ИНТЕЛРОС > №5, 2018 > Борис Слуцкий: Майор и муза

Илья ФАЛИКОВ
Борис Слуцкий: Майор и муза


29 мая 2018

Главы из книги

*Книга готовится к публикации в серии ЖЗЛ издательства «Молодая гвардия».

 

 

ОТ АВТОРА. Слуцкий любил считать. Всяческая статистика — любимое занятие. Это сочеталось с отрицанием голого рацио:

 

Не солонина силлогизма,

а случай, свежий и парной

и в то же время полный смысла,

был в строчках, сочиненных мной.

 

Стихи на случай сочинились.

Я их запомнил. Вот они.

А силлогизмы позабылись.

Все. Через считанные дни.

 

                                        («Не солонина силлогизма…»)

 

Рифму Слуцкий — случай он слушал всю жизнь. Этот ассонанс для него был полной рифмой. Можно сказать, он исповедовал философию случая.

Слуцкий подкинул нам задачку. Апологет счета, всем остальным он оставил наследие, не поддающееся подсчету. 1000 названий посмертного трехтомника и 2000, что ли, ненапечатанных в архиве — не предел. Юрий Болдырев, душеприказчик Слуцкого, говорил о 4000 (общем числе всех стихотворений).

 

Не цифрами, а буквами. Точней,

конечно, цифра. Буква — человечней.

Болезненный, немолодой, увечный

находит выраженье только в ней.

 

А цифра — бессердечная метла.

Недаром богадельня и больница

так любит слово, так боится,

так опасается числа.

 

                                          («Не цифрами, а буквами»)

 

Сколько он сделал, никто не знает. Жизнь его — туманное облако при неясной погоде. Определенность кончается на том, что он закончил в Харькове 94-ю среднюю школу, дальше — житейское море, в котором покачиваются вехи и вешки, лишь внешне опознаваемые. У него и вуза было два. Его анкета проще пареной репы, поведение — демонстративно внятное, но глубина биографии закамуфлирована плотной пеленой расчисленной дисциплины. Вместо копания в подробностях его пути он предложил нам прочесть его стихи. Там все сказано.

Поэтому — документы, документы, документы, только так можно что-то установить. Цитаты, очень много цитат. Звук времени. Разноголосица времен. Пусть читателя не смутит пестрота имен. В основном это люди известные, не нуждающиеся в сопроводительных характеристиках. Иные мемуаристы не столь заметны, но в этой книге нужны как свидетели жизни Слуцкого и лишь в таком качестве присутствуют в разговоре о нем, а большего, пожалуй, нам знать о них и не надо.

Общительный Слуцкий охватил бесчисленное количество людей. О нем думали и писали многие. Похоже, специально для биографа было создано это саркастическое стихотворение:

 

Неча фразы

подбирать.

Лучше сразу

помирать:

выдохнуть

и не вдохнуть,

не вздохнуть, не охнуть,

линию свою догнуть,

молчаливо сдохнуть.

Кончилось твоё кино,

песенка отпета.

Абсолютно всё равно,

как опишут это.

Всё, что мог — совершено,

выхлебал всю кашу.

Совершенно всё равно,

как об этом скажут.

 

                   Неча фразы…»)

 

Чтобы сказать такое, надо было прожить долгую и мучительную жизнь.

 

 

Проза Слуцкого

 

Давид Самойлов:

 

Утро 22 июня. Я готовлюсь к очередному экзамену. Как обычно, приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США.

Он говорит: «Началась война». Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны…

Решаем заниматься… Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит…

Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического института…

— Война началась, — говорю я спокойно.

— Да брось ты, — отвечают юристы.

Я не стараюсь их переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель… Объявили о выступлении Молотова.

— Сопляк, — с досадой сказал мне Слуцкий. Он никому не успел сообщить о начале войны…

 

Имея отсрочку по призыву, не успев сдать всех выпускных экзаменов в МЮИ, но сдав их в Литинституте, Слуцкий внезапно для своих друзей ушел на фронт. Добровольцем, по решению военкомата — в качестве юриста: следователем дивизионной прокуратуры. Это было недолго, не более полугода, вскоре его перевели в политработники. Но уже в июле 1941-го он с тяжелым ранением попал в госпиталь в Свердловске, пролежав там пару месяцев.

Более точно, с применением чисел, это выглядит так у Юрия Оклянского в его повести о Слуцком «Праведник среди камнепада» («Дружба народов», 2015, №5):

 

В архивах Союза писателей я нашел две не публиковавшиеся до сих пор автобиографии Б.А.Слуцкого (от 6 февраля 1956 г. и от 30 сентября 1966 г.). Вот что он сам сообщает о тех днях во второй из них: «Когда началась война, поспешно сдал множество экзаменов, получил диплом и 13 июля (обратите внимание — ровным счетом через три недели после начала войны! — Ю.О.) уехал на фронт. 30 июля был ранен (на Смоленщине). Два месяца пролежал в госпиталях. 4 декабря нашу 60 стрелковую бригаду выгрузили в Подмосковье и бросили в бой. С тех пор и до конца войны я на фронте...»

 

Другу Дезику — Давиду Самойлову — бодро сообщил: «Вырвало из плеча мяса на две котлеты». Потом, после войны, будут стихи, связанные с недолгой юридической ипостасью:

 

Кто они, мои четыре пуда

Мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождем, а массой.

 

                   («Кто они, мои четыре пуда…»)

 

Самойлов:

 

Мы встретились в октябре 41-го, Слуцкий — лихой уже вояка, прошедший трудные бои и госпиталя, снисходительный к моей штатской растерянности.

— Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил он. Он, как и другие мои друзья, соглашались воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа.

Слуцкий побыл у меня недолго. Эти дни перед 16 октября (день массовой паники в Москве. — И. Ф.) он был деятелен, увлечен, полон какого-то азарта. Тут была его стихия. На улицах растерявшейся Москвы энергичные люди спасали архивы, организовывали эвакуацию. Слуцкий потом рассказывал, как участвовал в спасении архива журнала «Интернациональная литература». Пришел проститься.

— Ну, прощай, брат, — сказал он, похлопав меня по плечу. — Уезжай из Москвы поскорей.

Я малодушно всхлипнул. Слуцкий, слегка отворотясь лицом, вновь похлопал меня, быстро вышел в переднюю и побежал вниз по лестнице.

 

Слуцкий закрепил тот день так:

 

Узнаю с дурацким изумленьем,

Что шестнадцатого октября

Сорок первого, плохого года

Были: солнце, ветер и заря,

Утро, вечер и вообще — погода.

Я-то помню — злобу и позор:

Злобу, что зияет до сих пор,

И позор, что этот день заполнил.

Больше ничего я не запомнил.

 

                                           («Домик погоды»)

 

О гибели друзей — Паши Когана, Миши Кульчицкого — Борис узнавал с запозданием. Петр Горелик, воюя на другом фронте, в феврале 1944-го получил письмо от Бориса со словами: «От Миши Кульчицкого никаких вестей» — спустя год после гибели Миши под Сталинградом. Этой смерти Борис долго не верил, тем более что слухи о Кульчицком — живом — еще долго ходили по Москве. То он читал стихи в сибирском лагере, то выбросил записку из тюремного эшелона где-то на станции Переделкино. Специфические легенды. Живучие. Мать Миши приезжала в Москву в поисках сына, хотя у нее на руках была похоронка с его именем и местом гибели.

По ходу войны Слуцкий посетил Харьков. Тому предшествовали маленькие фронтовые радости: «Уже в 1943 году (летом) мы перестали испытывать нужду в овощах. Под Харьковом фронт проходил в бахчах и огородах. Достаточно было протянуть руку за помидором, огурцом, достаточно разжечь костер, чтобы отварить кукурузы. В это лето продотделывпервые прекратили сбор витаминозной крапивы для солдатских борщей». Одиннадцатого сентября 1943 года — советские войска вошли в город — он повидал свой почти целый дом, №9, на Конной площади. Родители были в ташкентской эвакуации, отец болел, три года не вставая с постели. За один день Борис побывал в разных концах города, увидел многих однокашников, по преимуществу девушек, и старших: няню Аню сумел поселить по новому адресу (в чью-то разоренную квартиру) и обеспечить аттестатом как члена семьи офицера. Аней ее называли дети Слуцких, а была она по рождению Марией Тимофеевной Литвиновой. Она всегда была с ними: кормила, мыла, обстирывала, обшивала, собирала в школу и встречала из школы, спала с ними в одной комнате. Собственно, Аней ее назвал маленький Борис, может быть, исходя из рифмы «няня — Аня». Вторая мама. В эвакуацию ехать со Слуцкими она отказалась.

Ходили слухи о повальном антисемитизме харьковчан, но не подтвердились. «Однако, к счастью для нашего народа, это не 100%, это даже не 50%, это позорная четверть» — из письма Горелику; ему же: «…стихов не пишу более трех лет. <…> Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет литинститута). Никакой я не поэт!»

Сохранилось около двух десятков фронтовых писем П.Горелику, десять писем брату Ефиму (все эти письма опубликованы), несколько писем Елене Ржевской. Может быть, это заменяло ему стихописание. Одним из его адресатов была Слава Владимировна Щирина, в годы его учебы — и потом долгие годы — руководившая в Литинституте семинаром по основам марксизма-ленинизма. Она переписывалась со многими бывшими студентами. Их отношения были явно неформальными.

 

Дорогая Слава!

Твое письмо получил. Очень прошу тебя написать подробно все о Борисе Лебском. Точно ли известно, что он умер от ран? У него в Москве на Цветном бульваре — кажется, № 25 — живет мать. Заходила ли она к тебе? Еще одно соображение. У Бориса нет печатных произведений. А ведь это замечательный поэт, умный и лаконичный, профессионально писавший несколько лет подряд. Если сейчас не собрать его стихов, Павла, Майорова, Полякова, Траубе и тех, быть может, многих, о которых ты мне не пишешь, — они не будут собраны никогда. Нужно поднять на это дело нашу партийную организацию и всех ребят.<…>

То, что Сельвинский и Брик снова работают в институте, — это очень хорошо. Это значит, что не так уж плохо обстоит дело с талантами. Кого из писателей вы думаете пригласить?..

8 марта 1943                                                                                                              Борис

 

Дорогая Слава!

<…> Вот уже пять недель веду непрерывные бои с фрицем на широком фронте с участием танков, авиации и самоходных пушек.

Воюю пехотнобатальонно, как подобает старшему лейтенанту гвардии. Но отсыпаться прихожу к себе в политотдел, ибо я есть начальство — старший инструктор политотдела. <…>

11 апреля 1943                                                                                                            Борис

 

<…> Причины моего молчания (кратко): после переезда через всю Россию мы с начала марта с ходу вступили в бой, остановили фрица и до сих пор не пустили его дальше. Несмотря на его ярко выраженное желание. Шестую неделю беспрерывно воюю пехотным способом. Времени мало. Живу я хорошо. Помимо экзотики работы по специальности сама пехотная война здесь литературабельней всего, что мне доселе приходилось видеть. <…>

[Без даты]                                                                                             Твой Борис Слуцкий

 

Дорогая Слава!

С величайшей завистью прочел в «Литературке» отчетец о нашем юбилее. Но почему десять лет? Я думал — больше. Надо считать не с формального открытия учебного сезона, а со времен брюсовских, то есть с начала писательского образования в России.

Поздравь меня с орденом Красной Звезды за Харьков.

Пока все. Целую.

8 февраля 1944                                                                                                            Борис

 

Дорогая Слава!

Прости, что не писал так долго. Сейчас получил скверное письмо от Олеси. Олеся Кульчицкая — это сестра Михаила. Им пришло извещение о том, что он погиб 19 января 1943 г.

Семья Михаила — мать Дарья Андреевна и сестра — находятся, видимо, в тяжелом материальном положении. Думаю, что обращение Союза писателей и института к харьковским организациям может им помочь.

Их адрес: Харьков, улвердлова, 51, кв.7. Кульчицким.

Пока все. Крепко жму руку.

9 февраля 1945                                                                                                            Борис

 

Слуцкий прошел путь от Смоленщины и Подмосковья до Румынии, Балкан, Венгрии и Австрии. С июня 1943-го до конца войны и даже дольше он служил инструктором в политотделе 57-й армии, на его плечах сверкали погоны майора. Ему шла форма, китель подчеркивал осанку и рост. На правой стороне груди — «малый джентльменский набор»: ордена Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды (последний — за Харьков); здесь же — гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой — медали и болгарский орден «За храбрость», предмет его особой гордости. У него появились пшеничные усы и некое чувство превосходства. Под занавес войны он участвовал в формировании властей и новых партий в Венгрии и Австрии, формировал правительство в южно-австрийской Штирии.

 

Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945), я позвонил по телефону Сельвинскому, его жена спросила меня:

— Это студент Слуцкий?

— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно.

 

Проза войны стала прозой поэта — и в стихах, и в нестихах, то есть в прозе как таковой. Она была готова к осени 1945 года. Десять глав. На одном дыхании. Заведомый самиздат — такого не опубликуешь.

Он привез свою прозу в первое послевоенное посещение Москвы осенью 1945-го. Остановился у Лены Ржевской, только что вернувшейся с войны, видел уцелевших друзей, задумывался об уходе из армии, откуда его пока что не отпускали. Уехав из Москвы в Грац (Австрия), где стояла его часть, сообщил другу Исааку Крамову: «…написал три больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею <Наровчатову>…»

В ближайшие затем месяцы происходили всяческие хлопоты по разным гадательным направлениям: либо аспирантура одного из исторических институтов Академии наук, либо адъюнктура Высших военно-партийных курсов. Сорвалось там и там.

Началось обострение пансинусита. Летом 1946-го он приехал в Харьков, и это стало началом его постоянных послевоенных посещений родного города. По возвращении в Москву прошел госпитальную комиссию и получил инвалидность. «Мне дали инвалидность второй группы. Я потрясен. Ты знаешь, кому дают вторую группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я-то ведь с руками и ногами». Потребовалось хирургическое вмешательство, ухаживать за ним приехала мать — Александра Абрамовна. Его оперировали, от трепанации черепа остался след в надбровной части лба, со временем прикрытый бровью. Головные боли и бессонница никуда не ушли. Через какое-то время, при временном облегчении, он сам отказался от инвалидности.

Выручал Харьков. «Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет... В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном».

Так или иначе, московская жизнь для него постепенно возрождалась. Никуда не делись и поэтические вечера, вернисажи, просмотры.

Своей крыши над головой не было и не намечалось. Его прописал у себя отец институтского товарища ЗейдыФрейдина, это время проводившего на зоне.

В конце сороковых уже было написано многое, ставшее затем — для самого Слуцкого — фундаментом его имени. Стихотворение «Госпиталь» было предметом его правильной гордости, перемешанной, как это у него часто бывало, с неуверенностью и неполным пониманием, что он написал.

 

Ещё скр по сердцу «мессера»,

ещё

           вот здесь

                          безумствуют стрелки,

ещё в ушах работает «ура»,

русское «ура-рарара-рарара!» —

на двадцать

              слогов

                          строки.

Здесь

        ставший клубом

                                бывший сельский храм,

лежим

       под диаграммами труда,

но прелым богом пахнет по углам —

попа бы деревенского сюда!

Крепка анафема, хоть вера не тверда.

Попишку бы ледащего сюда!

 

Какие фрески светятся в углу!

Здесь рай поет!

                     Здесь

                             ад

                                   ревмя

                                            ревёт!

На глиняном нетопленом полу

Томится пленный,

                         раненный в живот.

Под фресками в нетопленом углу

Лежит подбитый унтер на полу.

 

Напротив,

            на приземистом топчане,

Кончается молоденький комбат.

На гимнастерке ордена горят.

Он. Нарушает. Молчанье.

Кричит!

         (Шёпотом — как мертвые кричат.)

 

Он требует, как офицер, как русский,

Как человек, чтоб в этот крайний час

Зелёный,

           рыжий,

                         ржавый

                                      унтер прусский

Не помирал меж нас!

 

Он гладит, гладит, гладит ордена,

Оглаживает,

               гладит гимнастерку

И плачет,

           плачет,

                        плачет

                                    горько,

что эта просьба не соблюдена.

 

А в двух шагах, в нетопленом углу,

лежит подбитый унтер на полу.

И санитар его, покорного,

уносит прочь, в какой-то дальний зал,

Чтобы он

          своею смертью чёрной

Комбата светлой смерти

                                    не смущал.

И снова ниспадает тишина.

И новобранца

                   наставляют

                                     воины:

— Так вот оно,

                     какая

                                здесь

                                           война!

Тебе, видать,

                не нравится

                                       она —

попробуй

            перевоевать

                                  по-своему!

 

Да, все это происходит в храме.

В 1956-м — 28 июля, на страницах «Литературки», в статье о Слуцком — Илья Эренбург прогнозировал «новый подъем поэзии» (прогноз оправдался), особо отметил «едкую и своеобразную прозу» Слуцкого, был поражен стихами, вставленными в текст «как образцы анонимного солдатского творчества», — Слуцкий продолжал игру в «стихи товарища». Но прозу он запрятать уже не мог, показывал ее близким людям без надежды на публикацию и, словно бы пряча ее в дружеских закромах, «забывал» о ней (случай с Л.Лазаревым).

Лев Озеров формулирует: «Есть проза поэта. Есть стихи прозаика. Слуцкий явил миру нечто третье, непередаваемое в слове. Поэт и прозаик в нем соединились».

Константин Ваншенкин сообщает: «Когда-то <…> он сказал мне, что сразу после Победы заперся на две недели и записал свою войну в прозе. “Пусть будет”…»

Пусть будет.

Проза Слуцкого.

Вот первый абзац этой прозы: «То было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленных к сложным и отдаленным от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулеметом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела — простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча».

Чувствуется влияние Бабеля, но без гиперметафорики. Проза Слуцкого — полусоглашусь с некоторыми критиками — то, что не лезет в стихи. Но проза — не емкость для отходов поэзии, не надо ее обижать. Она и не полигон в смысле черновых испытаний будущих стихов. Она сама по себе. Сделать ее Слуцкому было необходимо. В то, что «Записки о войне» он выдохнул за две недели, верится с трудом, да и П.Горелик говорит, что создавались они Слуцким в течение нескольких послепобедных месяцев, но в любом случае налицо полная внутренняя и профессиональная готовность поэта к прозе, точнее: этого прозаика — к прозе.

Произошел казус Слуцкого: поэт начал с прозы. Конечно, были довоенные стихи. Но он, видимо, и сам считал их ученическими.

Он разгонялся на прозе. На прозе как таковой. То, что Ходасевич назвал «прозой в жизни и стихах», — другое. У Межирова была книга «Проза в стихах»: так уточняется и выделяется само понятие. Где-то рядом пушкинское — «роман в стихах», некий жанровый перевертыш. Оба эти определения взаимно оксюморонны и несут разную семантику. К слову, Пушкин — это общеизвестно, но поразительно — писал прозаические черновики стихотворений. Иногда. Вот вам и моцартианство

В «Записках» Слуцкий воплощал прежде всего «прозу в жизни». Надо было освободиться от войны, от «прозы в жизни». Гремели фанфары Победы, порождая великую ложь. Прекрасно помня реакцию того же Буденного на «Конармию» — полководец возмутился художествами Бабеля, — Слуцкий заговорил поперек непереносимому грохоту.

Возникновение стихотворения «Кёльнская яма» посреди прозаического текста означает, что в стихи можно вогнать любую «прозу в жизни». Это в свой черед свидетельствует о том, что Слуцкий в «Записках» писал именно прозу. Просто — иногда нельзя обойтись без стиха. В тот миг над головой того прозаика вспыхнула именно поэтическая лампа, бросив свет на способ стихописания, мучительно искомый в ту пору:

 

Нас было семьдесят тысяч пленных

В большом овраге с крутыми краями.

Лежим

             безмолвно и дерзновенно,

Мрём с голодухи

                               в Кёльнской яме.

 

Над краем оврага утоптана площадь —

До самого края спускается криво.

Раз в день

                    на площадь

                                       выводят лошадь,

Живую

              сталкивают с обрыва.

 

Пока она свергается в яму,

Пока её делим на доли

                                           неравно,

Пока по конине молотим зубами, —

О бюргеры Кёльна,

                                  да будет вам срамно!<…>

 

У Лазаря Лазарева сохранилась стенограмма выступления Слуцкого (февраль 1967 года) в Народном университете при ЦДЛ. Сначала он довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом, почти вынужденно:

 

Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах. Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырех-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций.

Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооруженный еще после Первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ1  <…> И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причем интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев…

И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кёльном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: «Нас было семьдесят тысяч пленных». Потом помолчал и сказал: «В большом овраге с крутыми краями».

Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: «Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями», мне показалось, что это начало стихотворения…

 

Слуцкий вслушивается в войну. «На войне пели “Когда я на почте служил ямщиком…”, “Вот мчится тройка удалая…”, “Как во той степи замерзал ямщик…”. Важно, что это не разбойничьи, не бурлацкие и не солдатские песни, а именно ямщицкие. Преобладало всеобщее ощущение дороги — дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности ночью, в теплушке, затерянной среди снежной степи?» Да, песни ямщицкие, но они по составу, по духу, по музыке звучат на едином фоне: идет война народная.

Возникает имя Эренбурга. Слуцкий оценивает его высочайшим образом: «Один из самых тяжелых и остроугольных кирпичей положил Илья Эренбург, газетчик. Его труд может быть сравним только с трудом коллективов “Правды” или “Красной Звезды” <…> Все знают, что имя вклада Эренбурга — ненависть». После войны на одном из трудных приемов в Союз писателей Слуцкий сказал по поводу журналистов, которых не хотели принимать в Союз:

— Их назвал кремлевскими шавками Гитлер!

Приняли единогласно.

Слуцкий уважал газету. Приезд в Харьков Ильи Эренбурга (1941) стал событием, продлившимся на всю жизнь Слуцкого. В роман «Буря», печатавшийся тогда в «Новом мире» (1947, № 8), он внес стихи о Кёльнской яме, посчитав их «анонимным образцом солдатского творчества», приняв версию Слуцкого на веру, да и сама проза Слуцкого поначалу попала к нему якобы случайно, хотя Слуцкий сам принес ему свою прозу осенью 1945-го («В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет»). Впрочем, есть версия об участии в этом деле некоего посредника. Слуцкий наткнулся на роман Эренбурга со своими стихами в харьковских домашних условиях, больной, лежа на диване. «Однажды, листая “Новый мир” с эренбурговской “Бурей”, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из “Кёльнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и еще будет другое». Более определенная встреча состоялась в Москве, в 1949-м.

Русский солдат вошел в Европу — об этом «Записки о войне».

«Границу мы перешли в августе 1944-го. Для нас она была отчетливой и естественной — Европа начиналась за полутора километрами Дуная. Безостановочно шли паромы, румынские пароходы с пугливо исполнительными командами, катера. Из легковых машин, из окошек крытых грузовиков любопытствовали наши женщины — раскормленные ППЖ (от «походно-полевая жена». — И.Ф.) и телефонистки с милыми молодыми лицами, в чистеньких гимнастерках, белых от стирки, с легким запахом давно прошедшего уставного зеленого цвета (автор этой прозы — молодой человек! — И.Ф.). Проследовала на катере дама, особенно коровистая. Паром проводил ее гоготом, но она и не обернулась — положив голову на удобные груди, не отрываясь смотрела на тот берег, где за леском начиналась Румыния. Это прорывалась в Европу Дунька».

Начинаются проблемы, до того не существовавшие. Одна из них: «Все сводки времен заграничного похода тщательно учитывают обратное влияние Европы на русского солдата. Очень важно знать, с чем вернутся на родину наши — с афинской гордостью за свою землю или же с декабризмом навыворот, с эмпирическим, а то и политическим западничеством?» Происходит взаимная пропаганда, не обязательно официальная. Все видя, на кое-что дивясь, воин-освободитель проявляет особую форму патриотизма: «Где-то в Австрии жители недоумевали по поводу рассказов нашего солдата, бывшего сапожника, наговорившего России три короба комплиментов. Конечно, тысячи и тысячи солдат преувеличивали положительные стороны нашей жизни перед иностранцами, оправдывая себе эту ложь именно справедливостью жизни в России».

Хорошо писать без надежды на публикацию — получается проза без оглядки. Стилистически она не только а-ля Бабель. Тут можно услышать и Пильняка, и Катаева, и прозу Маяковского — всю революционную литературу 1920–30-х, а также ту журналистику, ее лучшие перья, в частности — Михаила Кольцова. Оттуда и вышел Слуцкий-поэт — из той прозы, из той поэзии, из той журналистики. Его проза, как ничто другое, обнажает генезис его музы.

Бегло фиксируя многое — в частности, межпартийные борения на завоеванных территориях, — Слуцкий пристально следит за шагами нашего воина, за его повадками, за всем содержанием его опасного пути сквозь Румынию, Югославию, Болгарию, Венгрию, Австрию. Разные страны — разные нравы, разные люди. Много — о женщинах. Много и без иллюзий. Податливость румынок и венгерок, неприступность болгарок, обреченность насмерть перепуганных немок. Грабеж, мародерство. Разгул сифилиса. Насилие.

«В то время в армии уже выделилась группка профессиональных кадровых насильников и мародеров. Это были люди с относительной свободой передвижения: резервисты, старшины, тыловики.

В Румынии они еще не успели развернуться как следует. В Болгарии их связывала настороженность народа, болезненность, с которой заступались за женщин. В Югославии вся армия дружно осуждала насильников. В Венгрии дисциплина дрогнула, но только здесь, в 3-й империи, они по-настоящему дорвались до белобрысых баб, до их кожаных чемоданов, до их старых бочек с вином и сидром».

Орда? Частично. «В эти дни доминирующей мыслью было: “Мы — победители. Они нам покорились”. Потребовалась неделя, чтобы умами овладела следующая идея: “По поводу победы их следует пощипать”».

Нечто вроде праздничного славянофильства овладевает Слуцким (в перспективе — не им одним: вспомним «Цыгановых» Самойлова). Оно пронизано коммунистичностью. «Два болгарских офицера, по пьяной лавочке крепко ругавшие “своих” коммунистов, по-хорошему оживились, когда я заговорил о Димитрове:

— Как он ответил Герингу, когда тот на суде обозвал его темным болгарином. Он так и сказал всем этим немцам: “Когда ваши предки носили вместо знамен конские хвосты, у наших предков был золотой век словесности. Когда ваши предки спали на конских шкурах, наши цари одевались в золото и пурпур”».

Приходила на память и Цветаева с ее «Крысоловом», и вот в каком контексте: «С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывающее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачиваясь в сторону противника.

Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса “Тысяча и одна ночь”. Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.

<…> Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал “Тысячу и одну ночь”, будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих».

Свою громкоговорящую установку он подает в мифологическом духе: «Огромная, тупорылая, с белым бивнем рупора, покачивающимся впереди, она напоминала мастодонта, захиревшего в цивилизации, но сохранившего грузный голос и странную легкость движений».

В идейности нашего политрука была немалая доля иронии, ходящей очень недалеко от пресловутой 58-й статьи. «Меня всегда удивляло — до чего крупный, упитанный народ наши генералы. Очевидно, здесь дело не только в естественном влечении в кадры рослых людей, но и в том, что двадцать лет мирного строительства, когда начальство — партийное, советское, профсоюзное — надрывалось на работе, они физкультурили и отчасти отъедались на положенных пайках».

Выходит, генералы — не вполне начальство. Или — обладали определенными привилегиями до того, как вошли в ряды начальства.

Слуцкий являет искусство говорения неоднотонного, интонации перемежаются, мысль свободна в своих передвижениях — от всемирной истории до сиюминутного происшествия. По существу, все происходящее и есть история. Вот глубина исторического измерения: «В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно». Это говорится между делом, в процессе попутных размышлений о недавней политической жизни Венгрии. Чуть выше у Слуцкого сказано: «Характерным для отношения мадьяр к нам был страх». Чуть ниже, через пару абзацев, в одном из которых он упоминает историка Е.В.Тарле и 1812 год, — такая вот вольная байка: «Это было в Будапеште. Излюбленным местом наших курсантов здесь был “англо-парк”, вполне жалкое заведение, комбинация из балаганов и киосков с мороженым: побывав в комнате страха и комнате смеха, я уединился в фанерном клозете. Здесь были обнаружены две надписи потрясающего содержания:

“И вот мы взяли Будапешт и гуляем по англо-парку. Думал ли ты, Ваня, что мы когда-нибудь достигнем этого? ”

“Испражнялся в англо-парке. Да здравствует советская власть, которая привела нас в Будапешт!”».

Веселый писатель Слуцкий, не так ли?

Его экскурсы в историю естественно вытекают из того, что происходит на его глазах. «Когда весной 1945 года мы ворвались в Австрию, когда капитулировали первые деревни и потащили в амбары первых фольксштурмистов, наш солдат окончательно понял, что война вступила в период воздаяния. Армия учуяла немца. Мы слишком плохо знали немецкий язык, чтобы различать, где прусский говор, а где штирийский. Мы недостаточно ориентировались во всеобщей истории, чтобы оценить автономность Австрии внутри великогерманской системы. <...> Немец был немцем. Ему надо было “дать”. И вот начали “давать” немцу».

На той войне, которую так победно закончили, многое началось, и то, что началось, никогда не кончится, похоже. «Война принесла нам широкое распространение национализма в сквернейшем, наступательном, шовинистском варианте. Вызов духов прошлого оказался опасной процедурой. Выяснилось, что у Суворова есть оборотная сторона, и эта сторона называется Костюшко. Странно электризовать татарскую республику воспоминаниями о Донском и Мамае. Военное смешение языков привело прежде всего к тому, что народы “от молдаванина до финна” — перезнакомились. Не всегда они улучшали мнение друг о друге после этого знакомства». Это написано в 1945-м. Слуцкий опасно намекает на крамольно-злободневную мысль Тараса Шевченко:

 

У нас же и простор на то, —

Одна сибирская равнина…

А тюрем сколько! А солдат!

От молдаванина до финна

На всех языках все молчат:

Все благоденствуют!<...>

 

Тому, кто хочет лучше понять причины распада Югославии, стоит заглянуть в соответствующие главы «Записок о войне».

В Сербии обнаруживается такая организация как Союз советских патриотов. «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление».

Логика его прозы больше незримая, чем очевидная: слово управляет сюжетом, а не наоборот. Это сугубо поэтический подход к делу. Дневник заграничного похода был, безусловно, подготовлен до того, как автор сел писать непосредственно прозу. Естественный сбор материала — само участие в том предприятии — велся добросовестно и тщательно: конкретика имен, топонимика местности, знание военных операций и армейской системы — все это, ложась верхним слоем на художественное слово, дает результат непредумышленности высказывания и действительно может внушить впечатление быстрой и необременительной работы (две недели). Можно подумать, что автор пишет по настроению: здесь скажу подробней, здесь отвлекусь, а здесь лишь назову человека, не распространяясь ни о его должности, ни о воинском звании, ни о том, как он вообще сюда попал. Это не батальное полотно, не психологическое повествование, не живопись фрагментов — это все вместе, сведенное воедино ритмом только что пережитого и еще не остывшего пласта истории.

Он говорит, положась на собственное дыхание. На его глубину и длину.

Не каждый солдат начнет разговор с признания: «Не умел воевать...» — Слуцкий пишет на этом уровне искренности. Тут нет специфически «поэтской» покаянности, идущей прежде всего от Некрасова и уже звучащей как прием. Доверительность Слуцкого — результат его прямой речи, без экивоков и реверансов. Он не задумывает эффектов, выкладывает сразу все, имеющееся за душой. Деловая проза? Можно и так. По крайней мере — без «секретов мастерства» и тайных уголков писательской кухни.

Глава «Белогвардейщина». Слуцкий основывается на легенде в рассказе о П.Б.Струве, который в этом случае умирает «римским концом», то есть кончает самоубийством. Это далеко от реальности. И Струве продолжал действовать, и Цветаева, о которой Слуцкий не упоминает, с ним взаимодействовала в парижскую пору. Да, Слуцкий умолчал о своем чтении эмигрантской словесности, не счел нужным или счел ненужным. Видимо, хотя бы крошечную надежду на публикацию своей прозы он все-таки подспудно хранил.

 

 

Послевойна

 

Год или два

                     те слова,

что я писал,

                     говорила Москва.

Оно отошло давным-давно,

время,

           выраженное мною,

с его войною и послевойною.

 

                               («Обращение к читателю»)

 

Война кончилась, Слуцкий пришел с войны и два года провалялся в госпиталях и на диване. Головные боли, депрессия, а главное — дикая бессонница, которой не было конца. Съемным комнатам и углам не было счета, хотя потом он говорил о двадцати двух таковых. Был среди его пристанищ и угол у старой немки по паспорту, родившейся и всю жизнь прожившей в Москве и, вопреки предписаниям военного времени, не покинувшей свое убогое жилище, для чего пришлось обречь себя на затворничество, оборвать связь с внешним миром и жить в не слишком надежной пустоте, хотя по крайней необходимости она сдавала угол, куда занесло Слуцкого.

На месте партийного учета Слуцкий получил такой документ:

 

 Характеристика

на чл. ВКП/б/ Слуцкого Б.А.

 Рожд.1919, чл. ВКП/б/ с IV 1943,

 партбилет 5405966

 

Тов. Слуцкий состоит на партучете в парторганизации ЦК Профсоюза рабочих коммунального хозяйства с Х. 1946 г., является дисциплинированным коммунистом, принимает активное участие в жизни парторганизации, руководит кружком по изучению истории ВКП/б/.

Политически грамотен, идеологически выдержан. Систематически работает над повышением своего идейно-политического уровня.

Партвзысканий не имеет.

Выдана для представления в Москворецкий райвоенкомат.

 

Секретарь парторганизации

ЦК профсоюза работников

коммунального хозяйства                                                                  Н. Мусинов

 

15 ноября 1949 г.

 

На одиночество он не жаловался — врожденная общительность приводила к нему новых друзей, не говоря о прежних, довоенных. В частности, Самойлова.

 

Он воротился в Москву в сентябре 1946 года блестящим майором. Похорошевший, возмужавший, с пшеничными усами, грудь в орденах, он в тот же день явился ко мне. Я был уже женат, и жили мы на улице Мархлевского, в центре города. Слуцкий был великолепен. Мы двое суток не могли наговориться. Он тогда замечательно рассказывал о войне, часть рассказов, остроумных, забавных, сюжетных, записал и давал читать друзьям машинописные брошюры: «Женщины Европы», «Попы», «Евреи» и т. д.

Памятуя о военных записках, сказал ему:

— Будешь писать воспоминания? У тебя получается.

— Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихов. Все, что надо, решил вложить в стихи.

Разговаривали мы всласть и в эти двое суток, и после много лет подряд…

На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. Надо было обсудить серьезные проблемы. Время не давало отдыха. Победа, как оказалось, была не только победой народа над врагом, победой советской власти над фашизмом, но и победой чего-то еще над довоенным советским идеализмом. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК (Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» и другие. — И. Ф.).

Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего.

Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах — часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике. Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией. Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов.

Литература отстала от политики. Постановление спасает ее от мещанской узости и провинциального прозябания…

Как видим, откровенный марксизм по-своему довольно толково оценивал ситуацию.

Нам не было особенно жаль ленинградцев, ибо мы считали их прошедшим днем литературы, а себя — сегодняшним и завтрашним. Мы не хотели сильно обижать Ахматову, Зощенко или Пастернака, но считали, что обижают их из тактических соображений. И гордились тем, что умеем четко отличать стратегию от тактики.

Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов.

 

В те восемь лет после войны Слуцкий с Самойловым были неразлучны. При этом: «…Года послевоенные вспоминаются серой, нерасчлененной массой, точнее, двумя комками. 1946 — 1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948 — 1953, когда я постепенно оживал».

Слуцкий все свободные средства тратил на книги. Он умел отыскивать у букинистов редкие книги по искусству двадцатых годов, редкие поэтические сборники, вроде довоенного Хлебникова, имажинистов, Тихона Чурилина; покупал множество книг по новой и новейшей истории. Нельзя объять необъятное, друзья в шутку разделили области знания между собой. Борис взял новую историю и изобразительное искусство. Давид — Средневековье и музыку. Доверяли друг другу составлять общее мнение по своим отраслям знаний. Книги Слуцкий отвозил или отправлял по почте на хранение в Харьков.

Слуцкий записал у себя в тетрадке (дата не указана):

 

Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.

Не учитывая.

Сколько у меня шансов было — это я сам знаю. Больше никто. Сколько козырей, сколько возможностей. Хотел распорядиться ими получше.

Как уж вышло.

 

Странное было время. Стихи били фонтаном. Густо и регулярно проходили вечера поэзии — и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, и на многих других площадках. Слуцкий «выступает в различных домах. К обеду, к ужину, в полночь. Можно не за столом, а в креслах или на стульях, можно на кухне. Годится любая аудитория. Быстро налаживается контакт с отдельным слушателем, с человеческим множеством, особенно с молодежью» (сообщение Л. Озерова).

Появлялись первые — разрозненные, скудные — публикации Слуцкого в журналах и газетах («Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Пионер», «Комсомольская правда»), поток его стихов, безотносительно к публикациям, нарастал. Еще до ХХ съезда у Слуцкого писались стихи антисталинского уклона, вырастая в тему — одну из важнейших тем его поэзии вообще. В пору оттепели были опубликованы лишь «Бог» и «Хозяин».

 

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали

Живого. На Мавзолее.

Он был умнее и злее

Того — иного, другого,

По имени Иегова,

Которого он низринул,

Извёл, пережёг на уголь,

А после из бездны вынул

И дал ему стол и угол.

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

 

Однажды я шёл Арбатом,

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

В своих пальтишках мышиных

Рядом дрожала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Он глянул жестоко,

 мудро

Своим всевидящим оком,

Всепроницающим взглядом.

 

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

 

                                           («Бог»)

 

Подобных стихов набралось много, их знали по рукописям, и однажды у Льва Копелева собралось более двадцати человек — Слуцкий читал наизусть, сухо, деловито, без патетики. Копелев полагал: это лучший поэт поколения. Соглашались не все. Спорили.

Копелев слыл человеком восторженным. Оснований для этого свойства было не так и много. Со Слуцким они земляки: уроженец Киева, Копелев провел детство и юность в Харькове, затем — уже в Москве — они пересекались в ИФЛИ, где Копелев учился в аспирантуре и преподавал. Во время войны занимались схожим делом: политработник Копелев тоже «разлагал» неприятеля при помощи малой громковоговорящей установки, сочинял листовки и работал с пленными по части антифашистской перековки. Весной сорок пятого Копелев возмутился неподобающими инцидентами вхождения советского солдата в Восточную Пруссию, обратился на сей счет по начальству, его упекли в лагерь, он прошел через «шарашку» (бок о бок с Солженицыным), откуда вышел почти через десять лет. Что упасло Слуцкого — автора прозы о путях Победы — от подобной участи? Только случай, на сей раз счастливый.

 

Первый поэт (эпохи, поколения). Что это такое? Суд молвы? Вердикт критики? Общее решение собратьев? Все это вместе? Ответа нет, а понятие есть.

В «Литературке» стихами ведал Владимир Огнев, через которого и прошел в газете «Памятник» Слуцкого. В отделе критики работал Лазарь Лазарев. От него остались воспоминания, исполненные сильных подробностей.

 

Вот «Записка» (названа она так, но, наверное, для обозначения этого жанра более подходило другое слово — донос), отправленная в ЦК КПСС 19 августа 1959 года тогдашним главным редактором газеты «Литература и жизнь» В.Полторацким. Он сообщает:

«У задержанного Резницкого имелась записная книжка со стихами. На одной из страниц ее имелось указание, что это стихи Б.Слуцкого.

Этот своеобразный “альбом стихов” работники милиции передали сотруднику нашей газеты тов. Берникову.

Ознакомившись с записями, я увидел, что это действительно стихи Бориса Слуцкого, которого И.Г.Эренбург в свое время объявил “настоящим народным поэтом”. Впрочем, партийная критика резко расходилась с мнением Эренбурга о творчестве Б.Слуцкого. В записной книжке Резницкого были переписаны некоторые стихи Б.Слуцкого, появлявшиеся в печати, а большинство таких, которые не печатались и, на мой взгляд, недостойны печатания по своей антинародной направленности.

Стало быть, их распространяют путем переписывания. Кто это делает — мне неизвестно, но само собой разумеется, что без участия автора стихов это не обходится».

К «Записке» автор услужливо приложил перепечатанные стихи Б.Слуцкого «антинародной направленности», не без оснований рассчитывая на то, что работниками ЦК будут приняты необходимые меры и света они не увидят. Так и случилось: приведенные им стихи были занесены в черные главлитовские списки.

И еще один документ — «Справка», направленная в ЦК КПСС 27 мая 1964 года начальником Главного управления Госкомпечати СССР В.Мочаловым. Он докладывает об обнаруженной крамоле и принятых мерах: стихи, которые цензоры расценили как порочные, из сборника «Работа» были сняты.

«При ознакомлении с версткой подготовленного издательством “Советский писатель” сборника стихов Б.Слуцкого выяснилось, что в целом ряде случаев автор стоит на сомнительных, а иногда и явно неправильных позициях, нередко прибегает к двусмысленности, делает какие-то намеки, в том числе касающиеся вопросов социально-политического характера. В стихотворении “Связь времен” автор пишет:  

...То, что было до Октября,

Встало возле

(вопреки и благодаря)

С тем, что делалось после.

Ты — звено в этой крепкой цепи

И ее натяженье.

Выноси и терпи,

Как и прочие звенья...

 

Нельзя не привести стихотворения “Как убивали мою бабку”... Здесь Слуцкий с национальной ограниченностью толкует, в сущности, о судьбах в годы войны русского и еврейского народов. Можно подумать, что в то время, как фашисты расстреливали евреев, русские отсиживались, ограничиваясь пассивным сочувствием к их страданиям...»

 

Но все это происходило уже в более поздние годы, а в начале пятидесятых публичная литературная дорога Слуцкого только начиналась.

Не сказать, что количество напечатанных стихов скапливалось в некую критическую массу, но разговоры о Слуцком, о его появлении и явлении неизбежно привели его на порог вступления в Союз писателей. В это привилегированное пространство просто так не пускали. Нужны были книжки — хотя бы одна, три рекомендации и вообще какая-то репутация, прежде всего в своем цехе.

Репутация Слуцкого росла. Цех знакомился с ним. Несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились, как было уже сказано, первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире». В секции поэзии Союза писателей иногда слушали новых поэтов, и в 1954-м на собрание секции, по инициативе Льва Озерова, пришел молодой поэт, имя которого отнюдь не всем собравшимся было известно. Слуцкий почитал стихи, пошло обсуждение. Михаил Светлов сказал без нажима, но убежденно:

— По-моему, всем ясно, что пришел поэт лучше нас. Так появился в Москве Багрицкий — сразу большим поэтом.

Лишь через пару лет, в январе 1957 года, реально стал вопрос о приеме Слуцкого в Союз писателей. У Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачев.

Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б.Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его еще с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем». Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом — жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, в журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и особенно по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена».

Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом».

Прием прошел трудно, закипели страсти. Оппоненты всегда возникают как бы ни с того ни с сего, и это неизбежно. В два захода стена была проломлена. В заключительном слове он выразил сожаление, что такие хорошие поэты, как Глазков и Самойлов, еще не члены Союза. Глазков называл его «отважным деятелем», Самойлов — «административным гением». То есть стихи его не досягали взыскуемых вершин. «Политический успех он принял за поэтический», — сказал о нем Межиров.

Известность приходила по старой схеме — вне официоза. От слепых копий стихов Слуцкого до магнитофонных катушек Окуджавы или Высоцкого — прямой путь. Угловатый Слуцкий шел путем песни. Впоследствии он будет пытаться помочь Высоцкому, даже будет слушание стихов (не песен) втроем — Слуцкий, Межиров, Самойлов, без результата относительно публикаций.

С какой-то поры Слуцкий стал часто наведываться в редакцию «Литературки».

Лазарев:

 

Борис обычно в редакции надолго не задерживался — посидит какое-то время, послушает, о чем говорят и спорят, что-то спросит, с кем-то перекинется парой-другой фраз. Поднимался неожиданно, прощался и решительной походкой направлялся к дверям. Как-то при нем сотрудник, вычитывавший материал, стоявший уже в полосе, задумчиво спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют „выдающийся“? Не лучше ли написать „крупный“?» Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал короткий обмен весьма энергичными репликами из разных углов комнаты — не все они поддаются воспроизведению в печатном виде, — очень нелестно характеризующими и интеллектуальные способности сотрудника, у которого могла возникнуть такая мысль, и саму природу подобных иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг на полном серьезе Борис сказал: «Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее непросто. Но у меня есть одна идея». От изумления все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. «Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести для всех писателей звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра». Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. «Первое офицерское звание?» — «Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее». — «Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации». — «Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?» — «Этот вопрос решит специальная комиссия». — «Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?» — «Присвоить посмертно звание маршалов». — «А у вас какое будет звание?» — «Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться». Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощание бросил: «Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…»

 

Но и Самойлову он как-то сказал: «Больше чем на майора не потянешь».

В стихах это выглядело так:

 

Широко известен в узких кругах,

Как модерн, старомоден,

Крепко держит в слабых руках

Тайны всех своих тягомотин.

Вот идёт он, маленький, словно великое

Герцогство Люксембург.

И какая-то скрипочка в нём пиликает,

Хотя в глазах запрятан испуг.

Смотрит на меня. Жалеет меня.

Улыбочка на губах корчится.

И прикуривать даже не хочется

От его негреющего огня.

 

                   («Широко известен в узких кругах…»)

 

Здесь автор обошелся без воинских званий. И с другом обошелся довольно круто.

 

Слуцкий любил живопись. Обживая Москву, юный Слуцкий облюбовал Музей нового западного искусства на Кропоткинской улице и ходил туда как домой.

 Летом 1956 года в Пушкинском музее на Волхонке стараниями Ильи Эренбурга и Ирины Антоновой прошла выставка, посвященная семидесятилетию Пабло Пикассо, и безумный ажиотаж толпы чуть не раздавил самого Эренбурга. Слуцкий там был, по протекции Эренбурга, а потом бывал на подпольных выставках и в подвалах советского андеграунда. Эренбурга он позже привозил в подмосковное Лианозово, где работала «лианозовская группа» неформалов от поэзии и живописи. Олега Целкова познакомил с Евтушенко. Александра Городницкого послал к сестрам Филонова, живущим в нищете хранительницам филоновского наследия.

Вклад Ильи Эренбурга в литературную и общую судьбу Слуцкого, пожалуй, можно сравнить с его же участием в Марине Цветаевой накануне ее отъезда из России и в первое время ее эмигрантской жизни. Он нашел в Константинополе след ее потерявшегося на несколько лет мужа Сергея Эфрона, он свел ее в Берлине с русскими литераторами и журнально-издательскими деятелями, помог в издании ее первых берлинских книжек. Слуцкому он, по сути, сделал имя и проистекшую из этого обстоятельства первую книгу, трудно готовившуюся в издательстве «Советский писатель». По выходе книги автор надписал ее мэтру:

 

Илье Григорьевичу Эренбургу

Без Вашей помощи эта книга не вышла бы в свет,

а кроме того от всей души

                                                Борис Слуцкий

 

Можно больше сказать. Едва он поселился на Ломоносовском проспекте, № 15, как сразу уехал — в Италию. И первый выезд за границу, и даже женитьба Слуцкого — все это как знаки грянувшей удачи счастливо связано с эренбурговской опекой.

 

В 1955 году главным редактором «Литературной газеты» назначили Всеволода Анисимовича КочетоваВнутриредакционная вольница иссякла. У начальника была железная рука. Этой рукой он создал несколько романов, образцово соцреалистических, бестселлеров, выстраивающих очереди в книжных магазинах. Его, переведенного на основные языки, знали в мире. Ярая ностальгия по сталинским порядкам: идеальной власти и безукоризненной партии. Случилось так, что он был в отъезде или отпуске, и в газете прошла статья Эренбурга о Слуцком. Журналистам, заказавшим Эренбургу «что-нибудь для газеты», и в голову не могло прийти, что Эренбург для Кочетова не очень приемлем. Вернувшийся Кочетов пришел в ярость.

Это была ересь:

 

Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъеме поэзии. Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий. <…> Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, — но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова. <…> Почему не издают книгу Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы?

 

Надо сказать, что эти вопросы несколько беспокоили и заместителя Кочетова Виктора Алексеевича Косолапова, допустившего эренбурговскую публикацию. Он потом, став главредом «ЛГ», напечатает и «Бабий Яр» Евтушенко, за что довольно скоро поплатится увольнением с работы.

Так или иначе, статью напечатали.

На планерке главред заявил:

— Надо выдать Илье сполна.

Сомнительного молодого автора с тремя десятками напечатанных стишков сравнивают — с Некрасовым.

В газете появилась статья, точнее — читательское письмо. Называлось оно «На пользу или во вред?», с подзаголовком «По поводу статьи И.Эренбурга», подписано Н.Вербицким, преподавателем физики 715-й московской средней школы. Лжеавтор лжеписьма обращался к Эренбургу:

 

Если бы вы в своей статье высказывали просто свое мнение, это было бы вполне правильно. У каждого может быть свое мнение по любому вопросу, а другие, в меру своего разумения, могут соглашаться или не соглашаться с ним. Но мнение, высказанное вами в статье, носит декларативный характер. <…> Я отнюдь не собираюсь утверждать, что названные вами в статье Ахматова, Цветаева, Пастернак в какой-то степени не влияли на развитие советской поэзии в послереволюционные годы. Выяснить, было ли это влияние положительным или отрицательным, — дело историков литературы.

 

Аля — Ариадна Эфрон, дочь Цветаевой, — написала 2 августа 1956 года Эренбургу:

 

Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики, или химии, или Бог знает чего там еще он удивительно хорошо владеет всем нашим советским (не советским!) критическим оружием — т. е. подтасовками, извращениями чужих мыслей, искажением цитат, намеками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной?

А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец, они прячутся по темным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито из их рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым «простым людям», той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: «сапожник, не суди превыше сапога»!

 

Публикация Эренбурга в «Литературке», весь сюжет появления его слова о Слуцком в этом издании, на время выпавшем из железной руки В.Кочетова, запоздалая кочетовская попытка при помощи подставного читателя выправить конфуз, кончившаяся саморазоблачением… — подобно тому, как многим из молодых поэтов выпала счастливая карта встретиться со Слуцким, самому Слуцкому необычайно повезло на Эренбурга. Безусловно, в помощи молодым поэтам и художникам он опирался на свой личный опыт выхода на свет божий из полуподпольного полунебытия и участие в нем Эренбурга.

Самойлов ревнует, явно пережимая: «Эренбург — старый метрдотель в правительственном ресторане — был в восторге, что с ним стали здороваться за ручку. Лакейские упования многим казались тогда пророчеством. Слуцкого тянуло к Эренбургу. Эренбург нашел Слуцкого. И назвал его. Оттепели полагалась поэтическая капель. Эренбургу казалось, что он нашел подходящего поэта».

Слуцкий знал, разумеется, о неоднозначности Эренбурга, но оправдывал его так: «Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…» (в передаче Б.Сарнова).

При этом Слуцкий не стоял перед Эренбургом по стойке смирно, порой спорил с ним и однажды на внезапный эренбурговский вопрос о том, кто первый ввел в обиход выражение «справедливые войны», предположил: Сталин, наверно.

— Фридрих Второй, — победно усмехнулся Эренбург.

«Это была на моей памяти первая и последняя промашка Слуцкого» (В.Огнев).

Заметим эту сталиноцентричность Слуцкого. А почему не Ленин или Маркс, например? В мозгу сидел Сталин.

В свое время Слуцкий с Самойловым пообещали друг другу не публиковать все написанное ими до смерти Сталина. Евтушенковский «Бабий Яр» был напечатан 19 сентября 1961 года («Литературная газета»). Пошел вселенский шум. Сервильная «Литература и жизнь» поместила два материала — 24 сентября дуболомные стихи А.Маркова «Мой ответ» и 27 сентября ушлую статью Д.Старикова «Об одном стихотворении», в которой евтушенковскому стиху противопоставлен «Бабий Яр» эренбурговский (1944), в цитатах оборванный где надо, как образец «подлинного интернационализма».

Эренбург, пребывая в Риме, о публикации узнал из итальянских газет. Слуцкий счел необходимым срочно с ним связаться. Стиль письма, учитывая перлюстрацию, достаточно эзоповский.

 

Дорогой Илья Григорьевич!

Грязная статья Старикова получила широкий резонанс и наносит серьезный ущерб престижу нашей печати. Мне кажется, что было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — н е м е д л е н н о  и в авторитетный адрес.

Крепко жму руку.

                               Борис Слуцкий.

 

Заварилась эпистолярная каша, Эренбург писал Хрущёву и его помощнику В.С.Лебедеву, в сухом остатке — крайне лаконичное «Письмо в редакцию» Эренбурга 14 октября на последней странице «ЛГ». Слуцкий принимал во всем этом непосредственное участие, черновики писем Хрущёву написаны его рукой, Эренбург подредактировал их в сторону меньшего политического темперамента. Когда после кремлевских встреч Хрущёва с художественной интеллигенцией (1963) Эренбургу поставили заслон в публикации его мемуаров, писатель опять обратился к главе государства с письмом, и опять вчерне набросал эпистолу — Слуцкий.

 

В течение 1956 года вышло два выпуска альманаха «Литературная Москва» под редакцией М.Алигер, А.Бека, В.Каверина, Э.Казакевича, К.Паустовского, В.Тендрякова и др. В первом выпуске были напечатаны Асеев, Заболоцкий, Слуцкий, но и Сурков со товарищи. Их пригласили на ТВ.

 

Телевидение было тогда свежайшей новинкой. Я выступал в первый раз. Заболоцкий, наверное, тоже. В студии на Шаболовке стояла чрезвычайная жара — градусов в сорок. Нас мазали, пудрили и долго, вдохновенно рассаживали. Мы оба были подавленны и помалкивали.

Командовал передачей Сурков. По его плану, где-то в самом конце отведенного «Литературной Москве» часа он должен был сказать: «А вот поэты Заболоцкий и Слуцкий. Вы видите, они оживленно разговаривают друг с другом!» После чего мы должны были прекратить разговор, осклабиться и почитать стихи — сначала Н.А., потом я.

Передача шла, до конца было еще далеко, я сидел под юпитером, плавился, расплавлялся и думал о том, что вот рядом со мной помалкивает Заболоцкий. Оба мы помалкивали и думали свои отдельные думы, нимало не контактируя друг с другом.

Когда Сурков сказал запланированную фразу и глазок телекамеры уткнулся в нас двоих, это застало нас врасплох. Очевидцы свидетельствуют, что мы как-то механически дернулись друг к другу, механически осклабились, после чего Н.А. начал читать — как обычно, ясно выговаривая каждое слово, серьезно, вдумчиво, четко отделяя текст от себя, от своего широкого лица, пухлых щек, больших очков в роговой оправе, аккуратистской прически, от всей своей аккуратистской наружности, плохо увязывавшейся с текстом.

Это было первое знакомство с Заболоцким, а первое знакомство с его стихами состоялось лет за двадцать до этого — в Харькове. Заболоцкий впервые предстал предо мною цитатой в ругательной статье о Заболоцком, островком нонпарели в море петита, стихами, вкрапленными во враждебную им критику.

 

После второго выпуска альманах прикрыли.

30 сентября 1956 года вышел первый выпуск «Дня поэзии» — с участием Слуцкого.

Итак, праздник — День поэзии. Советская поэзия в лице своих создателей становилась за прилавки книжных магазинов и выплескивалась на площади.

Стихотворения Слуцкого «Последнею усталостью устав…» и «Вот вам село обыкновенное…», напечатанные «Комсомолкой» (1956, 20 июля), вызвали критическую бурю, и «Комсомолка» на четыре года закрыла перед Слуцким двери.

Литературная жизнь набирала обороты.

Новый журнал «Вопросы литературы» стал выходить с апреля 1957 года. Сначала он ютился на задворках Гослитиздата. Когда «Вопли» перебрались на Пушечную, а потом в Большой Гнездниковский, Слуцкий часто навещал Лазарева, из «ЛГ» перешедшего в «Вопли».

У Слуцкого были свежие идеи. Он, например, предложил дать в журнале цикл статей, посвященных русским второстепенным поэтам. Себя он упорно относил к этому ряду отечественных стихотворцев.

Как-то Слуцкий спросил Лазарева:

— А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?

Его точила собственная самоидентификация:

 

Нам, писателям второго ряда

С трудолюбием рабочих пчёл,

Даже славы собственной не надо,

Лишь бы кто-нибудь прочёл.

 

                                           («Чёрный перечёт»)

 

Это, к слову говоря, привет «писателю второго ряда» Александру Петровичу Сумарокову, в осьмнадцатом веке издававшему журнал «Трудолюбивая пчела». Воюя с реформаторами Ломоносовым и Тредиаковским, Сумароков был замечательно смелым поэтом. Великолепен, скажем, его прорывной сонет «О существа состав, без образа смешенный…»

В советскую поэзию отчего-то накатила волна сонета. Сонеты писали почти все. Никто не знал Сумарокова. Слуцкий знал много, любил Михаила Илларионовича Михайлова, помимо прочего переведшего гейневский шедевр «Во Францию два гренадера…», — прочитал в отрочестве три томика, подаренных маминой подругой. Память его была системна, не с кондачка. Он еще в юности прочел фолиант И.Ежова и Е.Шамшурина «Русская поэзия (антология русской лирики первой четверти ХХ века)». Лучше всего память работает именно в юности.

Слуцкий живо интересовался новорожденными «Воплями». Лазарь Лазарев вспоминал:

 

Ему (Слуцкому. — И. Ф.) принадлежала идея — более или менее регулярно публиковать в журнале стихи, посвященные поэзии, литературе. Циклом стихов Слуцкого журнал открыл новую рубрику: «Диалог поэта и критика». Когда мы (Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я) стали писать пародии, составившие потом книжечку «Липовые аллеи», Борис горячо поддерживал это наше то ли занятие, то ли развлечение. Он считал удачными и смешными пародии не только на других (такие комплименты нам приходилось слышать довольно часто), но и на себя (в этих случаях, что греха таить, далеко не все обнаруживали чувство юмора). 
В порядке поощрения он подарил мне книгу пародий А.А.Измайлова «Кривое зеркало», вышедшую в 1912 году в «Шиповнике». Прочитав в «Вопросах литературы» мою довольно пространную беседу с Константином Симоновым, Борис стал убеждать меня, что я должен провести еще несколько такого рода бесед с Симоновым, чтобы на их основе сделать большую книгу не только о Симонове, но и о нашей литературе, о нашем времени. Несколько раз возвращался к этой идее, всячески доказывая мне ее важность. <…> Когда Слуцкий выступал с критическими заметками, рецензиями, чаще всего, охотнее всего он писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили, кому по разным причинам «недодано». То были начинающие, обычно не москвичи — А.Жигулин и В.Соснора, И.Шкляревский и Ю.Воронов, В.Леонович и О.Хлебников. Но не только молодые — он всегда старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми, по его мнению, тогда было не все ладно, — о Н.Асееве, Н.Заболоцком, В.Каменском, Л.Мартынове, Д.Хармсе. И из своих ровесников Слуцкий тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, — как проникновенно он написал о К.Некрасовой и Н.К.Глазкове…

 

Надо обратить внимание на этот год — 1957.

 

«В том 1957 году Твардовскому не нравилась вся русская поэзия, начиная с Некрасова. Есенин — особенно, но и Маяковский, Блок. О Пастернаке он выразился:

— Конечно, не стал бы за ним с дубиной гоняться. — Это и было пределом его доброжелательства к Пастернаку».

 

В том году — 29 июня — прошел бурный Пленум ЦК КПСС, когда Хрущев, с помощью привезенных на военной авиации в Москву своих провинциальных назначенцев и имея на своей стороне председателя КГБ Серова и маршала Жукова, одолел (начинаются сплошные кавычки) «фракционную антипартийную группу» Молотова, Маленкова, Кагановича и «примкнувшего к ним Шепилова» — «ленинскую гвардию», ставшую поперек перемен в стране. Крайних, смертных репрессий не последовало, и это было фактом перемен, но высокие посты названные товарищи потеряли.

В девятой книжке журнала «Нева» за 1957 год помещена концептуальная статья солидного партийного критика В.Назаренко «Просто так». Знаменательная вещь. Документ эпохи.

В начале своего опуса товарищ В.Назаренко обрушивается на милое стихотворение молодой, набирающей известность Натальи Астафьевой с концовкой: «А эти стихи я пишу просто так». Затем он метко бьет по главным мишеням — надо сказать, имена он безошибочно выбирает самые, что называется, центровые: Евгений Евтушенко, Леонид Мартынов. И Слуцкий.

 

<…>На самый первый взгляд может показаться жизненным стихотворение «Домой» Б.Слуцкого, напечатанное в 10-й книжке «Нового мира» за прошлый год. Щемящи строки его начала:

 

То ли дождь, то ли снег,

То ли шёл, то ли нет,

То морозило,

То моросило.

Вот в какую погоду,

Поближе к весне,

Мы вернулись до дому,

В Россию.

Талый снег у разбитых перронов —

Грязный снег, мятый снег,

                                              чёрный снег —

Почему-то обидел нас всех,

Чем-то давним

                         и горестным тронув…

 

Но читаешь, и все настойчивее возникает вопрос: почему через все стихотворение идет нечто, что можно обозначить словами «горькое разочарование»? Ведь, по справедливости говоря, тон стихотворения таков, словно оно — о возвращении разбитой, разгромленной армии. Безысходная тоска ощущается, скажем, в монотонном повторении: талый снег… грязный снег… грязный снег…мятый снег… черный снег…

Между тем ведь это — возвращение с победой, возвращение солдат, низвергнувших гитлеризм, освободивших народы. Велики были наши жертвы на фронтах. Огромные беды принесли захватчики нашей земле. И вместе с тем разве мы не помним высокого счастья победы, радости окончания войны? В этих резких контрастах, в этом сложном единстве горя и радости — особеннейший колорит первых послевоенных дней. Едва ли это надо особо доказывать, насколько это знакомо всем современникам. <…>

Словно не отдавая себе отчета в смысле того, что назойливо возникает под его пером, Б.Слуцкий пишет, например, так:

 

Что ты стелешься над пожарищем?

Что не вьёшься над белой трубой?

Дым отечества?

                         Ты — другой,

Не такого мы ждали, товарищи.

 

Пожарище, белая труба в таком контексте означают в поэзии — по ее природе — не конкретную сценку, не такое-то, определенное, подле поезда возникшее пепелище, не такие-то, определенные домики. Нет, эти образы по природе поэзии имеют здесь широко обобщающий смысл, тем более что не о каком-либо определенном дымке, а о дыме отечествапретендует говорить поэт.

Видимо, ощущая непомерную мрачность стихотворения, поэт завершает его тем, что

 

Постояв, поглядев, помолчав,

Разошлись по вагонам солдаты,

Разобрали кирки и лопаты

И, покуда держали состав,

Так же молча, так же сердито

Расчищали перрон и пути —

Те пути, что войною забиты,

Те пути,

             по которым идти.

 

Этим поэт намеревался, по-видимому, в символической форме сказать о непобедимой созидательной силе народа, о том, как берется он за новые труды. Но как мрачно это выходит, с каким словно бы уже и отчаянием все это рисуется! Поучительно заметить, что, подобно Е.Евтушенко, и Б.Слуцкий оказывается в этом стихотворении без художественного языка. Стихотворение не становится подлинным разговором в образах жизни, является лишь унылым как бы воплем: страшно возвращаться с войны. <…>

 

Ближе к концу своего выступления В.Назаренко сворачивает на Твардовского, в противовес предыдущим авторам:

 

В главе «Переправа» пишется так:

 

Вдруг снаряд. Понтоны — в ряд.

Густо было там народу —

Наших стриженых ребят…

И увиделось впервые,

Не забудется оно:

Люди тёплые, живые

Шли на дно, на дно, на дно…

 

Перед этой картиной какая цена наивному стращанию Евтушенко — «под пулею немецкою, быть может, упадет»? Перед сценами военного горя, проходящими в «Тёркине», какое впечатление может произвести уныло-ноющий стих Б.Слуцкого?

 

Тем не менее в Италию Слуцкого отправили.

Ехали вдвоем с Заболоцким на поезде, вслед улетевшей группе поэтов. Сердечнику Заболоцкому летать было нельзя, Слуцкий вызвался его сопровождать.

Аккуратист Заболоцкий конспектировал в записной книжке пребывание на родине Данте.

 

11 окт<ября>. В 9.50 прибыли в Рим и сразу поехали во Флоренцию, где в о<бщест>ве Ит<алия> — СССР собрание и диспут на тему об оптимизме и пессимизме. Мое выступление. С<луцкий> — предпочел бы, чтобы в природу вмеш. /?/человек.

Бажан5.

См<отрелиСанта-Кроче. Могилы Галилея, Микель-Анжело

Уго Фосколо

На пл<ощади> памятник Данта

кам<енные> львы и голуби на его голове. Палаццо Векьо. Площадь Синьории.

 

12 окт<ября>. Осмотр г. Флоренции

Гал<ерея> Уффици

<…>

Виноградные лица у Боттичелли

<…> Тайна в уголках губ. Они глубоко и нежно-туговато очерчены. Тонкие высокие брови. Глаза дивн<ой> чистоты или широко открыты или опущены. Золотые кудри расчесаны в завитках. Длин<ные> белые руки и пальцы. Сквозная корона. На лице Мадонны задумчивая нежность и легко («легко» — подчеркнуто. — И. Ф.) легла страдающая покорность судьбе. Тоск<анский> пейзаж на з<аднем> плане

Чертальдо

Род<инаБоккачио

Спагетти — верм<ишель> с мяс<ом> и сыром

Замок епископа с майоликовыми щитами.

Родиной его был Чертальдо, отцом Боккачио, наставницей — божест<венная> поэзия.

Одна бомба упала на Чертальдо — именно на дом Боккачио.

 

13 утро, 6.30-11 ч<асов>. Едем через Болонью в Равенну.

1.30 поездом, 2 ч<аса> машиной. В Рав<енне> 3 дня, затем поездом в Триест, оттуда Венеция, Болонья, Модено, Рим.

Виноград, толстые стволы, поднят, персиков<ые> деревья, акация. <…>

Равенна

11-20 У могилы Данте.

Венок.

«Когда я умер я далеко от Флор<енции>, кот<орая> для меня мать, кот<орая> меня мало любила («мало любила» — подчеркнуто. — И. Ф.).

 

14. Х. 57. «Пока на свете будут попы и папа, я чту карабин». Гарибальди.

Сегодня Гарибальди. Дом, где он скрывался.<…>

 

16 утро.

Едем машиной до Феррары, оттуда поездом в Триест. Вдвоем со Слуцким и 2 переводчицы. <…>

8-20 Феррара, замок герцога.

г. Падуя

12-45 Триест

<…> Вечер — вечер с чтением стихов в словенском рабочем поселке Санта-Кроче.

<…> Инф<ормация> Слуцкого для словенск<ого> радио. Три вопроса: о цели приезда, о взгляде на лирику, о советск<ой> лирике.

 

17. Инф<ормационное> сообщение в «Il piccоlo» от 17.Х. (правая газета) о пребывании в Триесте. То же — в «Унита».<…>

 

19. 10 ч<асов>

На гондоле

Парох<одиквапоретто. Дворцы, ступени в воде, сушится белье, цветы на балконах, гондола стукается на углах кирпичных стен.

Жил Марко Поло Рио Малибро.

Медленно. Окрики гондольера «Оль!» Ставни. Зеленая мутная вода. Порт у кам<енных> львов Венеции.

Выезжаем на Канал Гранде. Понте де Риальто (мост). На нем магазины. Длина Канала Гранде 4 км. Моторные лодки с овощами. Кружевные карнизы и портики балконов. Нос гондолы как шея черного лебедя.

<…> Черное здание Трибунала. Свернули с Канала Гранде в узкий. Цвет домов розовый, серый, желтый.

Облезла штукатурка, потеки. Плесень на камнях. Железные решетки нижних окон. Зеленая плесень. Непрерывно мостики. Внизу склады для угля и дров. Гербы на гондоле. Черное лакированное. Медные дельфины на гондоле. Гондольер кричит «О!», «Ой!»

<…>Башня часов (XV в.). Мавры бьют в колокола. Пристали к пристани у Дожей.

<…> 19-го в 2-40 дня выехали в Рим по изв<естным> причинам.

 

20, воскресенье

<…>Ватикан. Сан Пьетро.

Колоннада, площадь, ватиканские карабинеры.

Месса в Сан-Пьетро.

<…> Пышность и огромность храма. Гробница Петра и его статуя.

<…> Поездка по городу.

Вилла Боргезе.

Аветинский холм

<…> Корсо. Визит к Рипеллино6 .<…>

 

22

У посла Боргезе <…>

Вечером прием в посольстве.

Унгаретти, К. Леви7, дочь Саба и др. Тольятти8.

 

23

Документы в посольстве

Покупки

Вечером в 10-5 отъезд из Рима на Вену

 

26

12-20 дня отъезд из Вены на Москву через Варшаву, Брест.

 

В придачу к тому можно добавить. Заболоцкий разжился в Италии отрезом для костюма, в котором вскоре будет похоронен. Слуцкий взял там же отрез почему-то парчи. «Мы смеялись, не знали, что с ней делать» (В. Огнев).

Заболоцкий привез из Италии шедевр. Написан не сразу, чуть погодя (1958), и это стало его лебединой песней.

 

Мне мачехой Флоренция была,

Я пожелал покоиться в Равенне.

Не говори, прохожий, о измене,

Пусть даже смерть клеймит её дела.

 

Над белой усыпальницей моей

Воркует голубь, сладостная птица,

Но родина и до сих пор мне снится,

И до сих пор я верен только ей.

 

Разбитой лютни не берут в поход,

Она мертва среди родного стана.

Зачем же ты, печаль моя, Тоскана,

Целуешь мой осиротевший рот?

 

А голубь рвётся с крыши и летит,

Как будто опасается кого-то,

И злая тень чужого самолёта

Свои круги над городом чертит.

 

Так бей, звонарь, в свои колокола!

Не забывай, что мир в кровавой пене!

Я пожелал покоиться в Равенне,

Но и Равенна мне не помогла.

 

                                 («У гробницы Данте»)

 

Слуцкий отчитался за поездку поначалу оперативным репортажем в форме псевдотерцин «Рубикон», исполненным сарказма, и, перечислив некоторых своих спутников, имя Заболоцкого обошел.

 

А Рубикон — речонка

с довольно шатким мосточком.

— Ну что ж, перейдём пешочком,

 

как некогда Юлий Цезарь, —

сказал я своим коллегам,

от спеси и пота — пегим.

 

Оставили машину,

шестипудовое брюхо

Прокофьев вытряхнул глухо,

 

и любопытный Мартынов,

пошире глаза раздвинув,

присматривался к Рубикону,

 

и грустный, сонный Твардовский

унылую думу думал,

что вот Рубикон — таковский,

 

а всё-таки много лучше

Москва-река или Припять

и очень хочется выпить…

 

 

Это было ярко, но не из ряда вон. Данте у Слуцкого здесь, конечно, нет, а вот Ходасевич отдаленно присутствует:

 

Брента, рыжая речонка,

Лживый образ красоты!

 

                        Брента»)

 

По-настоящему мощная вещь у него появилась годы спустя, в самом начале семидесятых, и это был тот случай, когда он мог бы сказать, что прыгнул выше самого себя, сделав нечто вычленившееся, выломавшееся из него — реалистически-символистическое исключение, по существу заболоцкое.

 

 

У пригласивших было мало денег,

и комнату нам сняли на двоих.

Умаявшись в банкетах и хожденьях,

мы засыпали тотчас, в один миг.

Потом неврастения, ностальгия,

луна или какие-то другие

последствия пережитого дня

будили неминуемо меня.

 

Но Заболоцкий спал. Его черты

темнила ночь Италии. Белила

луна Италии, что с высоты

лучами нашу комнату делила.

Я всматривался в сладостный покой,

усталостью, и возрастом, и ночью

подаренный. Я наблюдал воочью,

как закрывался он от звёзд рукой,

как он как бы невольно отстранял

и шёпоты гостиничного зданья,

и грохоты коллизий мирозданья,

как будто утверждал: не сочинял

я этого! За это — не в ответе!

Оставьте же меня в концов конце!

И ночью, и тем паче на рассвете

невинность выступала на лице.

Что выдержка и дисциплина днем

стесняли и заковывали в латы, 

освобождалось, проступало в нем

раскованно, безудержно, крылато. 

Как будто атом ямба разложив, 

поэзия рванулась к благодати! 

Спал Заболоцкий, руку подложив 

под щеку, розовую, как у дитяти, 

под толстую и детскую. Она 

покоилась на трудовой ладони

удобно, как покоится луна

в космической и облачной ледыни. 

Спал Заболоцкий. Сладостно сопел, 

вдыхая тибуртинские миазмы, 

и содрогался, будто бы от астмы, 

и вновь сопел, как будто что-то пел

в неслыханной, особой, новой гамме. 

Понятно было: не сопит – поет. 

И упирался сильными ногами 

в гостиничный кроватный переплет.  

 

     (Продолжение в следующем номере)

 

___________________________

1 МГУ — малая громкоговорящая установка.

2 Перевод П.Антокольского.

3 Принятое в литературных кругах наименование журнала «Вопросы литературы».

4 Так в машинописи, подаренной Слуцкому Н.Н.Заболоцким, сыном поэта. РГАЛИ. Ф. 3101, оп. 1, ед.хр. 587.

Микола Бажан — украинский поэт.

Анджело Мария Рипеллино — литературовед, славист (русист, богемист), переводчик, поэт.

7 Джузеппе Унгаретти — поэт и переводчик; Грациадио Карло Леви — писатель, художник и политический деятель.

Пальмиро Тольятти — лидер итальянских коммунистов.


Вернуться назад