшка.

Налили армянского, экономке и миниатюрной женщине «Изабеллы». Экономка заупрямилась, мол, ах, от вина бывают наваждение и страсти. И повела крупными серыми глазами на нас. Но уговорили, выпила, приложила ладони к зардевшимся щекам, мол, вот уже оно и началось.

А разговор уже кружился, как спутник, по мирозданию.

Доставалось католикам, мусульманам. Сотрапезники наши их не жаловали. Правда, у оригория представления об иных конфессиях были своеобразные. Он отказывал католицизму в святых. Пришлось напомнить хотя бы о Франциске Ассизском.

На что он возразил так: это не святые, а подставные лица.

Раскол, по его мнению, произошел из-за дьявольской подсказки патриарху сбрить бороду, через какую-то женщину шла подсказка.

Я вначале даже подумал, что он как-то так шутит, дурачит нас. Но нет, он был вполне серьезен. Громил он, конечно, изобретение сатанинское — компьютер, сеть, мол, это искушение — быть вездесущим князем мира сего, тогда как человеку достаточно…

— Я бы его сузил, — ввернул Андрей.

Выцветшие глаза оригория буквально зацвели на мгновенье вновь.

— Да! Именно!.. Как хорошо сказано, — заявил он.

Андрею это доставило удовольствие, но он не был уверен, что мы раскроем настоящего автора сей мудрости, и поэтому сам признался, что цитирует Достоевского. Как оказалось, оригорий Достоевского не читал. И вообще ничего не читает, кроме святого писания: «Там все есть, и оттуда все проистекает, и ваш Достоевский».

 Речь зашла, конечно, о чудесах, совпадениях: «Колесо не лезло на ось… мороз, никого, везу диски, сигары из Москвы, взмолился — и оно пошло!»; «услышал по радио историю священника Родзянко, который приехал из Англии в Россию, отправился зачем-то в Калужскую область и на дороге стал свидетелем гибели в аварии человека, который, как потом выяснилось, слушал его проповеди по Би-би-си и считал себя его духовным сыном…»

— Промысл, — тут же откомментировал батюшка.

— Но не лучше ли было встретиться с живым этим калужанином? — спросил я.

— Нет, — не задержался с ответом оригорий, — не лучше.

— Почему?

— В этой гибели искупительный смысл.

— В любой гибели? — подает голос Андрей, задумчиво скобля ногтем наклейку на бутылке.

— Да, — говорит оригорий, взглядывая на него.

Я молчу. Женька тоже. И остальные.

— И детей? — снова спрашивает Андрей.

О.Григорий смотрит на него. И неожиданно молчит. Только в трубах пробулькивает вода, нагреваемая газовой горелкой и бегущая по всему дому, по всем двум этажам. На втором этаже мы как-то уже были года два назад. Всю ночь ездили втроем по Смоленску, по окрестным дорогам, жгли на Днепре костер, а туманным осенним утром завернули сюда. Дверь была открыта, и мы спокойно прошли. В трапезной никого не обнаружили, хотя всюду горел свет. По деревянной лестнице поднялись на второй этаж и здесь увидели хозяина. При лампе за широким столом спиной к нам сидел человек с желтовато-седой гривой, в мирских брючках, подтяжках, фланелевой рубашке в крупную клетку.

Стол стоял перед огромным окном, за которым распахивались уже выбеленные первым легким снегом поля, черные перелески и вся однообразная тоска Русской равнины. На столе лежал внушительный талмуд, амбарная книга притчей и заповедей.

Да, не спорю, что-то в этом было. Меня особенно размах окна удивил, обычно деревенские окна много меньше. Ну и беспечность этого человека. Все настежь. Женька поздоровался, мол, доброе утро, оригорий, мы тоже подхватили приветствие трескучими нетрезвыми голосами.

 О.Григорий обернулся и взглянул сквозь стекла очков на нас, небритых, не проспавшихся, полубезумных от ночных приключений под осенними небесами. «Батюшка, извините за беспокойство», — начал Женька смиренно. Наверное, он уже пожалел, что потащил нас с собой. «Ничего, Бог в помощь, — ничуть не смутившись ответил оригорий. — Я как раз чай собирался пить. А в компании-то веселей».

— А я ребенком за колючей проволокой сидел у немцев, — говорит наконец оригорий. — Было мне как раз одиннадцать. И мать моя здесь же. Согнали всех, охрану поставили. Есть не давали. И мать ночью прорыла под проволокой ход и выпихнула меня, а сама уже пролезть не смогла. Я и побежал… Молиться не умел. А жив остался.

— За вас молитва свершалась матерью, — сказал стертый.

— Не знаю, — ответил оригорий.

Снова молчание. И тут заговорила миниатюрная женщина, до сих пор не подававшая ни слова. Тихо заговорила. Это был рассказ про летчика, шедшего к газовым камерам и молившегося Богородице; так вот, вдруг он просто вышел из толпы и двинулся мимо охранников, дошагал до ворот, миновал часовых, пошел дальше — и очнулся в поле.

И почему-то все ее рассказу поверили.

Экономка принесла большой чайник с цветами, чашки, печенье.

И мы сидели, пили чай; снова обсуждали какие-то церковные вопросы, в которых ни один из нас, кроме, разумеется, батюшки да стертого, ни в зуб ногой, но мои друзья довольно рьяно интересовались и тем и этим, как будто надумали посвятить остаток своего здоровья службам, бдениям и постам.

Наконец засобирались. Лицо батюшки сияло, как медный бок самовара. И волосы казались еще светлей. Он был весел, хмелен.

Стертый попросил благословить его, батюшка пробормотал что-то, перекрестил его, стертый потянулся к руке, лобызнул… Батюшка перехватил мой взгляд. Да, я никогда не понимал этого ритуала, чай, на дворе не девятнадцатый век.

И батюшка сказал, что очень рад нам, и видит в этом совпадении особое благорасположение и т. д. «Двадцать пять лет назад рукоположили, — продолжал он, — а что такое есть рукоположение?»

«А это есть возложение рук Христа на смиренную голову нового раба своего. Ибо первое рукоположение было апостольским, а оне хранили на себе печать Его длани».

Тут он и нас всех перекрестил. Подходить под благословение мы не собирались. Но внезапно оригорий попросил нас обождать немного, мы вышли в коридор, а он поднялся по лестнице и вернулся с картонными иконками, «дорожными», и принялся вручать каждому, сопровождая свои крестные знамения скороговоркой, спрашивая имя и поднося в заключение картонку для поцелуя; когда он почти ткнул иконкой и мне в лицо, пришлось изобразить ответное движение. Любопытно, что он спросил имя и у Женьки. Женьку это весьма удивило. Он даже потом забыл сразу вручить пожертвование и возвращался с тугой скруткой денег, но оригорий к деньгам не притронулся и попросил все опустить в ящик в храме.

У меня, да и у Андрея это было первое благословение.

 То есть что же это означает? Прикосновение Иисуса Христа дошло до нас сквозь века, города, моря и страны.

Стертого нам пришлось подбросить до автобусной остановки, он ехал куда-то дальше по своим непонятным делам. Успел сказать нам, что батюшка хоть и не высокообразован, но есть в нем благодать. Миниатюрную женщину мы отвезли в Смоленск. Но перед этим снова завернули в дубы конезаводчика Ланина и высадили у дома старого разведчика, посигналили ему, прихрамывающему в желтых лучах фар, он обернулся, махнул…

 

* * *

Удивительно, но после поездки в Николу-Яровню и после благословения оригория в груди, прямо посередине, возникло нечто. Что-то воздушное. Я бы сравнил это с ладанкой воздуха или чего-то еще благодатного. Странно.

…От тетрадки меня оторвал звонок из Рогачева. Андрей прочитал рецензию Костырко на мою повесть «Возвращение в Кандагар». Рецензия ему понравилась. Даже, пожалуй, проняла его больше, чем повесть. О повести он раньше отзывался хмуро. Угодить ему трудно, придирчивый читатель, а главное, его афганский опыт тяжелее. Артиллерист — не разведчик, проводящий ночи в засадах, врывающийся в кишлаки.

После заговорили о священнике оригории.

— Он меня ни в чем не убедил, — сказал Андрей. — И вообще, что он там нес про католиков и мусульман? Невежественный поп. Я не стал спорить, человек старый, да еще дата у него. Но и у нас была дата? Я там за столом в трапезной ненароком так подумал про Кандагар, как дух лепил по мне из пэпэша с двадцати шагов — и все пули мимо. Как у Тарантино в «Криминальном», помнишь? Ну, в гостинице, когда по этому негру садил тот парень… Только я никаких молитв и не читал, потому что не знал. И не знаю. И знать не хочу! Не надо кормить нас сказками, выросли уже… Этот поп работал шофером. А сейчас учит.

Слушать мои соображения он не захотел.

 

* * *

И вдруг на следующий день снова звонит и говорит, что должен признать: после общения с оригорием чувствует себя как-то бодро и светло… И это шанс.

Это действительно было бы чудо. И в основе веры оригория чудо. Священником и вообще верующим он стал после явления священника в желтом и выздоровления. Это чистая вера, которой и не нужны какие-то знания.

Говорю, что мысли об этом оригории не оставляют меня.

— В нем есть загадка, — соглашается Андрей. — И нам надо поехать к нему еще. Когда соберетесь?

 

* * *

Шел мимо церкви Всех мучеников на нашей окраине и внезапно ощутил возросшее чувство в средоточие груди, то самое, возникшее от благословения оригория. Удивительно. Это физическое ощущение. Как будто благосло-вениеоригория что-то изменило. Зашел в церковь. И это чувство, данное оригорием, буквально закружилось в солнечном сплетении, такой странный буравчик.

 

* * *

Собираясь в библиотеку, проглотил сдуру таблетку, снижающую давление, а давления, как видно, и не было, показалось, и на полпути меня оковала немощь, еле доковылял и так и не успел найти Геродота (надо для нового романа), библиотекарша попросила всех покинуть помещение. Часов у меня нет, сломались. А подаренные графом здесь не идут. Вот я и не знал, сколько шел до библиотеки. Оказывается, часа два шел и пришел к закрытию. Таким образом, и нагнал старость. В старости и будешь полчаса подниматься по лестнице.

На обратном пути снова завернул в церковь Всех мучеников и ничего такого не почувствовал. Наверное, это все какие-то субъективные впечатления, надуманные ощущения. И они не спасают от отчаяния, от стремления к смерти. Или так и должно быть, вот я — ристалище борьбы тьмы и света.

 

* * *

24 февраля снова звонок из Рогачева. Но говорит уже не Андрей.

Андрей вообще больше ничего не скажет.

…Мы много об этом рассуждали у меня на кухне со стаканами и «Кашмиром» Планта, смерть, что это? И как это будет?

Мне сразу вспомнился один взгляд Андрея в трапезной за столом у оригория: это был какой-то истаивающий взгляд. И вспомнилось, как он махнул рукой в желтом луче фар.

 

Морг предоставил «Газель», и я на ней поехал навстречу мощному февральскому солнцу среди белых и пурпурных солнечных полей — в Рогачево. Водитель включил какую-то музычку. Я сначала хотел попросить тишины, но передумал, так даже лучше, не надо говорить.

Вспомнил, что видел этой ночью афганские сны, ротного Виктора Тудвасева, под начальством которого Андрей и служил. Еще мне приснилась какая-то песчаная коса в море синем и уходящий по ней человек. Моей Нине тоже приснилась песчаная коса в море.

Что делать человеку в этих обстоятельствах жизни и смерти? Цепляться за сны.

Сворачиваем в аллею дубов ланинских. Кирпичный дом. В сенях потемки. Девять дней назад так же заходил, открыл дверь и увидел Андрея, уже переставшего нас ждать. «Чего ты сидишь? Мы сигналим!» На его лице удивление сменяется улыбкой.

Но теперь все по-другому. Из сеней — в кухню, дальше в комнату. Вот мертвец на снятой двери, укутанный в старую простыню. Мне стало вдруг совершенно ясно, что Андрей уже не имеет никакого отношения к окостеневшему трупу.

Появился сосед, молчаливый тракторист литовец, бывший лесник, странноватый ражий мужик, и вдвоем мы перегрузили тело на легкие металлические носилки. Делали все под сбивчивый рассказ перепуганной насмерть Люды о том, как лицо Андрея вдруг все сделалось мокрым, и она кинулась к соседям звонить, а вернувшись, нашла его лежащим на боку, с зажатой в кулаке простыней и плотно закрытыми глазами.

На обратном пути водитель музыку уже не крутил, а мирно рассказывал о теще, рыбалке, машинах. Жизнерадостный малый наших лет, горбоносый, заросший щетиной.

…Поневоле как будто обращаюсь к Андрею, хотя ясно, что если дано, он и так все знает, а если нет — так ведь и не услышит, не прочтет. А я как будто пишу ему донесение, мол, ты гадал, как это будет, ну вот как: дорога в полях, «Газель», горбоносый водитель, мост через застуженный еще Днепр, поворот, железные ворота морга, сигнал. Появляется небритый сторож средних лет, спокойный, корректный… но что-то в нем внутренне ощерившееся, какая-то затаенная ухмылка первого брейгелевского слепца, падающего в канаву и увлекающего остальную слепую братию.

Открываем заднюю дверцу. Покрывало сползло. Тело немного повернулось набок, лицо темное, напряженное, глаза полуоткрыты.

Перекладываем тело на каталку. Сторож везет каталку в железный бокс, двухъярусный, набитый трупами. Как будто казарма. Даже у нас в палатках были двухъярусные койки.

В каптерке брейгелевский сторож заполняет журнал поступлений, на его щетинистом лице цветные всполохи телевизора. Стены каптерки в порнографических плакатах и открытках.

Отдаю деньги.

— До свидания.

На порочном лице сторожа ухмылка.

— Прощай, — говорит он назидательно. — Про-щай.

Смерть отупляет. Смерть мирская. В религиозных традициях — это новые возможности, новые горизонты. И это есть испытание веры. Что ты видишь, чувствуешь в смерти?

Что?

Вижу и чувствую только пропажу и пустоту.

«Жизнь после смерти» кажется мне чудовищной ложью. Нет ничего. Пусто. Вдруг стремительное разъединение тела и «Андрея», и тело на первом ярусе в морге, а «Андрей» — нигде. Это разорвано навсегда. И одно уже мгновенно исчезло. А другое мы погрузим на два метра в землю через два дня. И уже ничего не будет.

 

* * *

Снова везем тело Андрея, уже помещенное в гроб и приодетое, в Рогачево.

Солнце февральское. Высокое синее небо.

Гроб вначале поставили на дороге перед домом. На бледное и успокоенное лицо с высоких крон падали хлопья инея и таяли… да, февральское солнце сильное. Хлопья инея таяли на лице, и оно становилось мокрым.

Батюшку должен привезти Женька, но какая-то заминка. Бригадир похоронной команды, головастый здоровый мужик в папахе, да в лохматой папахе, в военном бушлате, военных брюках, кирзовых сапогах, выходец из Средней Азии, бывший военный и белый азиат, как и Андрей, так они сами себя там называли, начинает торопить, у него на носу следующие похороны.

Но ему объясняют про батюшку.

И тогда этот мудак говорит, что и сам может отпеть, делал не раз, и начинает кланяться и читать: «Отче наш!..»

Мастеровые, с которыми Андрей работал в Смоленске, починщики магнитофонов, пишущих машинок, утюгов, телевизоров и часов, изумленно таращатся. Еще немного — и все просто кинулись бы на этого самозванца-попа в папахе. Но шеф мастерской, светловолосый мужчина средних лет, восклицает, что сейчас поедет за батюшкой тоже. Ну а литовец и еще один сосед подхватывают гроб и уносят его в дом.

Я подхожу к папахе.

— Сколько будет стоит задержка? Мы заплатим.

Шут гороховый вытягивается, вспомнив, видимо, офицерскую выправку, и говорит, что не все в этом мире измеряется деньгами. Но незадолго до этого, в дороге, в машине, ясно давал понять, что необходим и, так сказать, гонорар сверх обычной платы. Я смотрю в светлое широкоскулое лицо пожилого бригадира, да ему уже пятьдесят пять лет, но с годами не умнеют, а только слабеют физически и душевно. Или эту слабость и принято почитать за мудрость? Впрочем, бригадир широкоплеч, здоров. Физически он явно не сдал. Ну а душевно — как был военным кретином, так им и остался.

А литовец уже нашел и грузовую машину, чтобы нам самим отвезти гроб и все сделать.

И с облегчением я говорю бригадиру-папахе, что он свободен.

Тот вдруг оборачивается смиренной овцой и отвечает, что ничего, следующие похороны потерпят.

Наконец прибывает священник, это оригорий, а кто же, здесь его приход. О.Григорий проходит в дом, снимает куртку, надетую на рясу, достает паникадило, книгу, надевает очки на нос с синими и багровыми прожилками, и все зажигают свечи. Читал о. Григорий невнятно, как это принято, скороговоркой. Но в этом действе была какая-то целительная сила, особенно если помнить кривляния бригадира-обезьяны в папахе.

Здесь, конечно, явная точка преткновения, как будто бы борьба двух сил. Волею обезьян в папахах мы и оказались за Амударьей. Этот бригадир явно коммунист. Ну, был им, когда это сулило всякие выгоды. И он хотел учинить свое коммунистическое отпевание. Не вышло.

В глазах Женьки стояли слезы.

После отпевания все поднялись на гору, с которой открывается вид на долину речки Еровеньки, где мы пасли коров, а дальше, по днепровским холмам Андрей гонял лошадиное стадо, пускал лошадей пастись, а сам лежал, сунув телогрейку под голову, у дымокурчика, читал, ибо, как и я, полагал, что вполне быть человеком можно только с книгой, реальной или воображаемой.

На этом высоком кладбище уже похоронен тесть Андрея, хороший синеглазый человек, офицер в отставке Василь Васильевич. И однажды мы поминали его, говорили о смерти вообще, ну, как обычно, пытались ухватить эту молниеносную змейку за хвост…

Умер Андрей в 43 года. Я издавна почему-то побаивался этого срока лет. Мерещилось, что это будет какой-то провал, рубеж, может, вообще предел. И когда двадцатого февраля мне исполнилось 44, вздохнул свободнее. А четыре дня спустя в этот зазор угодил Андрей.

 И домовину опустили в глиняный окопчик. Насыпали мерзлой земли. Подняли рюмки.

И все.

 

* * *

Андрей даже исчез с моего радара снов. В сердце тоска осколком.

Сажусь ужинать и, ощущая вкус сыра, вдруг думаю, что он уже никогда не испытает этого. Как и многого другого.

Многого другого?

Что за оговорка! Да всего. Ничего. Целый мир утрачен. Слетел, как старая штукатурка. И пустота зияет. Никакого остова даже нет. Вообще ничего.

Что такое смерть для безрелигиозного существа?

Мрак, стоящий стеной. Что о смерти вообще можно подумать? Эти мысли просто исчезают, соприкоснувшись со стеной мрака, и все.

Нет, они все-таки возвращаются, как стрелы, бумеранги, и прорывают в сознании дыры.

Язычник еще мог мириться со смертью, ибо был тесно связан с природой, умирание-рождение вплеталось в цикл сельских работ, в календарные перемены. Язычник ощущал природу единым живым организмом. Христианство вырвало жизнь и смерть человека у природы, передав Богу. Все в воле Его. И смерть есть начало новой жизни, потусторонней.

Но и христианство прошло. Или проходит. Во всяком случае, на самом деле мы наедине со смертью. И примириться с нею у нас нет сил, веры, знаний. Мы снова беззащитны перед смертью, как лягушки, кролики и кузнечики на лугу, по которому гуляет стремительная коса в ледяной росе. Вышла косить высокая жилистая баба.

Андрей по ту сторону линии фронта и где-то глубоко в тылу.

 Голос, взгляд, мысли разорвались, лопнули на морозе, засыпаны землей. Нитью патологоанатома сшит голос, а сердце в мусорном ящике. Брейгелевский сторож курит, по его лицу проходят цветные сполохи телевизора. Это и был Харон.

Смерть для существа, наделенного сознанием, противоестественна. Либо не должно быть смерти, либо — сознания.

Но пока есть и то и другое, и мы распяты между этими явлениями: смертью и сознанием. Выслеживаем какие-то знаки. А разведчик уже, наверное, где-то слишком далеко, слишком далеко… И ему, наверное, все равно, все равно, что там происходит у них, то есть у нас. В дневной обычной реальности бесполезно что-то искать. Остается одна надежда: ночь. Но и в снах ничего определенного, толкуй, как хочешь: Африка, черная книга, черный человек. На следующую ночь: где-то между Афганистаном и Индией, в укромном горном местечке буддийская сангха, и желание там остаться навсегда.Ну и что  это все значит? «Где ты бродишь теперь, Капитан Белый Снег?»

Нигде, лежит себе мертвый на кладбище, заваленном снегом над дорогой, долинкой Еровеньки, и над ним два метра песка, земли. Ничего не видит, не знает, не слышит и знать не желает. А мы шатаемся, падаем, мертвецки пьяные. Ну как у нас тут в осинах принято разрешать все проклятые вопросы. Сидим с Женькой и слушаем «Кашмир», да еще этих, как Андрей говорил, шотландских евреев, «Назарет».

Голос Планта взбирается по кручам, а потом срывается и парит.

Но сейчас утром я сижу трезвый и предельно сосредоточенный, пишу за столом, освещенным мягким мартовским столом, письмо в армию Ваньке, сыну Андрея, так мы договорились с Людой. Убеждаю, что, раз уж так все получилось и ему сразу не сообщили, то теперь лучше дослужить, немного осталось, а потом и вместе поедем на кладбище и так далее.

Под рукой у меня И-Цзин и пять рупий, подбрасываю и нахожу ответ из тысячелетней дали: от несчастья в этой ситуации одно спасение — погружение в себя.

Мне спасительным кажется мир идеального, проявленный здесь: мысли и книги.

Нина: его процесс жизнедеятельности прекращен. Этому процессу сопутствовали явления, называемые духовными — а точнее психическими, — это также прекращено.

Гильотина смерти отсекла все. Что тут противоестественного или удивительного? Если сознание зарождается — а никаких данных, говорящих о дородовом сознании индивида, не имеется, — то когда-либо оно и погибает. Сознанию живущих остается остро на это реагировать, страдать. Возможно, это даже целесообразно, заставляет больше внимания обращать на живых, больше ценить их.

Яд смерти уйдет, растворится.

 

* * *

Бах целителен. Он окунает тебя в сострадающее пространство. Сострадание во всей его музыке. В его музыке нет жестокости. Вот в чьих пределах хочется странствовать снова и снова: в жизни и после смерти.

…«после смерти» — все-таки истребить до конца эту иллюзию невозможно. Ты рождаешься с ней.

Но вот я проснулся этой ночью и, всматриваясь в сумерки комнаты, отчетливо понял: нет никакого существования после смерти, ничего нет.

Исчезновение близкого по духу человека еще никогда не касалось меня. Эта смерть оказалась особенной по сравнению с остальными. Андрей был моим духовным братом, вот что. И не только в армии, но и у него в мастерской ребята спрашивали, не братья ли мы.

Нельзя сказать, что мы так уж дружили здесь, в Союзе, в России. Об этой дружбе не сказали бы: «Не разлей вода». В степи у горы Пачангар возле Газни — да. Мы часто встречались, много говорили, спорили. Даже читали вслух, как-то Андрей принес на КПП Куприна, он его очень любил, раскрыл и устроил читку, слушали все: Шурик Фефелов, чьи следы я никак не могу сейчас отыскать, татары Рашид и Мамбетов, вечно спорившие друг с другом — даже и до драки. Мы тоже устраивали ристалища, специально распределяли роли: защитник коммунистических идей, защитник анархистских, антисоветских идей и так далее. Или: атеист и верующий. Кто-то стучал обо всем этом. Знакомые, появившиеся у Андрея в штабе, предупреждали, что особый отдел «в курсе». А мы считали себя истинными коммунистами, оставаясь при этом, разумеется, беспартийными, я так и комсомольцем не был, вышел в заповеднике из организации, добровольно. Любили мы тогда Евтушенко: «Робкие юноши, / вам проповедую: / Вы прорывайтесь в эпоху стремглав, / Ветер истории на поветрия / Или на ветреность / не разменяв». Мы-то, конечно, уже не были юнцами робкими — мордатые, закоптелые, как походные котелки, грубые, с наглецой, а как иначе, в казарме по-другому нельзя, сомнут. Но все-таки эти строки нас буквально окрыляли. Ветром истории мы считали истинный коммунизм. Этот коммунизм не имел ничего общего с советским, брежневским, а потом андроповским. Это был некий романтический коммунизм. Мы ратовали за подлинные равенство-братство. Корифеями этого коммунизма были Достоевский и Толстой. Почему именно коммунизм? Ну так не капитализм же или фашизм. То и другое мы считали неприемлемым. А придумывать какой-то совершенно новый «изм» тоже считали бесполезным. Коммунизм на самом деле всем был понятен. Мы проводили опросы среди солдат. И всем не нравился именно брежневский коммунизм. Народная мечта о равенстве-братстве была жива и среди солдат ограниченного контингента советских войск в Афганистане.

…А после споров и читок Андрей вдруг ночью срывался на бээмпэшках в кишлаки, а мы бежали по тревоге к орудиям, чтобы разнести в черепки и щепки пару домов крестьян.

После операций мы иногда не встречались по две недели, не хотелось ни ему, ни мне ни о чем говорить.

Андреев ротный, Виктор Тудвасев, кое-что знал о нашем новом коммунизме, и, сам идеалист, поклонник декабриста Лунина, знаток литературы, который мог наизусть читать целые главы «Евгения Онегина», сочувствовал нам и беспрепятственно отпускал своего подчиненного в расположение моей батареи, а она находилась на окраине полковой огромной территории, в боевом охранении.

Этот знаток Пушкина летал по степям в клубах пыли и беспощадно воевал. Солдаты его любили. Мы с Андреем, несмотря на его воинскую суровость, называли Тудвасева Человеком в форме. Тудвасев был честен, внимателен к солдатам. Гибель ребят его мучила. Офицерский его опыт драматичен, трагичен, он терял подчиненных и отвечал огнем и мечом.

Помню, как-то мы с ним заспорили о целесообразности всей этой кампании. Тудвасев возражал с большим жаром. Он хотел верить в рабоче-крестьянскую мечту. Но ведь видел все и сам во всем участвовал. Как и все мы, принесшие разрушения в афганский дом, разорение крестьянскому полю. Хотя сражались-то мы с врагами афганского крестьянина и рабочего. Но часто именно крестьянин валялся в арыке с перерезанным горлом. И свежая кровь запеклась на ноже разведчика, рядового и сержанта, у нескольких солдат ножи были в крови, а глотки дехкан перерезаны как-то единообразно. У нас, артиллеристов, оружие на вид было чище. Но входивших в кишлак после артобстрела пехотинцев тошнило.

Тудвасева иногда отправляли на верную гибель, а он выживал и выводил ребят из ущелий, хотя и не всех. Спускался в кяриз и сталкивался там с пьющими чай духами, открывал огонь. В этом кяризе он был вдвоем с одним солдатом, и первым приказал выбираться ему, а сам отстреливался, пока того тянули на тросе вместе с трофейными тяжелыми английскими винтовками «Ли-Энфильд», и одна из винтовок выскользнула и разбила ротному голову… Но истекающего кровью ротного все-таки вытащили. Из кяриза он угодил в госпиталь, подхватил там тиф и едва не помер.

Ротный умылся кровью, хлебнул лиха сполна. Андрея не задело ни разу. Меня тоже, хотя снайпер и пытался пробить башку в Газни и в Чарикаре. Не попал. Да и напарник мой на дежурстве в охранении промахнулся: случайно нажал на курок и выпустил очередь прямо под мои сапоги. Дурная была бы смерть. Но разве бывает смерть умная?

Ротного Тудвасева мы всегда вспоминали у меня на кухне или у Андрея в Рогачеве, на склоне за сеновалом и дровяным сараем у кромки картофельного поля, где сидели, покуривали. Встречи, правда, наши здесь были редкими, от случая к случаю. Иногда и почти год не виделись. Но я знал, что где-то по улицам Смоленска ходит мастер пишущих машинок с «дипломатом», пропахшим техническим маслом и полным всяких деталей, отверток, щеточек. Идет в редакцию смоленской газеты «Рабочий путь», в драмтеатр или в следственный изолятор, там тоже ломались машинки. И мы могли внезапно встретиться. И тогда уже просто так не расходились, это понятно. Наши разговоры начинались с мирных сообщений о том о сем, а заканчивались рассказами о Газни. Мы уже давно все друг другу рассказали: он о своем Газни, я — о своем. Я еще и написать умудрился, как, впрочем, и обещал ребятам, мол, ищите потом книгу «Запах пыли». Но нам не казалось, что мы повторяем одно и то же, нет. Мы не повторяли, а снова были в Газни. Это и есть вечное возвращение. Изматывающее, но неодолимое.

Странной кажется даже и его работа мастером пишущих машинок. Я на них печатаю, он — ремонтирует. Примерно так же он подходил и к моим афганским опусам, оценивал, что не так, что сломано, что надо отремонтировать. Повторяю, его солдатский опыт был трагичнее.

Удивительно и то, что он оказался в Смоленске. Он любил Таджикистан, Душанбе, город тенистых аллей и обильных водотоков на улицах, город, где он учился в институте, гулял с девушками и друзьями — поэтами и философами. Кстати, одного из них звали Бузулукский. И он уехал учиться в Ленинград, присылал в Газни интересные письма, Андрей цитировал их. Бузулукский мечтал стать писателем. И вот сейчас в толстых журналах появляются произведения Бузулукского, живущего в Питере. Думаю, не тот ли это Бузулукский? Фамилия редкая.

Смоленск его поразил, как и всех, кто приехал следом за ним из Душанбе. Поразил грязью и нищетой. Люда, его жена, поверить не могла, что этот «город поблизости от Москвы», как рассказывал Андрей. Можно было подумать, что вокруг дикая Сибирь или самый захудалый уголок Азии. Да, иногда и мне мерещится, что мы живем в Тибете, особенно когда небо в октябре становится светозарным после дождей: вверху космическая парча синяя, а внизу руины, осколки, тряпки и колдобины, да лачуги по древним оврагам.

«Как вы здесь живете?» — интересовались и остальные родственники Андрея. Бедность магазинов бросалась в глаза. В Душанбе, например, можно было запросто купить стиральную машину или пылесос, у нас — по очереди, льготной и обычной. Участник боевых действий мог рассчитывать на льготную очередь, свой пылесос он заслужил.

Удручала душанбинцев и погода, сырая, туманная, лондонская. Смоленское солнце сирое. Как смоляне здесь живут? Да так вот и живем, спирт разводим, чтобы потеплее было в этой вселенной. Спирт разводить — увлекательное дело, затягивающее в свое иллюзорное тепло, в свой зыбкий уют. Хотя и душанбинцы это умели. Андрей этим напалмом выжигал Газни. И в то же время хватался, как и я, за газнийские истории, жил ими, если случалось нам встретиться.

Наши встречи были похожи на явление самума — черного афганского ветра. Вот чем обернулся завтрашний ветер Евтушенко. Да и разлюбили мы этого пламенного поэта. Как и похерили идеи романтического коммунизма. Коммунизм всюду одинаков, что на Колыме, что в КНДР, что в джунглях Пол Пота. Человечество изобрело два полюса зла: коммунистический и фашистский, два озера Коцит: сталинское и гитлеровское.

 

* * *

И внезапно под утро в комнату вошел Андрей, хотя узнать его было невозможно, весь он был из каких-то черных клочьев, как будто пепельных хлопьев, только глаза серые живые. Подошел к дивану, встал у изголовья и голосом, полным ужаса, сдавленно произнес мое имя и дотронулся до моей головы — меня как будто ударило током, и я буквально подскочил, прерывисто дыша и озираясь.

В ушах звучал этот сдавленный смятенный голос.

Позже прочитал у апостола Петра: «Огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас странного…» (1-е Петра, 4:2). 

Приключение странное…                 

 

* * *

В церкви я чувствовал себя папуасом. Все эти изображения дев, старцев, младенцев и отроков что-то значили — но не для меня. Они были бестрепетны. Я не чувствовал в этих ликах никакого сострадания. Это был какой-то причудливый музей.

Взялся за Библию. Здесь проснулось хотя бы какое-то внимание. Облегчение приносили разговоры с Ниной. И окончательное разрешение дал Бах. Бах погрузил меня в мир идеально-живой и сострадательный.

Но все же окончательного разрешения не будет никогда, это ясно.

Приснилась Италия, поиски по каким-то меловым дорогам.

В вине грезятся райские кущи. Человек пьет, потому что не согласен с миром.

И попадает в ловушку именно к этому миру, в самые худшие его слои.

Иногда мелькает жесточайшая мысль, что смерть Андрею была послана вовремя. Постлана. Умер он быстро. Перед этим у него было просветление, связанное с оригорием. Патологоанатом сказала, что сердце у него было совершенно изношенное и долго он не протянул бы.

Думать о его сердце надо было раньше всем нам, его друзьям, и особенно мне.

…Под утро тихий ужас присутствия Андрея в нашей комнате.

Жена уехала в деревню, ну а я нырнул в хмель.

Купил наушники и, засыпая, слушаю Баха, проснувшись ночью, сейчас же включаю музыкальный центр и снова слушаю Баха, очнувшись утром, первым делом нажимаю на кнопку дистанционного управления. Ты, как радист, выходишь на связь с какой-то отдаленной планетой, где все жители только поют — и поют с возвышенной страстью (кантаты Баха) или играют на гигантском, как целый город, инструменте и бряцают лучами звезд. В темноте комнаты на синем дисплее чернеют какие-то цифры, буковки. Удивительные жители. Что они хотят сказать? О чем, о ком так вдохновенно распевают?

И я их слышу! Никто больше не слышит, ни соседи снизу, ни соседи сверху, ни соседи сбоку. Один я слышу — не какие-то там голоса, а целые речитативы и арии под музыку. И слышу, как гудят миллионы труб и трубочек музыкального агрегата величиной с город. Это планета Баха, где все поют и играют, поют о чем-то неизвестном и прекрасном.

Ну а мне снится берег истинности, как я называю это место на Днепре. Время от времени снится правый берег ниже старинного села Немыкари. В школьные годы мы ездили с друзьями на рыбалку и останавливались на левом берегу, в устье речки Лостни. На правом бывали, переплывая Днепр. Как-то я даже заночевал там в разлив, вода подступала к далекому сосновому лесу, байдарка шла среди сосен. Берег как берег. Никогда ничего особенного там не происходило. Вснах он преображается почему-то: это некая неописуемая  территория опасности, риска и чего-то невыразимого, что вот-вот проявится. Порой этот берег выглядит степью, пустыней с какими-то тайными тропами. Пробираться по ним надо с осторожностью. Страх, напряжение и в то же время радость от приближения чего-то невероятного, тайного, чудесного. Но никогда ничего не происходит и во сне.

В этот раз во сне вдруг обнаружил там родник, вода была такой холодной, что превращалась в снег. Босиком я бродил по снежной родниковой чаше и услыхал оклик. Пошел на сам берег. Берег пустовал.

 

* * *

Тертуллиан «О свидетельстве души»: «Чем более истинны эти свидетельства души, тем более они просты; чем более просты, тем более общеизвестны; чем более общеизвестны, тем более всеобщи; чем более всеобщи, тем более естественны; чем более естественны, тем более божественны».

Просто надо прислушиваться к своей душе.

Но это же и есть самое сложное. Душа может шуметь, и какие звуки истинны, а какие нет? Поэтому поэты и пытаются реконструировать детство — пору, когда эфир души был чист. Но это только кажется дядькам преклонных лет, измятым жизнью, потертым.

А вообще — не Бах и не Библия, не Тертуллиан, а близость Нины — вот, что целебно по-настоящему. На все мои пессимистические философствования и разглагольствования она отвечает отрицательно: «Нет, не так, нет!» И вся она, от кончиков пальцев до кончиков рыжих волос, — это «Да!» жизни.

 

* * *

Читаю С.Булгакова «О Евангельских чудесах». Булгаков пишет, что чудо — вещь естественная, иначе это было бы насилием над миром, на что Бог пойти не может. И чудеса Христа по силам человеческим, о чем Он Сам говорил. Даже чудо воскрешения на четвертый день Лазаря? Да.

Христианство, Библия, Евангелия, послания, книги, рассуждения — все это дает какую-то возможность вернуть человеку, удрученному смертью, равновесие.

Читаю, как Христос возродил к жизни Лазаря. А может, на самом деле этого и не было? Или все было не так, кто знает. «Свидетельства души» могут быть противоречивы.

Памятник Андрею заказан, решили использовать афганское изображение, мастер взял ту фотографию, где мы с ним вдвоем на фоне заснеженного Пачангара, постриженные наголо по причине 100 дней до приказа.

И это правильно. Андрея сжигал газнийский самум, иссушивал.

И вот половина газнийской фотографии стала черным мрамором. Никто не мог представить в тот зимний теплый день в полку, что вид на гору Пачангар через сколько-то лет будет водружен окаменевшим над речкой Еровенькой. И этот лысый парень в хэбэ станет черным мрамором. А другой еще будет двигаться, дышать, жить.

Три часа бессонницы, слушал кантаты Баха. Баха ночью и надо слушать. Здесь тьма и покой, а где-то сверкает, поет всемирная жизнь.

Встал попить воды, глянул в окно: силуэты домов, бледная круглая луна. Жена во сне зовет дочку.

Но разве здесь не всемирная жизнь свершается? Луна и кружка воды, голос спящей женщины, синий дисплей.

Мертвецы с нами навсегда. Но они — как обратная сторона этой Луны в окне. Помню, как в деревне у Андрея произошло самоубийство. Один обычный старый мужик, «тихий и приветливый», подмел двор, надел чистую рубашку, достал с чердака охотничье ружье. Жена удивилась: «Откуда это у тебя?» Он ей ответил: «А это не твоего ума дело». Ушел в сарай. Жена услышала выстрел, доковыляла, распахивает дверь. «В сердце… промахнулся… Неси скорее патрон… Там, в гардеробе, в куртке…» — проговорил старик с развороченным животом и рухнул. Скончался. Деревня долго судачила об этом случае, долго все не могли опомниться. И Андрей тоже удивлялся, бормотал, что мужик был самый заурядный, но, оказывается, нет, что-то в нем таилось, какая-то загадка. Никто так и не докопался до причин этой смерти. И жена ничего разъяснить не сумела. Никаких страшных болезней, долгов или тяжких драм. Все «в норме». Дочка замужем в соседней деревне, внук. А после смерти вдруг открылась какая-то загадка, да такая, что уже не разгадать. «Кончил себя как самурай», — говорили бабы у магазина, насмотревшиеся на своем веку всяких иноземных фильмов.

На обратной стороне Луны все обитатели таинственны. Хотя американцы на самом деле эту темную сторону и сфотографировали. Ну и что.

Смерть преображает человека.

Да что ж, все избитые истины.

Лучше почитать С.Булгакова. Он сообщает, что Бог смерти и не сотворил. Смерть «есть болезнь болезней и страдание страданий». А дух бессмертен. «Смерть же отделяет душу, оживляемую духом и оживляющую тело, от тела, становящегося трупом и прахом, и это лишение телесного прикрепления души к миру (…) вносит внутренний разрыв в человеческую жизнь».

Да, и разрыв не только в бытие умершего, но и оставшихся жить. Разрыв, шов. Нет, еще не шов… Или уже все-таки что-то происходит? И вот эти попытки все осознать, описать и есть сшивание мыслями, словами — разрыва, бездны?.. Все религии и зиждутся на этом наведении моста над бездной смерти.

Но и атеисты не сходят с ума. Хотя мне в жизни ни разу не встретился подлинный и во всем последовательный атеист, ни разу, нигде. А те, кто называл себя атеистом, на деле при ближайшем рассмотрении оказывались язычниками.

С.Булгаков продолжает: «Мощи же суть бывшее тело, которое, став трупом, разлагается, возвращает свое вещество природным элементам, но в какой-то части своей (зерно, первичный атом) сохраняет связь с духом, и она тем реальнее, чем больше была власть духа над телом в жизни. Поэтому в святых мощах эта связь с духом усопшего ощущается более непосредственно, на чем и основано их почитание».

Тут уже не особенно поспоришь. Да и разве моя цель что-то оспорить? Наоборот, я хотел бы убедиться и поверить. Мощи святых демонстрируют парадоксальное противостояние разрушению. Правда, не только мощи христианских подвижников. В Бурятии выкопали из могилы ламу Итигэлова, он совершенно цел после долгих лет смерти.

Зерно и первичный атом, о которых говорит Булгаков, это, надо полагать, тот кирпичик, что послужит воссозданию нового христианского тела после всеобщего воскресения.

Мои знания противятся этим идеям, не подтверждают их. Но сейчас же включается что-то еще, может, как раз голос души. Хотя это, наверное, жалкая иллюзия души, слабость ее, а не сила. Но опровергнуть это, точнее заставить иллюзию исчезнуть, тоже не в моих силах.

И уже столько дней прошло, сороковины миновали, а я так и не могу сказать, где сейчас на самом деле разведчик Андрей. Несомненно, тело его в земле на холме над деревней и долиной. Но это какое-то недостаточное утверждение. Ведь этим утверждением смерть Андрея не исчерпывается? Нет.

Еще остаются хотя бы и сны.

Новалис называл религиозное учение научной поэзией, а историю лишь эпизодом вечности.

Вербное воскресенье. Снег.

Пасху встречали рано утром виноградным вином на кухне, глядя на пустые улицы и спящие еще дома. Как-то так вышло, что проснулись с Ниной в одно время, в шесть часов, и встали.

 Жизнь осиливает смерть.

Вопрос о происхождении мира и жизни с точки зрения физиков некорректен, ибо по следствиям надо определять причину, а такого рода задачи не могут дать достоверного решения-ответа, малейшая погрешность грозит искажениями. Да и практического значения этот ответ не будет иметь, сообщает статья в журнале. Разве?.. Впрочем, изменилось ли сознание после того, как человечество узнало о том, что Земля круглая и вращается вокруг Солнца? Хотя физики заботятся не об изменении сознания. Вообще кардинально изменить сознание человека уже просто невозможно. Его сформировали религии, войны, книги и в меньшей степени научные воззрения и открытия.

И «Первая оправдательная речь умершего» из египетской «Книги мертвых» понятна без комментариев и через эти тысячелетия и тому, кто считает себя атеистом, и тому, кто думает, что он истинный христианин. И наверное, любой, хоть коммунист, хоть буржуй, ученый или бомж, не отказался бы соответствовать стандартам этого древнего умершего:

«1. Я не чинил зла людям.

2. Я не нанес ущерба скоту.

3. Я не совершал греха в месте Истины.

4. Я не […]

5. Я не творил дурного.

6. [… … …]

7. Имя мое не коснулось слуха кормчего священной ладьи.

8. Я не кощунствовал.

9. Я не поднимал руку на слабого.

10. Я не делал мерзкого пред богами.

11. Я не угнетал раба пред лицом его господина.

12. Я не был причиной недуга.

13. Я не был причиною слез.

14. Я не убивал.

15. Я не приказывал убивать.

16. Я никому не причинял страданий.

17. Я не истощал припасы в храмах.

18. Я не портил хлебы богов.

19. Я не присваивал хлебы умерших».

И так далее — вплоть до финального восклицания:

«37. Я чист, я чист, я чист, я чист!»

Увы, вряд ли много найдется землян, которые смогли бы со всей честностью повторить эту речь. И никакая физика тут не поможет. Какая мне разница, восклицал подпольный человек Достоевского, солнце ли вокруг земли ходит или наоборот?!

 

* * *

Органная музыка Баха — это не только знаменитая «Токката и фуга», но и теплые задушевные «Фугетты», «Итальянские мотивы», «Хоральные прелюдии», проникновенно-созерцательные, часто тихие, волшебные, рисующие силуэты какого-то космического сада, где деревья вздыхают, птицы посвистывают, в водах отражаются чьи-то помыслы, вспышки движущихся светил. И садовником там Иоганн Себастьян Бах. Любопытно, что пожилой Бах напоминает дядю Витю Данилкина из деревни отца, немузыкального и добрейшего человека, потерявшего ногу в войну у Кенигсберга.

Первый соловей.

…В каком-то зале, то ли концертном, то ли молельном, в толпе мелькнуло знакомое лицо. Вскоре этого человека подвели ко мне. Он улыбался. Протянул руку, спрашивая: «Как дела? Как дочь?»

Я собирался обрушить на него лавину своих вопрошаний, но сон катастрофически искажался, обваливался в реальность.

 

 

Ключ

Годовщина смерти Андрея, и ночью мы с ним попали в засаду, я спасся, Андрей сгорел, и от него остался ключ, ключ от какой-то двери.

 

 

Предельный вопрос и запредельный ответ

Андрея спросил о посмертном существовании. Каков же был его ответ?

Он просто исчез. А вместо него появились два каравая, свежие, посыпанные тмином.

Бессознательное страшится прямого понятного ответа. Хотя ведь ответом уже можно считать и самого приснившегося Андрея. Но во сне я почему-то не учел того, что передо мной во плоти Андрей. Следовательно, какая-то подспудная мысль о том, что он лишь фантом, была.

Ну и какая цыганка разгадает этот ответ: хлебы, посыпанные тмином?

Или здесь христианский намек?

Через два дня идем, точнее тащимся по какому-то унылому месту, вчетвером: Андрей, я, еще два мужика, один из которых вроде бы кинооператор, за плечами у всех рюкзаки. Вступаем в крошечную долинку, мрачную и грязную, нас окружают горы, теснятся. Карабкаемся по камням, перелезаем через трещины. Зачем мы сюда сунулись?

Все останавливаются, сбрасывают рюкзаки, оператор лезет за камерой, а я иду вперед — и вдруг обнаруживаю в стене расщелину, сияющую синевой. Оборачиваюсь и кричу: «Эй! Сюда!» Спутники снова взваливают рюкзаки и направляются ко мне.

И по расщелине мы выходим к морю.

До горизонта сверкающая вода.

Разводим костер из плавника, на большой сковородке жарим яичницу, достаем бутылки.

«Подождите, — говорю, — я же никогда не был на море». Сбрасываю одежду, разбегаюсь по песку и ныряю. Меня качают волны.

Наконец усаживаемся, разливаем водку — но стоп! Появляются люди, аборигены. Мы так и держим наполненные чарки.

Эти сны в преддверии двухлетней годовщины со дня смерти Андрея, собираемся с Женькой поехать на кладбище в Рогачево. Два года Андрею. Минус два. Какой-то обратный отсчет. Смерть — контрапункт, две темы звучат сильно: бытия и небытия.

Андрей в каком-то неведомом странствии — хотя бы только в сознании живых, сына, Людки, друзей.

Но эту местность мрачную — до стены с расщелиной — вижу просто въяве. И потом морское побережье, сияющая вода. Ведь это тоже — символ? Ну, или метафора?

Разведчик помалкивает.

 

 

Черный рис, мутное вино

Звонит Андрей из мастерской.

— Из мастерской? — спрашиваю.

— Да, — отвечает. — Меня закрыли.

— Зачем?

— Ну, зачем… зачем… — Усмехается в трубку. — Чтобы не сбежал.

— То есть?

— То и есть, дружище. Закрыт в мастерской. А для чего — для того, чтобы вел себя смирно, друзей не позвал. А то разгромим здесь все. Музыку ведь потянет слушать, «Кашмир». А стереосистемы на ремонте… ну и начнем ремонтировать. Забыл, что ли, как это у нас бывает?

— А в Рогачево позвонил? Людке?

— Ну да, ну да.

— И что ты делаешь? Телевизор смотришь?

— Нет. Лежу, тут топчан, плед… Помнишь, Бузулукский из Питера в Газни писал, что он укрылся пледом, покуривает трубку, смотрит на морозный пар на улице и читает Бунина?

— Помню.

— Ну… и я укрылся и читаю твоего Басё. Скоро верну.

— Ладно, можешь не возвращать, если нравится.

— Что ж я, отморозок? У писателя отнимать.

— Хорошо, привезешь пол-литра молока из Рогачева.

— Ты думаешь, Басё так дешево стоит?

— Привези литр доброго жирного молока от рогачевской коровы. Почти хокку?

— Слишком коряво и жирно. У него-то устройство души было другим.

— Каким?

— Ну, вот таким: «Пируют в праздник, / Но мутно мое вино / И черен мой рис».


Вернуться назад