ИНТЕЛРОС > №5, 2017 > Рассказы

Владимир ТОРЧИЛИН
Рассказы


28 мая 2017

Вадимир Торчилин родился в 1946 году в Москве, окончил химический факультет МГУ. Доктор химических наук, профессор, лауреат Ленинской премии в области науки и техники, живет в Бостоне, работает директором Центра наномедицины в Северовосточном университете, США. Прозаик, автор книг: «Странные рассказы» (М., 1995), «Повезло» (США, 1997), «Время между» (М., 2000), «Кружок друзей Автандила» (М., 2006), «Лабух» (М., 2012), «Дом на Маросейке» (М., 2016) и многих журнальных публикаций. Постоянный автор нашего журнала.

 

 

Паучок

 

Музыку он никогда особенно не любил. То есть слушал, конечно, если уж что-то подворачивалось, — в машине, когда дорога длинная, он всегда «Маяк» врубал, пока еще был «Маяк», хоть симфония какая, хоть эстрада, хоть народные, а все веселей ехать; в гостях, когда танцы начинались, чего не покачаться, и звучит вполне приятно; пару раз в год даже на концерты выбирался, ну, это уж чтобы приятеля не обидеть, который то ли второй, то ли третьей скрипкой — как там у них считается? — работал в оркестре и всегда его приглашал, как тут откажешь? Вот и все, пожалуй. А то — звенит, гудит, бренькает, народу толпа кругом на концертах этих, и слушаешь, слушаешь, хоть бы что в голову пришло, так, каша какая-то из дня прожитого, дня следующего и невнятных мыслей о том, что надо бы как-то настроиться на положенный лад и вообразить себе что-нибудь, более соответствующее моменту, а кто его знает, что, собственно, надо воображать? Слушал как-то по приглашению того самого приятеля какую-то штуку, название запомнил, потому что звучало уж очень странно — «Послеполуденный отдых фавна», так что там вообразишь, если ни про какого фавна никогда и слыхом не слыхивал? Вот и вообрази невесть что, да еще как это невесть что после полудня отдыхает. От чего, интересно? Нет, что не для него — то не для него. Не может же всем одно и то же нравиться, а то представьте себе, что началось бы, если бы все мужики за одной девушкой побежали. Кошмар! Давка!

И в тот раз как-то случайно все произошло: ну, командировка, ну, отзаседался, ну, делать нечего вечером за несколько часов до отъезда — он в этом городе первый раз и знакомых никого. Мог бы, в конце концов, просто по центру пошататься, воздухом на дорогу подышать. Или в бар заглянуть. Тоже перед вылетом неплохо. А ему коллега один, с которым он, собственно, все дела и решал, возьми да и предложи вечером в собор городской — ну да это он когда-то собором был, а теперь, как положено, кафе там в колоннаде снаружи, а внутри музейчик какой-то и концертный зал — на органный концерт сходить: и орган, дескать, тут у них на всю Европу знаменитый, и звучание какое-то необыкновенное, даже акустики какие-то приезжали чего-то там мерить, и программа тоже необыкновенная, и в придачу какая-то мировая знаменитость гастролирует — всего три концерта в городе, — и главное, коллега этот в музыкальные круги вхож, так что им обеспечены два места наверху, на хорах, откуда на органиста можно смотреть, — это прямо невероятная какая-то привилегия, а то ведь все, кто внизу сидят, только слушать могут, а кто играет, им даже толком не видать, это вам не концерт для фортепьяно с оркестром, когда все только и смотрят, как мужик во фраке на сцене выделывается. Вот он и пошел, только что и успел в номер заскочить рубашку поменять и галстук нацепить — все-таки выход в свет.

Ну, в общем, пришли они, как положено. Внутри красота, конечно, витражи там разные, темное дерево, скамьи резные, колонны со скульптурами, орган вверху чуть виден. Он начал было трубы считать, но сбился — маленьких почти и не видно снизу, да к тому же то одна колонна мешает, то другая — в общем, бросил. Побродили по залу, но народ все прибывал — аншлаг, что и говорить! — так что решили внизу, в толпе, больше не задерживаться, а пробираться к себе наверх. Это только снизу казалось, что до органа не так уж и высоко, а как пришлось по этой витой башенной лестнице подниматься внутри серого камня — взмок весь. Наверху орган действительно оказался огромным (трубы он решил посчитать попозже, когда концерт начнется), толстенные дудки с дырками уходили прямо в крышу, светясь в сгущавшемся к потолку сумраке, как хорошо смазанные ружейные стволы. На крошечном пятачке у органного подножия перед сложным агрегатом с клавиатурой и многочисленными педалями стоял освещенный темно-желтым светом стульчик, стиснутый со всех сторон невесть как втащенными по узкой каменной лестнице (потом он сообразил, что их, скорее всего, втаскивали сюда на веревках прямо снизу) высокими деревянными стульями с резными треугольными спинками. Было этих стульев числом двенадцать (он бестактно хихикнул, подсчитав), и два предназначались им. Номеров на местах не было, но они заняли лучшие, как они решили, из оставшихся — человек шесть уже сидело. Быстро заполнились и остальные. Женский голос бог знает откуда что-то сообщил через развешенные внизу динамики. Снизу раздались аплодисменты: по-видимому, публика поторапливала с началом. Почти немедленно в ответ на них тот же приятный женский голос — откуда, он так и не понял — проговорил нечто длительное на незнакомом ему местном языке, наверное, имя и титулы исполнителя и программу концерта, снизу снова захлопали. Слегка пошевелила руками и окружавшая их музыкальная аристократия, до уровня которой они вознеслись благодаря связям его коллеги, и прямо перед ними в желтом круге появился невидимый снизу исполнитель.

«И хорошо, что они его не видят, — подумал он, — поскольку десяток человек еще способны сдержать смех, а из сотен сидящих внизу кто-нибудь обязательно бы рассмеялся» — до того облик знаменитости не вязался с возвышенной музыкой. На стульчике ерзал, поудобнее прилаживаясь к пульту, маленький жирненький человечек в черном, из кругленького тельца которого нелепо торчали в стороны короткие ножки и ручки с пухленькими пальчиками. Казалось, что ему никак не удается растянуть себя так, чтобы одновременно доставать до всех необходимых клавиш, педалей и рычажков, но он как-то извернулся, прилепил свои конечности к требуемым точкам, на мгновенье замер и наконец извлек из трубчатой груды металла («прямо паучок какой-то на батарее центрального отопления», — подумал он) первый низкий и вибрирующий звук.

Орган всегда казался ему занудством, поэтому он даже не стал особенно вслушиваться в музыку, зачислив себе в актив уже сам факт присутствия в столь изысканном месте, а сразу приступил к намеченному ранее подсчету числа органных стволов. Он решил двигаться снизу вверх и слева направо, отмечая десятки загнутыми пальцами. Поначалу дело пошло, хотя вокруг что-то звенело и гудело, но через полсотни ему перевалить не удалось, что-то — он и сам не смог бы сказать, что именно — помешало. Он начал снова, снова сбился, потом еще раз, и опять с тем же результатом, и тут только понял, как отвлекает, более того, как будоражит его внимание бьющаяся где-то в самом нижнем углу правого глаза нелепая черная фигурка. Он передвинул взгляд через шесть замерших в почтительном и понимающем внимании соседних тел и вонзил его в дергающуюся спину органиста.

Наверное, с точки зрения мухи, это и называется попасть в паутину. Паучок спиной ощутил прикосновение его взгляда и не глядя, но без промаха, метнул в его сторону первую толстую и низко гудящую нить. Он дернулся, но было уже поздно: внешне беспорядочно, но на самом деле в абсолютной, ведомой и слышимой только самому паучку гармонии черное тельце продолжало дергаться, сокращаться, вытягиваться, вырастать далеко за пределы желтого светового круга и вновь съеживаться до еле заметной на круглом кожаном стульчике вишенки, и при каждом движении выбрасывало в его сторону все новые и новые нити, заматывающие, опутывающиеобездвиживающие его на жестком деревянном сиденье, предназначенном быть ловушкой для подобных ему насекомых. Он еще пытался шевелиться, жужжать и бить крыльями в тщетной надежде разорвать сооружаемый вокруг него гибкий, сверкающий и смертельно прочный кокон, сплетаемый из тонких, с комариный писк, ниточек, скрепляемый нитями средней толщины, с голос любимой женщины и, наконец, запечатываемый толстыми канатами из рокота восьмибалльного прибоя, но тщетно... Он был пойман намертво, и холодный ужас предсмертного восторга потек по его спине тонкими струйками пота, прорвался из глубины тела через мгновенно вспучившиеся на коже вулканчики обессиливающей дрожи и задвинул его глаза непроницаемыми шторками век, чтобы никакое внешнее действие не могло оторвать его душу от головокружительного покачивания на растянутой во весь огромный зал паутине. Он читал когда-то про девочку из давнишнего позапрошлого века, которая не хотела верить в смертельную жестокость природной гармонии и считала, что пауки служат няньками при мухах и всего лишь укачивают уставших и суетливых летателей на бескорыстно сплетенных гамаках. И это было правдой, как правдой было и то, что нянька-паучок, не обращая, казалось бы, ни малейшего внимания на своего очередного подопечного, продолжал тем не менее потихоньку пошевеливать его на бесконечной упругой волне, поворачивая спеленутую тушку поудобнее, чтобы безошибочными прикосновениями высосать его жизнь и душу и вобрать их в свое раздувшееся до полного света, потолка и неба тело...

Он не слышал, как аплодировал зал, как объявляли следующую пьесу, как одобрительно переговаривались в коротких паузах его соседи, как обеспокоенный коллега спрашивал, все ли у него в порядке и не хочет ли он выйти на воздух, а то тут и правда душновато, он не видел, как зажегся свет, как отлепилась от стула и от пульта кругленькая фигурка, как поклонилась она в никуда, прощальным жестом проводя розовыми сосисочками пальцев по обессиленно вздохнувшей клавиатуре органа... На резном коричневом стуле валялась его сухая опустошенная шкурка, которой понадобились бесконечные секунды, чтобы снова наполниться звуками, чувствами и ощущениями сегодняшнего дня.

Он не запомнил имени паучка, как ничего не оставило в его памяти и объявленное на чужом языке название исполнявшейся им музыки — программки они не купили, после концерта было не до разговоров, а в ночь он уже улетал, — но он узнает и пухленькую фигурку, и на века сплетенную сеть звуков, стоит ему еще раз увидеть их и услышать, почему и зачастил в концерты в надежде вновь почувствовать у себя на спине сладкий холодок обездвиживающего восторга. Пока напрасно. То есть ему нравится, ему даже кажется, что он что-то такое стал понимать, но не то, все не то... Паучок нужен... Жена, впрочем, довольна: чем невесть где с дружками по вечерам шляться...

 

 

 Разговор

 

— Добрый вечер. Марину позовите, пожалуйста.

— Добрый вечер. А кто ее спрашивает?

(Вот манера дурацкая! Хоть бы сказала — есть, нет. А то: «Кто?» Какое твое дело, «кто»? Как я тебе объяснять буду? Мать, наверное. Интересно, она в курсе?)

— (мрачно) Знакомый.

— (с ирониейЗна-а-а-комый... Марина!.. Тебя...

(Ну, держись. Шаги, что ли... Нет... Да что она там? Идет? Как начать?.. Как начать?.. Как начать?!)

— Алло (и не знает, что ее ждет!).

— Марина? Это я! Только не вешай трубку... не вешай трубку.

(Боже мой, а я-то думала — все кончилось наконец...)

— Что те-бе на-до?

— Тебя...

(Меня! Интересно, куда — в койку, в гости?)

— И только-то? Такой дряни-то, как ты выразился? Может, конечно, я и дрянь, но тебе и этого слишком много...

(Господи — разговаривает! Разговаривает! И зачем только я тогда все наговорил, зачем?)

— Марина, Мариночка, Маришенька...

(Ну, опять те же штучки. Ты мне еще в шейку посопи!)

— Вот что, милый, ты этот лепет брось. Поначалу он на меня действовал, но наслушалась. Есть что сказать — скажи, нет — до свидания, и постарайся больше не появляться. Последнее верно даже и в том случае, если ты все-таки найдешь что-нибудь новенькое сказать, хотя я в этом сильно сомневаюсь.

(Она говорит со мной моими словами! Это я сам с собой говорю. Зачем мне все это надо было? Ну почему у меня все не по-человечески получается?)

— Хорошо. Я без этого попробую (торопливо), но ты все равно меня выслушай. Ладно?

— ...

(Молчит. Значит, ждет! Она меня ждет! Я сейчас, сейчас...)

— Послушай, Ма... Не знаю, как дальше, опять тебе не понравится. Но не в этом дело, не в этом. И ты сама это понимаешь. Ты просто не можешь так взять и не говорить со мной, и не слушать меня, после всего нашего… Нет, неправильно! Это я не могу с тобой не говорить. И вообще. Понимаешь, я сам вижу — все не так, все из-за меня, наверное. Но ведь я такой же, как был. Я-то сам это точно знаю. И ведь я тебе такой очень даже годился. Значит, это с тобой что-то случилось. Конечно, иногда я заводился, но ты же знала, ты же знаешь, что бы плохого я ни сказал, это же только так, в споре, в ссоре, ведь я так не думаю и не чувствую — ты же знаешь! Так что же тогда? Почему вдруг? Ты что, только повода ждала? Последний раз ты сама меня подвела — я теперь понимаю — к этому «век бы тебя не видать»!

— Коли цитируешь, то давай точнее: «Дрянь! Сволочь! Век бы тебя, дуру поганую, не видать!». Это я не в плане дискуссии, а просто порядка ради, как ты любишь выражаться, а то ты так мило изливаешься, что, глядишь, и сам поверишь, будто кроме невинной «дуры» ничего и не выдал, а я, мерзавка, не в силах понять твоих бурных чувств, из-за пустяка завелась. И предпоследний раз вспомни. И предпредпоследний. Ну, и так далее. Прости, что перебила.

(Зачем она так? Ну, как она не понимает, что я правду говорю. Как ей объяснить?!)

— Оставь ради бога этот язвительный тон. Помню я, все помню. Но ведь не в этом сейчас дело. Я думал. Я много думал.

— Ну конечно, ты у нас в этом деле мастер!

— Не надо! Ведь все это ерунда! Ну, «дура», ну, «дрянь», ну, «сволочь», в конце концов, — мало ли какая гадость лезет на язык, когда заведешься, да еще после гостей и двух стаканов на грудь.

— Стаканы тут ни при чем. Ты и трезвый столь же категорически высказываешься. А потом, почему «не в этом дело»? А в чем? В твоих чудных душевных качествах и большом ко мне расположении, скрытых за грубоватыми ухватками? Да они так скрыты, что мне их и видеть-то толком не приходилось. Разве что в койке. Там ты и правда размякаешь. Да и то больше руками гладишь, чем словами.

— Значит, все-таки что-то неплохо было?

— Не лови меня на слове. Разве я говорила, что плохо? Я о другом сейчас. Я пока эти недели спокойно жила, тоже многое передумала. И потому сейчас с тобой говорить согласилась, что теперь могу спокойно это делать. Так что не думай, будто я снова на тебя польстилась и только ищу возможности поблагопристойней раскаяться и вернуться, так сказать, на ложе любви. Нет, дорогой, маком! Я ведь вот что сообразила: никогда мы с тобой на одном уровне друг на друга не смотрели — может, и был момент, но мы его проскочили. Ты, ты проскочил! Ты же умный! А я не понимала тогда. Теперь понимаю. Ты сам вспомни, как все было.

(Неужели... Нет, ты не можешь так, и я не могу... А вдруг правда?..)

— Зачем ты так говоришь? Разве плохо было? Ты же сама любила вспоминать... А я и сейчас все помню. Все. И где, и когда, и как, и во что была одета, и куда ходили...

— Не части, не части. Что-что, а память у тебя отличная. Это мы все знаем, а кто не знал, того ты сам просвещал. Если бы только меня помнил. А то я знаю, у тебя все записано в головушке — и я, и предыдущие, и параллельные — так? И справочник по математике, и стихов тыщи две — плохо ли к случаю девочку помоложе умаслить — и бог весть еще что. Так что этим не козыряй. Я у тебя только на одной из полок, даже полочек... Так это я сейчас вижу, а тогда где мне было, школьнице вчерашней. И лестно, и страшно — кто за мной ухаживает! Девки в группе и смеялись, и завидовали, да и смеялись, потому что завидовали. Я хоть и гордилась, но в основном боялась — вдруг что не так скажу или сделаю, ты и прозреешь. Так что спасибо, хоть ума хватало помалкивать.

— Ну, положим, какой ты была, мне и тогда ясно было. И зря ты не веришь, что не в этом дело. Ты и в наивности тогдашней так хороша была, что у меня на любую твою чушь сердце замирало. А когда я понял — а я быстро понял! — как ты стараешься для меня посерьезней выглядеть — у тебя аж скрипело все, так ты старалась! — я от умиления чуть не плакал! Ты же ко встречам со мной, как к экзаменам, готовилась. Ты же на выставку какую-нибудь никогда не соглашалась пойти сразу. Только на следующий день. Думаешь, я не знаю почему? И сейчас знаю, и тогда знал: ты вечером или ночью там, не знаю, здоровья у тебя всегда хватало — что там ночь не поспать! — книжки у Ольги листала, готовилась, чтобы не осрамиться случаем, Мане с Моне не перепутать. Хорошо еще, что у тебя такая подруга с родительской библиотекой была, а то бы ты и в Ленинку поехала! Стала бы ты все это делать, если бы тебе просто лестно было, что я за тобой шьюсь? Ни за что не стала бы! Если бы я тебе самой не нужен был, ты бы с твоим характером не то что в книжки не полезла бы, а наоборот, еще нарочно стала бы всякую чушь нести — дескать, вот я какая. Пусть темнота и по музеям не хожу, а с ним, голубчиком, что хочу, то и делаю. Но ты же мне не просто нравиться хотела, ты и так видела, как я присох, нет, ты хотела еще, чтобы мне с тобой интересно было, чтобы мы не просто так, а парой стали. Что, не так разве?

— ...

— Алло! Алло! Ты тут? Ты чего молчишь? Я что-нибудь не так сказал? Снова начинаешь... Я ведь не хотел...

— А ты меня ничем и не обидел. На этот раз, во всяком случае. Я думала просто. Пусть и медленно, но думала, Наверное, так все и было. Ты все-таки и правда умный. Я сама себе все это не всегда объяснить могу, а ты говоришь — и я чувствую: так и было. Да, влюбилась. И ты сам это знаешь. Не сразу, правильно. Сначала просто лестно было, потом вообще в этой коллизии — учитель и ученица — что-то есть. Если бы не с тобой говорила, то, пожалуй, Элоизу с Абеляром помянула бы, но тебя такими аналогиями не удивишь, тем более что это я от тебя и услыхала. Потом перед девками гордилась, потом мне нравилось тебя слушать, а потом увидела, что вовсе ты не так уж и далеко и нечего мне с тобой на «вы» держаться. Тогда, наверное, и влюбилась по-настоящему. А когда любишь, ты и сам знаешь, не хочется неумной или малограмотной казаться, тут ты прав — потому и готовилась. А если бы не влюбилась, не затащил бы ты меня на своих Мане — ты бы сам тогда со мной на танцы в студенческий клуб ходил, да еще и радовался бы, если разок с тобой потанцую, в этом-то ты не великий мастер, и даже ради меня научиться не постарался.

— А что, жалеешь, что до меня по своим танцам не находилась? Кстати, я тебе всегда говорил — не надо поминать кого-нибудь вроде Абеляра, чтобы удивить. Это само собой должно получаться, автоматически, без подготовки, а то кажется, что ты урок отвечаешь.

(Ну, начал свою учебу! Даже сейчас пропустить не может!)

— Опять ты прав (Объяснить ему? Нет, не поймет... Нет — объяснить! Пусть как получится... Пусть увидит...), но, знаешь, сейчас меня это не задевает. Сначала радовало: гордилась, какой ты умный у меня. Потом бесило: понимала, что нарочно — не нарочно, а ты мне все время, какая я дура, показываешь. А сейчас — все равно как если со стороны смотрю. И еще — ну хорошо, ты, ну еще там Лешенька, твой дружок, гений номер два, или номер один, я так никогда и не могла понять, кто у вас под каким номером проходит, — уловите, что Абеляр у меня после подготовки выстрелил, но с вами-то — все! Все — не видаться мне больше и не говорить, подавитесь вы вашей автоматической эрудицией, тоже мне приверженцы классического образования, а ни один на своей девушке жениться так и не решился! Сколько вы нас с Милкой мучаете, да еще каждый может такого наговорить, что от пьяницы в автобусе не услышишь, зато у вас интонации интеллигентные! Ну и черт с вами — так о чем я? Ах да, так вот, ваша проницательность мне больше не грозит, а для других, попроще, мой Абеляр на ура пройдет, так что уж лучше я буду первая в деревне, чем неизвестно какая с тобой!

(Что она несет?.. Что несет?.. Но сердится — значит, не все равно ей! Не все равно! Ведь только одно в этой говорильне верно — не женился! Дурак! Сам знаю, что дурак... Радость ты моя... Да я сейчас на животе готов ползти, только бы ты согласилась... Ведь не поздно еще? Правда ведь, не поздно, а?)

— Передохни, передохни. Все! Сдаюсь! С грязью ты меня смешала — там мне и место!

(Шут проклятый!)

— Не юродствуй. Ты всегда начинаешь ваньку валять, когда тебя уест что-нибудь, а ответить нечем.

— Да ничего я не валяю. Слушай, ведь действительно все правда — только это все вовсе не то, что ты наговорила, а одно только — что я, дурак и хам трамвайный, на тебе, красавице и умнице, не женился, а проживал с тобой, так сказать, в безнравственном сожительстве, да еще за все эти годы с твоей мамой не соизволил познакомиться. Вот — стержень, а остальное — от него отростки.

(Господи, сейчас он вывернет все наизнанку и я стану стервой, которая хочет такого чудного мужа заполучить! Ну почему у него все так переворачивается, почему?)

— Почему?... — (Ох, неужели я себя опять не контролирую? Спокойно, только спокойно. Спокойненько... Раз, два, три... Главное — это спокойствие...)

— Что почему? Ты что замолкла? Алло! Алло!.. Ты слышишь?.. Что, разъединилось? (Вот дурак — у кого я спрашиваю, если разъединилось? Совсем ошалел...)

(Заметался, миленький. Это тебе надо поспокойней быть, а не мне. Ишь... Ну, зачем я так? Ведь он же и вправду боится, что я разъединилась... Неужели все-таки без меня остаться боится? Или это опять выверты его дурацкие... Ну, повопиповопи за все... Не убудет...)

— Ничего не случилось, дорогой мой. Просто мне доставило удовольствие послушать, как ты меня зовешь, так сказать, из мрака своего одиночества. И то сказать, как я тебя понимаю — такой телки лишиться! Второй такой тебе уже не найти. Труба у тебя уже пониже и пар пожиже. Так что зови. Должна сказать, что это, в общем, даже приятно, если забыть, конечно, что ты любую тоску можешь по телефону изобразить, решая кроссворд. Проходили. Я еще помню, как ты от меня своей предыдущей, Оленьке-зануде, звонил и что говорил, меня при этом по заду наглаживая. Тогда это смешным казалось, но мне в науку тоже пошло. (Ох, зачем я это ляпнула? Не надо было. Я же сама его от этой Оленьки руками-ногами отбивала...)

(Ах ты дрянь, куда же ты бьешь? Хоть и не так все было, но все равно я этого всего вспомнить без огорчения сам не могу. Даже сейчас взмок весь... Но ведь и это тогда только для тебя... Как ты не поймешь? Как же ты...)

— Это ты зря вспомнила. Ну да я сейчас препираться не хочу. Я хотел тебе сказать до этого, что готов был тебе тосамое удовольствие — звать тебя, откуда  там ты сказала — в любых количествах доставить, лишь бы знать, что для тебя это и вправду удовольствие. Нет, как-то ты меня осекла тем, что сейчас сказала. У меня столько слов было, а сейчас они как-то не выговариваются. Это ерунда, наверное... Но как-то... Видишь ли, я ни на что не обижаюсь. Если тебя не будет, то это больше любой обиды, но просто есть что-то, что — ну как бы тебе объяснить — ну, что ли, в моем представлении ты не должна была так говорить, или уж как-то помягче касаться, ну, понимать как-то. В тебе ведь жестокости не было. Никогда. Обругать — одно, а вот так — другое. И сразу все труднее становится... Ты...

(Ну, пошел туманные чувства выражать! Я и сама знаю, что зря брякнула, так что мне теперь — удавиться?)

— Может, и погорячилась, но школа твоя — вспомни, как ты каждый этап моего недлинного жизненного пути умел в нужную минуту мне в вину поставить. Каждый! Где ты их только узнал все, до сих пор ума не приложу — и уж тогда не миндальничал. А мальчиков моих тогдашних как ты... Мне, дуре, уже казаться тогда стало, что и впрямь позор какой, что я с ними что-то имела, а потом я поняла, что ты просто весь исходишь от того, что я вообще с кем-то что-то имела, а не прямо из морской пены только для тебя родилась. Да если бы я с Наполеоном спала, ты умудрился бы доказать, что все полководцы мразь, а те, кто с ними спят, — мразь вдвойне. Так что потерпи и ты.

— Послушай, зачем ты из себя меня корчишь? Я тебя за то и люблю, что в тебе многое по-другому, чем у меня, а многое лучше, наверное. Я же никогда не пытался твое нутро переделать, а больше антураж наводил, зачем же ты у меня ненужное хватаешь, а за хорошее даже спасибо не скажешь?

— Ладно, знакомая песня. Тебе бы миссионером служить, и хорошо бы тебя дикари сожрали до того, как ты на мою голову свалился! И не ври. Ты меня как раз точь-в-точь под себя подгонял и как злился-то, если где-то не сходилось. Это тебе не Пигмалион, точнее, это мне не Пигмалион был. И не этот, как там... ты мне давал читать... американец этот, забыла, от таких бесед последнее вылетит! Да, Джеймс твой любимый. Как там ее звали?.. Изабелла, да? Так тех тоже воспитывали — одну манерами, другую деньгами — не так уж плохо, а ты меня умом, как дрессировщик собачку — это значит то-то, это — то-то, это тогда было, а это — тогда-то, рассуждать так надо, а так нет, тут правило исключенного третьего работает, а тут еще что-то. Может, это все и неплохо, но это если в придачу ко мне, а не вместо меня. Так что я, может, тебе и благодарна, но уж точно не за то, с каким трудом я собой осталась или, точнее, снова становлюсь.

(Неужели она так вправду думает? Неужели так было? Нет, не может быть... Она просто не хочет сейчас видеть, что ей от меня прок был, но ведь речь не об этом... Не об этом же речь!)

— Не оплакивай себя и не хули! Уничижение паче гордости. У тебя всегда собственного ума хватало, и я это всегда говорил, а иначе ничему бы я тебя научить не смог. И сейчас ты, хоть и горячишься — ты ведь меня не обманешь своим спокойствием, — но многое правильно говоришь. И можешь мне поверить, что я понимаю, ну, не все, конечно, так, как ты говоришь, но понимаю. И не звонил тебе эти полтора месяца не потому, что пробовал без тебя обойтись — я сразу понял, что этого не смогу; и не чтобы тебя проучить — я сам «проучивался» в сто раз больше — ведь я всегда к тебе больше рвался, чем ты ко мне... Нет, я просто боялся, что если сразу говорить стану, то сорвусь как-нибудь, не смогу тебя слушать и понять не смогу, а сейчас могу... Веришь ты мне наконец? Веришь? — (Я больше не могу... Я весь выжат. У меня сейчас голова разорвется. Я не могу даже толком сказать то, что хочу. Почему с ней у меня никогда не получается?.. Каждая мелочь в сторону уводит... И без нее не получается... Да услышь же ты наконец... Не могу!..)

(Я больше не могу! Я сейчас расплачусь! Не знаю, от жалости к нему, к себе или просто от злости. Я убью его прямо по телефону. Ну перестань же ты меня мучить... Что же будет, господи?..)

— ...

— Ну, ответь же, веришь? Ну, не можешь сейчас, подумай, подожди, я тоже подожду, я тебе через несколько дней опять позвоню, ладно?

— Звони, звони... (Правда хочу?) если делать нечего, потреплемся вроде сегодняшнего… (А ведь все равно позвонит.)

(Ну вот, все зря. Ей плевать. Но как же... А может, прямо завтра позвонить?)

— Маришенька, я тебе завт...

Ту-ту-ту-ту-ту.....

 

 

Песнь о Петровиче

 

Невелик человек был Петрович. Если уж честно говорить, то и совсем мал — и то, что за птица: инженер в отделе снабжения. Ну, пусть даже не просто инженер, а руководитель группы, все равно — почету пшик, да и зарплата практически такая же. Только и было в нем гордости, что гендиректора фирмочки нашей он еще с юных лет знал. В каком-то там студенческом клубе они вместе подвизались — то ли пели, то ли плясали, то ли марки коллекционировали... Никто из нас этого толком не знал, но знали, что уж кто-кто, а Петрович за директора всегда горой — он у него и умнее всех, и справедливее, и организатор, и талант редкий — только удивляться остается: чего это мы еще до Майкрософта не дотягиваем с таким-то руководителем?

Мне, конечно, трудно судить, какой он там действи­тельно — вроде ничего, но мы-то в отделе главного механика мало с ним виделись, разве что на общих собраниях; для нас главный механик всех важнее был — сильнее кошки зверя нет, но вот что ума у директора хватало именно на Петровича дела всякие щекотливые валить, это точно, такого от народа не скроешь. Тем более, что и я, и еще кое-кто из нас с Петровичем даже корешился — вместе из одной лопнувшей фирмочкисюда перебрались.

И Петрович — в обычной жизни человек скромный, нетребовательный и вполне порядочный — на всякие дела, как бы они там ни пахли, лишь бы еще и директорский запах от них шел (кстати, директора он, подобно еще нескольким мужикам, с большим или меньшим основанием считавшим себя приближенными к высшим компанейским сферам, дружески звал «дядя Коля», а не Николай Максимович, или там даже «шеф», или «патрон»), так вот на такие дела с директорским духом кидался он как одержимый. И тут уже не было для него ограничений — пусть там эти дураки (все остальные то есть) говорят что хотят, а дядя Коля ничего плохого от старого друга не потребует, да и сам ничего дурного не делал и не делает, так что вся эта не совсем чистая кажимость некоторых таких поручений его, мудрого Петровича, обмануть не может, и он понимает, что в фундаменте всех этих дел лежат основания правильные, разумные и справедливые, только вот разглядеть их не всем дано, а вот дяде Коле дано — потому он и начальник. Вот так верил Петрович — как это там говорили, святая простота? — в своего директора.

Самое удивительное, что самого дядю Колю Петрович видел разве что по особым случаям — в президиуме, а все указания от него получал через какого-то странного типа из отдела маркетинга, которого у нас за несколько лет его работы так толком никто и не узнал — все время он в каких-то деловых разъездах был — и которого все называли странным именем или кличкой «Лютик», хотя фамилия его была вовсе не цветочная, а самая что ни на есть обыкновенная — Свиридов, да и звали его вовсе не изысканно — Иван Митрофанович, разве что он часто насвистывал «Лютики-цветочки расцвели на кочке...», может, отсюда и пошло. Но, в общем, цветочек этот прирос у нас как следует и даже расцвел вполне — то он на экспедиторской машине к работе подкатывает (а кто дал-то?), то автобус служебный его транспортирует (одного-то!), а пару раз даже и на директорском «вольво» его видали — Петровича-то так ни разу не подвозили, это так, к слову. Но все равно Лютик этот — мужик не очень: вроде никому ничего конкретно плохого не сделал, а все равно его сторонились; флюиды, так сказать, не те. Вот этот самый Лютик и гонял Петровича почем зря, в роль вошел — покрикивал даже, но не дурак, каждый раз, как пережмет да схамит, тут же и добавит, что это все, дескать, не ему нужно, а для друга верного, для дяди Коли, то есть надо поехать, устроить, пособить, хорошо хоть не украсть и не повеситься, а то чего в горячке не натворишь!

И говорили мы Петровичу это всё, ох, говорили — и не раз, и не два, и не двадцать два, но его как заклинило. Вот ведь преданность какая — ему бы где-нибудь в железном средневековье в вассалах ходить под таким господином, как дядя Коля, а Лютик бы у них за герольда служил — приказы доставлять. Петрович бы там в одиночку крестовый поход провернул, если бы его княжеская милость приказала. Тьфу!

И так он со своими тремя ребятами только и занимался что маленькими крестовыми походиками за всякой всячиной, оставаясь при этом, простите за каламбур, при самом что ни на есть пиковом интересе — премии и то реже других получал. А ведь, хоть звезд с неба не хватал, не без царя в голове мужик — если давал ему Лютик неделю-другую передыха, он, конечно, скучал без личных дядиколиных заданий, но, с другой стороны, чтобы не бездельничать — этого тоже не любил, — он иной раз за эту неделю со своими молодцами чего-нибудь такое учинит — ахают люди: то для одного цеха чего-нибудь изобретут — инженеры же все-таки, то для другого… Сколько раз его звали плюнуть на снабжение и обратно в цех — ему ведь там самое место. Так нет — там, видите ли, рутина, а он по призванию человек живой, на одном месте застаиваться не любит, ему простор для деятельности подавай, да и распоряжения: одно дело их от начальника цеха получать, а совсем другое — с самого верху. Так что маленькое свое подразделение он рассматривал как спецрезервСтавки: разведка боем — он, отход прикрыть —  опять-таки он, и всегда по личному указанию!

Я почему все это рассказываю — нет, не в том дело, что на этом уже тьма народу попалась, не он первый, да и последнего еще не видать, — а то плохо, что мужик он был свой, нормальный, и выгоды себе не искал, как бывает, да опять же и знал я его немало лет.

Но что верно, то верно: вся эта суета к своему логическому концу все же пришла. Читаешь, понимаешь, про такие дела в газетах или по ящику смотришь — аж душа горит, а как до своего добрались — жалко. А дело-то уж какое привычное, как по шаблону. То ли у нас железо лишнее было, то ли у соседей — вон махина ихняя через дорогу, — короче, было какое-то, ну вот Лютик и передал Петровичу от друга его, что, дескать, железо надо реализовать, а в обмен чтобы досок, вагонки кубов этак ...дцать — всякое теперь говорят, кто говорит, что и вправду нужна была в пятый цех, там действительно ремонт начали, кто — что кто-то из дирекции в загороде строиться начал, теперь узнай поди, да и не в этом дело. Дело в том, что клиент тот, который доски должен был дать, заартачился и все тут! Петрович и так, и эдак — толку нет. Ну, нет так нет — доложи и успокойся, но не тут-то было: как же, дядя Коля ждет! Он с Лютиком советуется, а у той гниды одно на уме — ты ему, дескать, дай, он того и ждет. А что давать-то? Хоть премию выпишите. А зачем премию — ты с тех, кто железо просит, возьми: они тебе, ты — ему, и все квиты, может, они еще потом между собой делить что будут, глядишь, все к хозяину-то и вернется, сочтутся... Это уж Петрович потом делился. Вроде бы он никогда раньше такими уж прямо открытыми делами не занимался, не те, по­нимаешь, фокусы, и сейчас не стал бы, но Лютик, змей, шипит в ухо — не будь дураком, и шеф так думает, его и совет, а если что, говорит, так прикроет. Не знаю, как уж там в Петровиче любовь и долг сражались, но любовь всегда побеждает — и взял, и дал — железа нет, вагонка есть, только и пройтись гоголем перед дядей Колей, но тут их всех — троицу эту окаянную — любителя железа, владельца дерева, да и Петровича заодно, как говорится, за жопу и в конверт. Вышли на них эти самые борцы с экономическим преступлениями по поводу взяток...

Он к шефу — спасай, а у того совещание срочное, а вечером в Европу летит контракт обговаривать, так что давайте по его возвращении заглядывайте. Он к Лютику, а тот — да разве ж мы так тебе советовали, деньги, что ли, брать да давать, мы, дескать, в том смысле, что одолжения какие, услуги, ну и понес всю эту парашу... Потом еще два раза рвался Петрович к директору, но все никак — в лучшем случае Лютик издалека ручкой помашет, не трусь, мол, мы тут не дремлем, все образуется — и всех дел. Как до трех неудач дошло, сдался Петрович, замолчал, а с Лютиком здороваться бросил и просто ждал, чего там на его счет официальные, так сказать, лица решат.

Пока суд да дело, над ним на фирме разбирательство устроили — не исчезают советские привычки! Я тогда на собрание это не пошел — все и так было ясно, а смотреть, как Петровича ногами топчут, не хотелось, к тому же я, как, впрочем, и все другие, уверен был, что он до самого упора не себя защищать, а дядю Колю покрывать будет, может, даже и не совсем понимает, как тот его с легкой лютиковой руки подставил. Нет, не пошел и все. Потом, правда, не удержался, спросил у Глебы, приятеля своего из дирекции, — ну как там, чего с Петровичем-то?

— Как-как, — отвечает. — А то ты сам не знаешь как. Как положено. Про дядю Колю вообще и речи не зашло. Лютик из задних рядов — поближе к выходу — наблюдал. Петрович кругом виноват — снять, лишить, перевести, прокуратуру даже пару раз помянули.

— А он?

— А что он? Убит, конечно. Как есть убит...

...

И в ущелье Ронсеваля

Больше рог не протрубит.


Вернуться назад