ИНТЕЛРОС > №4, 2018 > Сладкий ужас Санджар ЯНЫШЕВ
|
— …и съел девочку! Тебе понравилась сказка? — Нет. — Почему? — Грустная. — Что тебе еще рассказать? — Про Синюю Бороду. Мужчина и женщина (Un homme et une femme)
Жил на свете таракан, Таракан от детства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства. Бесы
Дети любят пугаться. Страх — в гомеопатических дозах — развивает, расширяет границы мира. В первой моей книжке «Червь», названной так в честь лирического героя из державинской оды «Бог», есть стихотворение «Аглая». Речь в нем о Бабке Аглае, которую я придумал в раннем детстве, — о старухе с копытами и козлиной бородой. Она приходила по ночам в наш двор из соседней махалли. Мы жили на четвертом этаже; через окно бабулиной и дедулиной комнаты я видел — или мне казалось, что видел, — как внизу одинокая фигура, ритмично кивая головой, выстукивает асфальт — от фонаря к фонарю: из тени в свет, из света в тень… Сейчас она зайдет за угол нашего дома. Можно перебежать к противоположным окнам и увидеть, как медленно и неотвратимо она приближается к подъезду, как исчезает под его козырьком… Бегом к входной двери: за ней то, о чем писать я уже не в силах, поскольку и сегодня чувствую, как собственный пульс, приближение Бабки Аглаи: первый пролет (он особенно короток), второй, третий… Рано или поздно придется посмотреть в дверное стеклышко — после того, как нарастающий цок вдруг прекратится, и слух откажется в это верить.
…Из темной кажити Аглая лепила рост волос, ресниц. А время пропускало воздух; его материя гнилая вытягивала воду с лиц и снова обращалась в воду.
В том же стихотворении есть утверждение: «Все взрослые тогда казались красивыми…» И это чистая правда. Люди были прекрасными — все до единого; обманчивым оказывался мир слов и вещей. Если попробовать назначить что-то (событие, явление…) ответственным за появление первых стихов то нужно вспомнить остро переживаемое в раннем детстве НЕСООТВЕТСТВИЕ, подобное рассказанному выше оксюморону «сладкий ужас».
Красота, которая может укусить. Смех, который может оскорбить. Свет, который может испугать. Время, которое может кончиться…
Заболев, в горниле жара я видел (и поныне вижу), как пространство выходит из-под контроля: гигантские слоны просачиваются сквозь предельно мелкие отверстия. Образ верблюда и игольного ушка обретал визуальное воплощение. Над моей головой била крыльями гигантская, размером с комнату, бабочка. ...Несоответствие это не обязательно трагическое или трагедийное. Оно может быть комическим. Или просто — интересным, мыслеродительным (акунинское словечко). Это же чертовски интересно, когда вещь изменяет своей функции. Детское творчество по своей природе антропоморфно. При помощи слова неживое вдруг становится живым. Да и сами слова обладают физическими свойствами, как вылезшие из словаря иностранных слов и расползшиеся по дому кракозябрики — помните, в «Шляпе Волшебника»?..
Тем не менее, если обратиться к конкретным примерам, то импульсы для появления того или иного текста столь же загадочны, сколь таинственна подчас сама природа. Небольшое предуведомление. В демонстрации себя раннего почти всегда есть толика самолюбования: смотрите, мол, какой я был талантливый УЖЕ ТОГДА. Несмотря на заведомую вторичность этих опытов, сравнимых с так называемыми «детскими» болезнями, вроде ветрянки или свинки. Однако можно попытаться максимально отстраниться и подойти к сшитым из лоскутков чужой ткани текстам с герменевтической линейкой (это я так умничаю — чтобы отстраниться еще больше) — авось какая-нибудь польза из этого выйдет. Я помню лишь два таких опыта; меня теперешнего удивляет тематический и жанровый диапазон, растянувшийся меж ними, как подсушенная шкурка варана. Диапазон, ничем, кроме дилетантства, кажется, не обусловленный. Первый стишок можно отнести к разряду натурфилософской лирики. Зато второе стихотворение — несомненный образец лирики гражданской. Итак, «Цветы» (год, наверно, 1978 или 79-й; пунктуация — сегодняшняя). Экспозиция произведения, как всякое хорошее преступление, содержит в себе мотив:
Цветы душистые предметы И совершенные пометы. Пройдешься по аллее ты: Какой чудесный запах! Здесь за цветком растут цветы; Теперь не думаешь ведь ты О кошках и собаках…
В скобках отметим такие типические для подобных текстов элементы, как усилительные частицы «ведь» и «уж»: необходимые каждому неофиту пучки соломы в щелях классического строения. То есть попросту недостающие ритму слоги. Идем дальше. После идиллического вступления следует драматический перелом:
Но есть такие, которые цветы не любят. Придет то время, когда они цветы полюбят! Не любят их кроты, Которые всегда сыты. Не говорю я о лягушках, Которые купаются в своих кувшиночных подушках.
Мы видим, что, начавшись ямбически-традиционно, стихотворение выруливает в широкий, как масленица, раешник… Тоже эквивалент ритмо-метрической беспомощности. Хотя тот же самый волюнтаризм — но уже как осознанный прием — сходит с рук обэриутам, о которых речь впереди. К сожалению, дальнейшее развитие поэтической мысли, не дожидаясь вакханалии, из памяти заботливо вымарывается, остается лишь всепобеждающая кода:
Цветы душистые предметы И совершенные пометы.
Сейчас осенило: проникшие в стихотворение злодейские кроты и лягушки — результат наслушанности«Дюймовочкой», инсценировку которой в исполнении А вот что за «пометы» такие?.. К гадалке не ходи! — это рифма к «предметам». Смысл искать бесполезно, хотя… Есть же слово «пометки». Можно пространство пометить цветом, можно подарить цветок на быструю память — и то, и другое в сознании юного автора обладает грифом «совершенство». Цветы, таким образом, становятся едва ли не божественным даром человечеству, эквивалентом высшей — почти суфийской — истины. Еще по прошествии десятилетий я вижу в этом премудром стишке хлебниковско-обэриутскую струю, высокую «галантерейность», всех и вся поучающую лже-ученость, а также романтическую аллегоричность, берущие начало в опытах капитана Лебядкина и дальше — какого-нибудь Бенедиктова:
Иной цветок живет лишь день, Но он зато — краса природы, А неизменно черный пень Стоит бесчисленные годы.
Или же вот, прекрасный Николай Макарович Олейников:
О бублик, созданный руками хлебопека! Ты сделан для еды, но назначение твое высоко! Ты с виду прост, но тайное твое строение Сложней часов, великолепнее растения.
А вот здесь — замечательное слово «предмет», так же (как и мной) использованное в значении «объект», «вещь», «штука» — то есть нечто неодушевленное, но вдруг исполненное Высшего Замысла:
Вот птичка жирная на дереве сидит. То дернет хвостиком, то хохолком пошевелит. Мой грубый глаз яйцеподобный В ней видел лишь предмет съедобный. И вдруг однажды вместо мяса, перьев и костей Я в ней увидел выражение божественных идей.
Ни Достоевского, ни Олейникова я в свои шесть лет, разумеется, не знал (только Хармса — из песен «Радионяни»; однако Хармс к моим «Цветам» почему-то не лепится). Здесь есть какие-то уловленные ими и подвергнутые сатире токи мухоедства… То есть графоманства. И тут можно было бы порассуждать о веке золотом (в лице поэтов пушкинской плеяды) и веке серебряном (в лице поэта Есенина) — как обязательных источниках всякой неопасной графомании. О среднеобразовательном (школьном) ее происхождении. Но лучше перейду к живой иллюстрации. Стихотворение называется «Узник». Год 1981—1982-й. Следовательно, школьная программа уже вовсю работает. А юный поэт истово впитывает. Итак.
Тюрьма, сырые стены, Окно под потолком. Здесь Узник за измену Томится день за днем.
Он обвинен в измене… В измене он обвинен! Не выйти ему отсюда. Умрет в этой камере он.
Сидит в этой камере грязной… Как странно — не ведает он: Что это за измена, В которой он обвинен?
………………………… ………………………… ………………………… …………………………
Но вера Узника греет: Хотя в тюрьме он сидит, Весь Мир за него болеет. А Мир всегда победит!
…Помню, мама говорила (на примере возникшего в доме Высоцкого, конверт с пластинкой которого много лет украшала карандашная надпись, сделанная рукой брата: «Он умир»): поэт — это такой человек, который отзывается, реагирует на каждый вызов времени. И я поверил. Прислонись ухом к рельсе, держи руку на пульсе, ибо трещина мира прошла через твое сердце!.. Наверно, стихотворение «Узник» — это такая реакция на вызов мамы. Прототип — какой-нибудь «узник совести», чью свободу отстаивал тогда СССР. Правда, никто, кроме Леонарда Пелтиера, индейца, приговоренного в 1977 году в городе Фарго (штат Северная Дакота) к двум пожизненным срокам за убийство двух агентов ФБР, мне на ум не приходит. Проблема в том, что мифическая «измена», в которой напрасно обвинен герой моего «Узника», — ответ на вызов другого времени. Времени, о котором тогда мы с мамой не имели ни малейшего понятия. Хотя мама, может, и имела, да мне не рассказывала. Еще одна загадка. Вернуться назад |