Журнальный клуб Интелрос » Дружба Народов » №6, 2013
Михаил Письменный. Блатное и балетное. — М.: Арт-Хаус Медиа, 2012.
Превосходен эпиграф к этой книге:
«— А чего ты хочешь, если тут сто лет тюрьма да балет? Блатное и балетное — вот Россия, — прожурчала Временика».
Верх и низ. Высокое и низкое. Вечные контрасты. Материя, из которой состоит жизнь.
Столь же вечное противостояние материи и духа.
Книга — вещество духа, его производная; и то, что мысли и чувства обретают плоть и кровь в произведении искусства, материализуются — не столько закономерно, сколько трансцендентно.
Сборник «Блатное и балетное» Михаила Письменного увидел свет после внезапного ухода автора из жизни. В свете этого события (для человека творческого, творящего — трагического антисобытия) иначе рассматриваются подробности стиля и языка; под иным ракурсом видятся герои, сюжеты, образы, смыслы.
Проза Письменного — крепкий сплав философии, притчи, реальности, где юмор перемешан с древним сказом, где библейские интонации перебиваются дворовыми, подзаборными; где сама история обретает живой лик — то иконописный и царский, полный предвечного благородства, то ухмылку урки, оскал обманщика, временщика.
Живой, живейший стиль, который, по Бюффону, и есть человек. Сжатые, плотные фразы — из них, из одного-двух абзацев, вырастает сразу вся жизнь: это стиль одновременно и авангардный, и крепко, классически сбитый: «Вчера встретил Дашеньку Милисипонти. Ее стало совсем невозможно любить. Лицо опухло и ноги раскорячились, ботинки вывернулись наизнанку и набок свесились языки. Из глаз исчезла всякая радость. «Куда ты прешь на человека, осел?» — сказала. Теперь уже и любить некого. Состарилась всякая чистота» («Завершающий человек»).
Эта книга — не роман. Здесь много произведений, а значит, много миров. Все они, как планеты, крутятся вокруг одного солнца — авторского сердца.
Но автор хитер. Автор везде — и он нигде. Автора вроде бы нигде нет, не про себя он говорит, а разъясняет читателю про разнообразных людей, представляет сценки из жизни, то дворцы, то задворки, богатые корабли и бедные лодки, на которых человеки, ежеминутно рискуя утонуть, переплывают жизнь — и эти персонажи, герои и героини, все изобильное население книги и есть он сам, только он это тщательно скрывает.
Недаром Письменный так любит древнейший, былинный прием, прием СКАЗА, когда так легко спрятаться за чужое горе и иное счастье, влезть в чужую шкуру — и рассказать о себе, о своем родном, больном и горячем, без риска, что тебя узнают и осмеют. Правда, это тоже только уловка. Высокий сказовый «штиль» может немедленно обернуться уличной шуткой, кухонной байкой. В «Житиях Гагоровых» текст балансирует на грани то старинного торжественного сказа, то веселой безыскусной притчи — и парадоксального, скрытого в пещерах и колодцах слов гротеска, вполне трагичного, современного и остроактуального.
Этот тайно упрятанный гротеск внезапно обнажается, и мы как на ладони видим и время, и страну, и ее людей двух разных поколений, большого и маленького — и догадываться ни о чем не надо, и ничего не надо истолковывать и интерпретировать:
«— Это самое главное здание. Тут живет правительство.
Вообще, тут все самое главное в Советском Союзе.
— Самое-самое?
— Самое-самое.
Гагор смотрел на ворон. Они летали над башнями и над стенами Кремля.
— А вороны тут тоже живут?
— Да, — сказал дед.
Гагор смотрел на ворон и думал, что это самые главные в Советском Союзе вороны.
"Они могут приказать, и все так будет", — думал Гагор» («Жития Гагоровы»).
Что же в прозе Письменного все-таки главное? Кажущаяся простота интонации или эзопово иносказание, притчевое мастерство или свобода авторского художества? Опять парадокс: при всем лаконизме и скупости стиля у Письменного объемное, широкое дыхание; оно позволяет ему собирать воедино контрастные пространства сюжета, владея им, автор несет нам в ладонях текст, как новорожденный мир. И верно, одно из главных качеств Письменного — эффект только что рожденной, сиюминутно явившейся прозы; она свежа, чиста, честна, слова неуклюжи и стеснительны — они стесняются своей яркости, своей мощи, своей правды.
Автор так и хочет сжать, зажать слово в кулаке покрепче, еще крепче, выдавить из него кашу, воду, ненужные пот и грязь — и оставить такую пронзительность и прозрачность, чтобы сквозь абзац, как сквозь хрустальную лупу, было видно средоточие бытия, его тишайшую сердцевину:
«Мы к реке тогда выходили, на закатный простор, на это замирание закатного торжества, где только Язьма и означает видимое движение — ивные ветки висячие тихо влечет вода» («Литературы русской история»).
Пейзаж? Найдите еще художника, который мог бы двумя штрихами создать картину и все пространство в ней, над ней и за ней. Портрет? Люди у Письменного до того архетипичны, что становятся почти символами-знаками; и чем более знаково «отжаты» словесные характеристики героя, тем более они убедительны, тем сильнее воздействуют на сознание искушенного читателя именно своей (с виду) неискушенностью, наивностью, простотой — а за ним, за этим ясным, почти простонародным лицом вдруг высвечивается лик облачный, надземный, небесный: «Не веку, но вечности служи, Сивых!» («Литературы русской история»)
Интеллигентное и площадное, утонченное и простецкое, рафинированное и мощно-мужицкое — как они могут соотноситься в пространстве одного творчества? А ведь могут же! Письменный смог это потому, что звучащая внутри него нота живого и безусловного свидетельства времени связала крепким вервием правды все грани и границы, все контрасты изумительной и изумляющей выдумки. Письменный — дядька с улицы, из гущи народа, и Письменный — духовнейший художник своей эпохи, именно непонятостью,невостребованностью своею, «непубликабельностью» показавший нам настоящий — молчаливый — героизм единственного на свете призвания. Мужик и духовник меняются местами, и мы не ощущаем, не улавливаем подмены, мига, когда это происходит. Цельность личности, побеждающая любой соблазн дробности и подробностей, приводит нас при чтении книги к стойкому ощущению уникальности человека, создавшего из всей своей жизни единую, как притча, книгу.
По сути дела, все творчество Письменного — одна огромная притча, мегапри-тча, то жестко-деревянная, с рубленым ритмом коротких фраз, то текуче-изменчивая, как коварная весенняя вода, в разных поворотах, пируэтах и па становя-щаяся то одним жанром, то другим, то третьим, нигде, впрочем, не теряя счастливого сказового, народного, лубочного дара — улыбаться и плясать, а в паузах смеяться над собой, над жизнью своею: беззлобно, ясно, чисто.
Ощущение кристальной чистоты. Да, это слово не раз приходит на ум, когда сидишь над этой яркой, насквозь прозра-чной, светло играющей прозой, сравнимой по солнечному колориту с полотнами живописцев-примитивистов, а по музыкальному дару — с подлинным, причем сложным по смыслам и образно насыщенным симфонизмом. И здесь перед нами парадокс: редко в литературе такое сочетание простого и сложного. Пожалуй, в таком ключе, на подобном дыхании в двадцатом веке работал Андрей Платонов.
Чистота, цветовая и звуковая радуга, образная насыщенность языка Михаила Письменного созвучны жизни природы — настолько они естественны, натуральны, лишены всякой литературщины и вкусо-вщины, но откровенно, по-человечески вкусны и щедры. Собственно, из колоритного языка, как из философемы, из глубин первозданного Логоса, растет и вырастает, как ветвистое дерево, весь широкий мир прозы Письменного. Он и сам подтверждает это:
«Отец мне бывало говаривал: "Ты, Константин, язык русский знай и с бережливостью относись! Про язык не в книжках знают. Корни, приставки, междометия... Оно хорошо и знать надо, а не к душе. Я всегда думаю, что язык русский вот что: баба от реки гусей гонит, а в руке — прут, а над рекой — закат. Гуси гагачут, а травка зелена, а закат красный, и завтра — ветер. Вот русский язык"» («Литературы русской история»).
Большое ли, крупное вырисовывается под пером писателя литературное полотно, или компактный рассказ, или россыпь миниатюр, связанных в единый венок, или странный жанр, когда рассказ плавно, незаметно, накатываясь изнутри на читателя огромными волнами, переходит в сказ, в житие («Жития Гагоровы»), — все равно, дело не в величине выбранного формата, не в жанре, не в сюжете (хотя Письменный — мастер сюжета и сюжетики, и за всеми перипетиями и перемещениями его героев следишь с неослабным вниманием): дело именно в интонации, в недрах и корнях Слова Звучащего, и в незаметном — но все более становящемся явным в процессе чтения — переходе звука в смысл.
Так рождается творческая философия автора: через материал — к образу, через живое тело слова — к жизни занебесного знака. Так сопрягаются у Письменного дольнее и горнее. Так — дотошно, подробно, скрупулезно — и в то же время свободными, широкими, плотными мазками — создается неповторимый «письменновский» космос: на просторах его прозы вольно и свободно дышится, по его рассказам и повестям можно гулять, наслаждаясь и словесной музыкой, и поставленными (часто неразрешимыми! и духовными и социальными!) вопросами и антиномиями, почти апориями, — и точнейшими наблюдениями реального мира, возлюбленного писателем горячо, искренне, непредвзято.
Говорят, чем духовнее человек, тем безусловнее он предчувствует свой уход. Среди писателей бытует поверье, что писать о своей смерти нельзя: она ведь рядом, слишком близко, и может прийти на зов... Однако все писатели от века рисуют картины смерти либо ее предчувствия. Уход человека — тоже одна из материй, которую надо философски и творчески осмыслить, если ты подлинный художник.
Краски и этого полотна, с изображением кончины, были подвластны мастеру.
«Он поглядел в окно на крутую сосед-скую бесснежную крышу, на слепящие сугробы, на небо... и подумал, что всюду в природе одно сейчас движение: снежинка под снежинкой тает, уничтожается подпорочка, и рушатся снеги, все зимние вьюжные затеи рушатся, крушатся и гремят. Он услышал-почувствовал этот гром. Хотел улыбнуться, но вдруг с ужасом осознал, что миг этот — последний, что подпорка под сердцем — не подпорка, а черный провальный плат.
Как упал с табуретки, он не помнил уже про себя, не знал. Душа и тело вдруг прыгнули в разные стороны и рванули сердце. Только ужас хватанул и медленно стал отпускать лицо, когда дыхание вырвалось из-за стиснутых мертво зубов. Но в душе этот ужас остался. Она тихо опустилась на табуретку, на место, откуда упало тело, и мрачно смотрела на то, в чемтолько что вольно жила. Тело это не кроило под себя душу, не мяло, не разрывало. А себя мучило для души, теснило и мяло. Теперь же душе было ново и очень зябко» («Раб в каплях»).
Каково сейчас душе мастера? Как она, его живая душа, глядит на то, что происходит сейчас с его наследием? В свете этих раздумий книга Михаила Письменного — даже и не книга, а наконец-то случившийся выход писателя к людям. Знаменитость или неизвестность тут уже ни при чем. Эта книга сама — человек, и сама — герой; и сама себе — вопрос и ответ.
Нам остается только низко поклониться тем, кто ее издал.
Ибо эта книга — явление такого ЧИСТОГО, беспримесного, истинного искусства, какое трудно наблюдать «в свободном доступе» современного литературного мира.
Царствие Небесное вам, Михаил Андреевич.
Пока люди читают по-русски, у вас всегда будут благодарные читатели.