ИНТЕЛРОС > №6, 2014 > Дорога

Александр Железцов
Дорога


18 июня 2014

Александр Железцов— драматург, прозаик, сценарист. Пьесы («Пятьдесят один рубль», «Забытая любовь к трем апельсинам», «Родная почва», «Стены древнего Кремля», «Красной ниткой», «Диалоги о животных») шли на сценах Санкт-Петербурга, Москвы, Пензы, Мурманска, Нижнего Новгорода и других российских городов, переводились, ставились на радио. Короткая проза публиковалась в периодике и в сети. Член Союза писателей Москвы, живет в Подмосковье. В «ДН» публикуется впервые.

 

 

1. Рядовой Кузьменок

— На…! — сказал старший сержант Левичев, когда рядовой Кузьменок осторожно спросил его, куда ведет эта дорога.

Потом без интереса посмотрел на рядового и достал зажигалку, какие бывают только в кино.

Каждый раз, когда он доставал ее: благородное стальное сияние, звонкий щелчок крышки, отточенно-небрежный шарк пальца по колесику, неповторимый голубовато-оранжевый огонек, и входящая в него сигарета «Мальборо» — каждый раз, когда это происходило, рядовой Кузьменок ощущал томление внизу живота.

В стальной грани зажигалки он видел зарешеченное окно дежурки, лампочку под потолком, и маленького, бессмысленного себя.

Вообще-то дорога шла на перевал Саланг, но прав был Левичев: в 1988 году от Р. Х. все дороги от всех советских блокпостов вели именно туда, куда он сказал.

Левичев был прав всегда.

Глядя в его ковбойские, стальные — под зажигалку — глаза, любой понимал, что этот человек прав.

Вдобавок он был гений.

Бензин, соляра, дизтопливо, тушенка, новые форменки, и, говорили даже, что патроны — все это непонятным образом отделялось от беспрерывно идущих автоколонн, и, едва коснувшись рук Левичева, без остатка растворялось среди братского афганского народа.

Братский афганский народ был благодарен старшему сержанту, сильно пьющий капитан, начальник блокпоста, тоже был ему благодарен, и начальство капитана было благодарно, и одноклассница из Сходни была благодарна, и бородатые не то крестьяне, не то душманы из ближнего аула, и крестьянско-душманские дети, и весь личный состав блокпоста — все были благодарны Левичеву.

Но когда автоколонны вдруг резко прекратились (говорили, что теперь пускают в объезд) — в макароны почти перестали класть маргарин.

Когда совсем пропал маргарин, то не стало и сахара в чай.

А когда остались вообще только перловка и кипяток — пропала собака Найда.

 Добровольцы, которые ее искали, нашли в ближних скалах только остатки костра и клочки рыжей шкуры.

Зато они пристрелили большую толстую змею, и говорили потом, что мясо у змей — прямо как курятина, правда, попробовать фактически не успели: едва в небо поднялся дымок от костра — раздались выстрелы со стороны аула.

На следующий день сильно пьющий капитан в очередной раз запретил личному составу выходить за внешний периметр, а крестьянско-душманские дети непонятно почему не пришли за товаром.

Следующим утром обнаружились три кучки говна — как раз по внешнему периметру.

Стальные глаза Левичева подернулись патиной раздумья.

А еще через три дня, когда так никто и не пришел, и каждое утро обнаруживались новые кучи по внешнему периметру, Левичев вызвал рядового Кузьменка, вручил ему три банки тушенки и две — сгущенки, сказал, в какой дом отнести и что там говорить. Потом провел рядового Кузьменка до прохода во внешнем периметре, обнял за плечи и шепнул на ухо:

— Не ссы, ты раздолбай, тебя не тронут.

Когда Кузьменок дошел до первого поворота дороги, он остановился, непонятно зачем оглянулся, сел в пыль на обочине, зажмурился от тоски и восторга, а потом вскрыл и съел первую банку тушенки: руками, без хлеба, без мыслей, без ничего.

Мысли какие-то были, но были они очень далекие, а руки уже вскрывали вторую банку — сами собой.

Блевать рядовой Кузьменок начал после третьей банки, успев даже отпить половину первой банки сгущенки.

Уже потом, доблевавшись до какой-то зеленой слизи, и отлежавшись в пыли, он придумал душманов из-за скалы, брошенную в них тушенку со сгущенкой, свой отчаянный бег к блокпосту — и так ясно все это видел, когда рассказывалЛевичеву, что тот на пару секунд почти поверил, щелкнул крышкой зажигалки, прикурил сигарету «Мальборо», затянулся и только потом сказал:

— Снимай трусы.

Рядовой Кузьменок мгновенно разделся догола, повернулся «кругом», оперся руками о стол, наклонился, и стал воображать революционера Камо, которого пытают жандармы. Воображать ему мешало слово «пидорас»: непонятно было, как писать: то ли через «а», то ли через «о», и, вообще, как это все бывает? Конечно, больно...

Левичев, глядя на его телодвижения, от удивления опустил зажигалку мимо кармана, и она неслышно упала на гимнастерку рядового Кузьменка. Старший сержант брезгливо поднял, пощупал и понюхал трусы рядового:

— Были б там духи — ты б сухой не остался. Без товара не возвращайся, дня не проживешь, ты меня знаешь. Пошел на ...!

Потом дал ему пенделя — изо всей силы, и, матерясь, вышел из караулки.

 Кузьменок оделся, безмысленно сжал в кулаке внезапно явившуюся ему зажигалку, и пошел — в надвигающуюся темноту, под каменную шакалью луну.

«On a dark desert highway cool wind in my hair».

Он шел по дороге, не видя ничего, кроме второй банки сгущенки, которую так тогда и оставил в пыли после первого поворота, бросил ее там и убежал, плача от горя.

…Хотя одинокий солдатик, ищущий под луной банку сгущенки, был хорошей мишенью, душманско-крестьянские дети стреляли еще плоховато, поэтому после первого выстрела он успел упасть, сжать изо всех сил зажигалку, нырнуть в ее серовато-голубоватую глубину, сжаться там в точку и вынырнуть к солнцу: прямо в парадную таковую колонну, едущую по знаменитому Мосту Дружбы между двумя проклятыми странами. Он сидел на броне, выпячивая грудь под новой парадкой,влюбленно глядя на генерала Громова и телекамеры Первого канала.

До второго выстрела, раздробившего его руку, он успел пожениться с одноклассницей из Сходни, успел удивиться танковым колоннам в Москве и непонятному лоскутному флагу, который несли непонятные люди, успел открыть два ларька в Химках, и съездить в Египет.

После третьего выстрела — перебившего позвоночник — он первый раз слетал на Лазурный Берег, окрестился, вступил в общественную организацию «Боевое братство», открыл небольшой магазинчик у метро «Петровско-Разумовская», и женился второй раз — на женщине, которая родила ему дочь.

После четвертого выстрела — попавшего в сердце — он стал депутатом районного совета и членом совета церковного, прибавил лишних семнадцать килограммов и только тогда мучительно знакомая-незнакомая девчонка-подросток, стоя в полутемной прихожей, с ненавистью глянула на него серыми глазищами и звонко сказала: «Иди на ...»

Он почувствовал, как сердце его разрывается.

…На следующий день, когда на дороге нашли тело, старший сержант Левичев едва-едва сумел разжать мертвые пальцы, сжимающие зажигалку.

Это была его зажигалка.

Это Левичев ехал через год в парадной танковой колонне по знаменитому мосту, это он потом удивлялся лоскутному флагу и непонятным людям, открывал ларьки, женился и разводился, вступал в организацию «Боевое братство», становился депутатом местного совета и членом совета церковного, а девочку-подростка звали Луиза, доченька-ластонька, она пришла с дискотеки в полчетвертого ночи, и он ничего такого не хотел.

Он просто хотел, чтобы она сняла трусы и дала ему посмотреть, потому что по трусам все сразу понятно про любую дискотеку, и ничего тут особенного нет, а она сказала ему «Иди на ...»

И он пошел — длинной извилистой дорогой: через два госпиталя, клинику в Германии, потом еще через один госпиталь, его даже поместили после реанимации в палату для выздоравливающих, и Луиза пришла к нему, правда, пришла с матерью и молчала, ничего совсем не сказала, и уже после этого он вырвался на финишную прямую — в госпитальный морг, а потом к дверце печи новенького областного крематория.

 

 

2. Надя

До этого Наде приснился сон — про Витю. Как идет он в темноте по дороге в каком-то плохом месте, вроде пустыни, и что-то ищет. Ищет-ищет… А что дальше — Надя не помнила. Вообще не помнила.

Ей потом все Люда-соседка рассказывала: как Надя пересказала ей этот сон, как они боялись друг другу сказать, к чему такое снится, как потом приехали военные на военной машине — прямо к их подъезду, зашли к Наде в квартиру, потом позвали ее, Люду-соседку, потому что Надя упала на пол в прихожей, и не дышит, а надо, чтоб она расписалась.

Люда пришла, а Надя уже дышит, но не понимает, где расписываться, а военные торопятся, но Люда расписалась ее рукой, договорилась даже, что военные отвезут их с Надей посмотреть на Витю, а Надя вообще ничего не понимает, хорошо, военные сами все организовали, причем на старом кладбище, где все было уже только за деньги, а они все бесплатно: и плиту, и оградку — все бесплатно, потому что в восемьдесят восьмом году все-таки еще был порядок, не то, что в девяносто втором, когда во всем их доме только у одной Нади была работа, за которую платили деньгами, потому что Надя хоть и стала как полудурочка, но работала в кооперативном видеосалоне по своей специальности — уборщицей, а все остальные в их доме, кто работал по своей специальности на фабрике, тоже ходили на работу, но им деньгами не платили, так что еще неизвестно, кто больше полудурок.

Поэтому Люда-соседка иногда занимала у Нади сто рублей, а потом как-то отдавала, потом опять занимала, потом опять как-то отдавала, а потом опять занимала, и так они общались: Люда с Надей разговаривала, а Надя молчала, но зато она водила Люду по знакомству в свой видеосалон, где они смотрели по большому телевизору интересное кино: про одного ученого, который превратился в муху, про маньяков, про голых парней и девок с большими пиписьками.

Люда пиписек стеснялась, ей больше нравилось про маньяков. Там, обычно в самом начале, пока еще маньяк не пришел, показывали, как женщина готовит, например, завтрак: на большой кухне с двухэтажным холодильником и разными интересными полочками, как она моет посуду в специальной такой машине, как муж ее уезжает на работу — на иномарке, а дети идут в школу, чего-то себе смеются, и нигде ничего не засрано, даже бумажки в траве не валяются.

Люда умилялась и тихонько подталкивала Надю, чтобы та тоже посмотрела, но Надя смотрела только в зал — высматривала себе солдата. Солдат было много — их пускали бесплатно.

После сеанса она подходила к солдату, улыбалась, брала его за руку, и, молча, вела к себе на квартиру. Остальные солдаты не понимали, почему выбрали этого, набивались идти вместе с ним, но Надя их гнала, а тот, кого она выбрала, тоже ничего не понимал, очень переживал по дороге, что вдруг у него не встанет, поэтому он все время шутил и рассказывал анекдоты, а Надя молчала и улыбалась — загадочно и обещающе.

Когда уже в темной прихожей солдат хватал ее за грудь, и — одновременно — пытался поцеловать, снять свои сапоги, и расстегнуть ее кофточку, Наде приходилось иногда отвешивать ему как следует — а рука у нее была тяжелая.

После этого у солдата опускалось все, что до этого встало, Надя вела его на кухню и там заставляла съесть не меньше трех тарелок супа из костей, которые она брала у знакомого мясника — рано утром, когда никого еще в магазин не пускали, а ее пускали и давали бесплатные кости — как матери погибшего воина-интернационалиста.

После трех тарелок супа у солдата снова все вставало, но она уже вела его в прихожую и выпихивала за дверь. Некоторых — это Люда-соседка сама видела — она целовала, но потом все равно выпихивала.

Пьяные от супа солдаты испытывали сильнейший когнитивный диссонанс, но добирались, в итоге, до казармы и рассказывали там, как и в каких позах она им давала: на полу, на столе и на кровати, какая у нее грудь и жопа, сколько раз они кончали, как она кричала и так далее — со всеми интересными солдатскими подробностями.

Подробности эти постепенно расходились не только по казарме, но и до городка доходили, поэтому Надю иначе как «Надька-» с какого-то времени — года с девяносто четвертого — уже и не звали, хотя Люда-соседка и рассказывала всем, как оно есть на самом деле, ей верили и не верили, тем более, что она честно всем рассказывала, что некоторых солдат Надя все-таки целовала, так что когда году в девяносто шестом, в рамках государственной военно-патриотической программы «Родина помнит» решили переименовать их улицу Привокзальную в улицу рядового Кузьменка — с установкой на доме соответствующей мемориальной доски, то разговоров и всяких пересудов было много.

А Надя, как всегда, молчала, хотя ей все объяснили, и надеялись даже, что она, как мать, все-таки выступит, так что Люде-соседке пришлось специально все объяснять интересному мужчине с седыми висками, из организации «Боевое братство», который, оказывается, был Витин сержант на войне, а сейчас стал, видно, что большой человек, но ничего из себя не выставляет, даже дочку свою привез, чтоб виделадевка, чтоб знала, чего нам всем мирная жизнь стоит, короче, пожалели все, что Надя не выступит, а потом уже — после того, как приезжий священник в полном обмундировании освятил мемориальную доску, после того, как выступили ветераны войны и труда, после того, как станцевал детский коллектив клуба «Родничок», этот Витин сержант выступил сам.

И покаялся перед всеми, что время было такое, что не смогли мы уберечь наших мальчишек, что чувствует он даже и свою личную вину в гибели Вити Кузьменка, тут слезы у него на глазах появились — соседка Люда потом разглядела, когда это все по телевизору показывали — настоящие слезы! И перед домом местный народ заплакал, даже священник заплакал, а в это время ссыкуха какая-то малолетняя из областного управления культуры, которая должна была все вести, а сама опоздала и не знала, что выступление матери отменяется, сунулась с микрофоном к Наде, мало того — объявила на всю улицу, что сейчас будет слово матери и сунула Наде микрофон прямо под нос.

Ну, Надя и сказала. Сначала-то она молчала, а все на нее смотрели и плакали, а потом что-то вроде просипела — тихо-тихо, а потом вдруг прямо заорала — на всю улицу, чуть не на весь город, да так все время и орала, пока ее уводили домой, вызывали сантранспорт, выводили, сажали, везли — всю дорогу до самой психушки Надя орала только одно:

На ...! На ...! На ...!!!

 

 

3. Лена

Утром, уже идя из гостиницы на автобусную станцию, Лена вспомнила, как ехала сюда по этой жаре без condition, и решила вернуться в Москву на электричке.

Прокляла все на свете.

Во-первых, электричка тоже без condition, во-вторых — давка. В итоге просто ушла в тамбур и встала у дверей: подышать.

Она так и не поняла, почему вдруг вышла.

Не думала она ни о чем, ничего не вспоминала, и не собиралась ничего: дышала себе в щелочку, фиксировала однообразные матюги щекастых старше-классниц, куривших рядом, соображала, не очень ли это опасно — повезти группу на электричке, пыталась зацепиться взглядом хоть за что-нибудь в пыльном пейзажике: кусты — край платформы — замедление — двери раскрылись — посмотрела…

Наверное, все-таки, название увидела — боковым зрением.

И шагнула — как во сне.

Электричка тут же ушла, а она, медленно — точно во сне! — повернула голову, и прочла, теперь уже окончательно, название станции.

Ага. Ну, да...

Мгновенно заложило уши.

Как сквозь мутное стекло она узнавала платформу, ограду, остатки тополей, какие-то склады, ангары — не было, а водокачка еще стоит, и сход тот же: бетонные ступеньки с торчащей страшной арматурой, господи, как они тут ходят до сих пор…

Медленно спустилась, повернула и шагнула в душную темноту — подземный переход.

Тот самый.

Мгновенно узнала запах — не гнили даже, а именно темноты — лампочку чуть не каждый день разбивали — когда ночью возвращаешься из Москвы — из музыкалки, гостей, театра, откуда угодно, но почему-то всегда на последней электричке 23-35 — очень важно было идти по переходу за кем-то впереди, угадывать в темноте спину, лучше пожилую, не опасную; просто спина, а она — за ней, а за ней — кто-то, неизвестно кто… Гулкие шаги, кашель, скрип: скирлы-скирлы — ближе, ближе, почти вплотную к ее спине — несчастной, слепой, беззащитной — не оглядываться — скирлы-скирлы — оглядываться нельзя, главное как-нибудь до лужи перед ступеньками, а после — ступеньки — махом вверх — фонарь, луна, люди, тут можно оглянуться, вообще — жить…

Так, лужа все там же — перед ступеньками. Лужа на месте. Миргород.

Ступеньки — медленно, фонарь, солнце.

Людей нет.

Постояла и пошла: полувспоминая — полуугадывая

Площадь. Асфальт, остановка, закрытые ларьки. Солнце давит на голову. Много пустых машин, есть дорогие.

Пусто. Жарко.

Ларек «Овощи». Наглухо закрытое стекло, темно.

Видна капуста. Яблоки. Картошка, лук…

Морковка и бумажка на ней: «Моркова. 250 рублей».

Моркова, а?! Моркова!

Решительно постучала, стекло отодвинулось. Появилась молоденькая пуэрториканка, нет, как это… таджичка. Наверное.

— Что желаешь?

— Да, собственно… Скажите, почему у вас тут написано «моркова»? Так нельзя писать. Либо «морковка», либо «морковь», понимаете?

— Вкусно. Бери, женщина.

— Я понимаю, что вкусно. Просто нет такого слова «моркова». В русском языке нет такого слова. Вот Вы откуда?

— Все документы хозяин. Хозяин нет.

— Понятно. Когда придет, скажите ему, что нет такого слова «моркова». Морковь, или морковка. Надо обязательно поменять pricelabel.

— Как?

Земля вдруг качнулась под ногами, как водяной матрас… Ценник!

— Ценник надо поменять!

— Тебе плохо, женщина?

— Нет, просто надо…

— На.

Девушка быстро и ловко просунула в маленькое окошко двухлитровую бутылку с водой — открытую. Второй рукой сделала быстрое движение по 
лицу — как кошка умывается.

— На.

Лена сообразила, наконец, взяла бутылку, налила теплой воды на ладонь, сполоснула лицо. Виски, шею… Потом наклонилась и вылила немного на затылок. Стало легче, в голове прояснело. Просунула бутылку обратно в окошечко:

— Спасибо!

Девушка кивнула и внимательно посмотрела на нее. Лена, сообразив, быстро достала кошелек, вытащила какую-то бумажку — сторублевка — и протянула в окошко.

— Вот, возьми.

Рука повисла перед окошком.

— Огурси бери, яблок бери.

Ну да. Слово «яблоки» они тоже не знают.

Просунула руку в окошко.

— Возьми — это тебе. За воду!

Девушка вдруг помрачнела.

— Нельзя. Вода без денег.

Быстро закрыла окошко и пропала за темным стеклом. Лена потянулась постучать еще раз, но опустила руку.

Оглянулась.

Солнце, дома, жара… Ни одного человека — Бергман.

Надо на станцию, в Москву надо, что я тут вообще делаю, идиотствоморкова, на станцию надо, ребята в гостинице ждут!

А ноги пошли совсем в другую сторону: полувспоминая — полуугадывая.

По пути выискивая хоть какую-нибудь скамейку и тень.

Нигде ничего. Пустыня — с домами и машинами.

«On a dark desert highway cool wind in my hair».

И вдруг — толкнуло в грудь — узнала свою пятиэтажку.

Три березы, железяки для белья, железяки для ковров, железяки для детей, скамейки у подъездов — все как было, только берез осталось две — размером с сосну, железяки для ковров убрали и скамейки поменяли — теперь без спинки. А шиповник разросся…

Не веря себе, подошла к своему подъезду, и села.

Расслабилась, вздохнула, откинулась на спинку скамейки (которой не было), чуть не грохнулась, и, вдруг, увидела…

Потрясла головой, потерла лоб — не может быть, нет!

Встала, подошла, потрогала — да.

Витька: серьезный, надутый, золотой — на доске из искусственного мрамора

«…ГЕРОЙСКИ ПОГИБ, ИСПОЛНЯЯ ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНЫЙ ДОЛГ…»

И гвоздички тряпичные — на специальной проволочной полочке.

Господи!

С фотографии наверное, из военного билета — лысый…

Господи!

Он был длинноволосый. Мальчишкам вообще не разрешали длинные волосы — просто в школу не пускали, а у него как-то получалось, внимания не обращали — настолько был незаметный, одет вечно чуть ли не в школьную форму, какие-то рубашечки задрипанные, никто от него ничего не ждал, никто даже не думал, что он поет, до этого их концерта — в девятом, нет, в десятом уже, Сашка с Якушевым как-то подобрали для двух гитар «Отель Калифорния» — обалдеть, вообще-то, тема сложная, нисходящая аккордовая прогрессия, это Якушев, наверное, ну да — он тоже в музыкалку ездил, мы на сольфеджио в одной группе были, а Витька — да, играл, но средненько: так чего-то на бас-гитаре ковырялся — очень условно, а когда вдруг запел…

Причем на чудовищном колхозном английском.

«On a dark desert highway cool wind in my hair». Пел так, как будто узнал вдруг, что должен он кому-то этот сраный интернациональный долг, увидел все, что будет — и взвыл… И мороз по коже — у всех.

И вдруг на сцене стало видно, что он красивый — юродивой, припадочной красотой: бледное тонкое лицо, большие глаза, трагическая улыбка, волосы мотаются...

«My head grew heavy and my sight grew dim, I had to stop for the night»…

После концерта пришлось протискиваться сквозь целую толпу девчонок — просто чтобы подойти к нему. И сказать, что могу заняться с ним произношением.

Типадобрый ангел: «Then she lit up a candle and she showed me the way».

А как он удивился, обалдел просто. Да и сама удивилась, ничего такого не собиралась, не думала даже…

Вытерла слезы, высморкалась, отвернулась от невыносимо-золотого лысого Витьки, и увидела вдруг во дворе живого человека.

Бабка какая-то. С палочкой, темная кофта и юбка, белая блузка — пингвин с клюкой. С ноги на ногу переступает, ковыляет, торопится… Сюда вроде…

— Лена?

— Да, я… Лена, да. Здравствуйте. Как вы меня узнали?

— А говорили вы чуть не в Америке живете…

— Ну, правильно говорили: в Америке. Вот, прилетела.

— Случилось чего?

— Вообще-то, по делам. Ну, как бы… Студентов привезла, из университета американского. Культурный обмен.

— Так ты у них профессор что ли?

— Ну да. Кислых щей.

— А родители как — живы?

— Они в Бостоне, я к ним приезжаю.

— А детки есть?

 — Нет. Муж, правда, был, разошлись.

— Во как. А у нас тут…

Длинно махнула рукой и присела рядом.

— Витюша-то наш — видела? А Надя-то, мамка его, ну, знаешь ты ее, Надя, она знаешь чего?

— Чего?

— Того! С ума сошла.

— Как?!

— А кто же знает? Так, вроде, молчала-молчала, а потом…

Снова махнула рукой.

— Рассказывать, так никаких нервов не хватит. В сумасшедшем доме сейчас.

Быстрая старушечья слеза — пробежала и застряла в волосках на подбородке. Вторая…

— Может, зайдешь, Леночка?

«Леночка»… Это она — первая во всем подъезде — стала звать меня «еврейкина дочка».

— Спасибо, мне уже идти надо, на электричку.

…А маму, соответственно, «еврейка».

— Да успеешь, чего ты! Чайку хоть попьем, жарища-то какая…

Хорошо бы!

— Нет, спасибо.

Обойдусь.

— Ты ж даже не знаешь, как мы тут без тебя...

«Россия, Лета, Лорелея»…

— Знаю, более-менее знаю. Я слежу по газетам. Так что в курсе.

Встала.

— Все, пошла.

Она вся потянулась вверх со скамейки, кажется, хочет поцеловать, хочет. Ужас.

До свидания.

До свиданья, Леночка.

И я даже знаю, где — в аду.

Главное — не оглядываться. Иду себе, и иду. Оглядываться нельзя. Быстрее, налево — так короче. Туда вроде бы…

«Ты вернулся сюда — так глотай же скорей…»

Господи, какая дичь!

Мало что Витьку убили, еще и Надя…

Что называется «светлый человек». Ничего особенного не делала, да и говорила мало, но как-то все останавливались около нее: постоять, погреться. Непонятно почему. Из-за улыбки. Здесь таких не бывает, врожденная улыбка: уголки губ подняты вверх — от рождения — и, кажется, что человек все время улыбается, даже когда плачет. У индусов такие улыбки... У Будды — точно такая. Другое дело, что Будда не работал уборщицей и сына у него не убивали.

Станция в какую сторону? Туда?

И всего-то навсего: не поступил в институт. И загремел в армию. Поскольку плохо учился. Якушев тоже плохо учился — и не загремел.

Последний раз виделись случайно, мы уже в Москву перебрались, родители уже на выезд подали, я не помню зачем приперлась, что-то с документами, а он увидел, догнал, подбежал, улыбается — а сказать нечего…

Привет — привет.

А я его, кажется, не узнала, ну, правильно, он как раз тогда налысо постригся.

Понял, что с концами идет в армию — и постригся — в допризывники, как в монахи. И все пропало. Просто лысый тощий мальчишка, от которого пахнет, как-то это называлось… бормотуха.

Даже не сказала ему, что мы уезжаем, ничего вообще не сказала.

Привет — привет.

Тогда, значит, мы последний раз виделись. А Надю вообще помню только у них дома: как она удивилась, когда мы с ним пришли к ним, и он сказал, что мы будем заниматься английским. Просто остолбенела, а потом улыбнулась буддийской улыбкой и почти сразу же куда-то пропала… Но перед этим провела нас в его комнату и принесла яблок.

Большая голубая тарелка, а в ней — горкой — абсолютно спелые красные яблоки. Лежат — и сияют.

«Welcome to the Hotel California»! А как с ним заниматься, когда он с пятого класса ни в зуб ногой?! В конце концов, просто учили наизусть — как с попугаем. Сидели и повторяли.

И все равно плохо. Притащила папин «Грюндик» с записью — с «Радио Швеции», что ли — вот, слушай и повторяй!

 «Грюндик» Надя на этажерку поставила и салфеточкой прикрывала — чтоб не портился. И каждый раз приносила яблоки и куда-то пропадала.

А мои напряглись, но промолчали. Папочка только как-то заикнулся жалобно, что ему, вообще-то, может понадобиться магнитофон, но мама его пресекла: магнитофон нужен Лене!

Как пионерка к октябренку: приходила и проверяла. И в какой-то момент — когда у него получилось вдруг нормальное человеческое «r» — просто чмокнула в щечку. В смысле — молодец! А он воспринял так, что…

Ладно, не ври, собака, все он правильно воспринял.

«Her mind is Tiffany-twisted

She got the Mercedes bends…»

Хорошо, при социализме такие лифчики делали, что девичья честь сама собой сберегалась — без всяких усилий со стороны девицы. Поскольку девица вдруг выпала, отключилась, сомлела, присела в истоме на чудовищный Витькин диванчик и просто ждала — что будет? А ничего. Битва человека с пуговицами. Смешно! Фыркнула от смеха, он отскочил, посмотрел испуганно — и никакой тебе истомы, и дальше уже строгая дисциплина, дистанция и сплошной английский.

«Some dance to remember,

Some dance to forget».

Даже целоваться не умел. Правда, и Якушев не умел. Да и Дэвид… Судьба такая.

Самое смешное, что с Дэвидом оказались в отеле «Калифорния».

Его свадебнопутешественный сюрприз: запомнил, как я рассказывала про Рим, как мы сидели там с родителями и не понимали: куда? Понятно, что не в Израиль с маминым сердцем, в Европе тогда никому не давали статуса, а время все тянулось, и я Рима этого вообще уже видеть не могла, лежала в номере — мордой к стене, и слушала все по тому же «Грюндику» все тот же «Отель», так что, когда они, наконец, удосужились спросить, я долго не раздумывала… И все вдруг успокоились, и все пошло-поехало: в Калифорнию — значит в Калифорнию!

Так что если бы не Витька — еще неизвестно где бы мы оказались…

«What a nice surprise

(What a nice surprise)

Bring your alibis».

Соответственно, Дэвид, преисполненный чувств, все это помнил, и по дороге в Лас-Вегас, где-то под Санта-Барбарой — вот тебе, пожалуйста, отель «Калифорния», ну, «один из», они все между собой собачатся — какой самый настоящий, номер для новобрачных, все как положено:

«Mirrors on the ceiling,

The pink champagne on ice».

Другое дело, что новобрачная еще в Лос-Анджелесе отравилась кофе с булочкой, на что новобрачный сказал, что этого не может быть, кофе с булочкой отравиться невозможно, а новобрачная — Дэвид считал, что из упрямства — с унитаза практически не слезала, так что когда довелось, наконец, полюбоваться в зеркальном потолке на розовую попку новобрачного на фоне своих бледных тощих конечностей, а живот снова прихватило — это было так смешно, что не удержалась и фыркнула, живот прихватило еще сильнее, но новобрачный все так же равномерно пыхтел и трудился, ничего не замечая по пути к победному финишу.

Что и предопределило характер предстоящего брака.

«We are all just prisoners here оf our own device».

Это что?!

Не может асфальтовая дорожка кончаться бетонной оградой! Даже в России!

Может. Спокойненько себе может...

В обе стороны. Колючая проволока по верху, фонари, трубы какие-то, корпуса… Завод что ли?

Господи, куда черти занесли?..

Где водокачка?

Там водокачка, там станция. Туда.

Яблоко. Вон еще… Битые, треснувшие, а рядом, в стороне, под яблонями — целенькие, настоящие, красные. Еще, еще…

Розовый декадентский вьюнок на темно-зеленой крапиве, блистающие в косом солнечном луче изумрудные мухи…

Ну, да — говно, куда ж без говна-то.

Страшно обломанные и брошенные ветви, засохшие листья, расколотые стволы, никому ничего не нужно, не жалко, наклонилась, подобрала — самое большое и целое — еще два, девать некуда, неважно, а вон еще…

— Тетенька, нельзя эти яблочки собирать!

Девочка. Лет пяти.

— Здравствуй! Тебя как зовут?

— Лена.

Нет, лет шесть. Ручки-ножки-огуречик — в розовом платье, с розовой сумочкой, узнаваемо-московской мордочкой и растянутым «а».

— И меня Лена. Здорово! А почему нельзя яблоки собирать?

— От них можно умереть!

— Да умереть и так можно — без всяких яблок.

— Ну, я не знаю…

— Точно тебе говорю. Ты посмотри, какие спелые! А вон там — смотри!

— Ну, я не знаю…

Но тут же подбежала, наклонилась, подняла, показала.

— А у меня больше — вот, смотри!

Опечалилась, задумалась, сорвалась с места и рванула в гущу крапивы.

— Осторожно!

Скрылась в крапиве, вынырнула сияющая.

— А у меня еще больше — видите?

— А оно расколотое!

— Зато большое!

— Лена!

— Лена! Ну, что ты за идиотка за такая! Сколько тебе говорить — не смей сюда ходить!

Та-а-ак. Мамочка. Лет двадцать пять. Бледное тонкое лицо, очки, фиолетовая помада, стальная хватка. «Приход колдуна на крестьянскую свадьбу».

— Здравствуйте.

Взглянула как на стенку и поджала губы.

— Не смей смотреть даже на эти яблоки, сколько раз тебе повторять! Выбрось немедленно!

— Куда?

— На ...!

Выбила яблоко из руки, быстро эту руку цапнула, и поволокла Лену-маленькую по дорожке — так, что та едва успевала перебирать ногами.

Воспитательный процесс на ходу. Рев был слышен даже когда они скрылись за поворотом.

Лена устало и безмысленно пошла вслед, вышла к домам, сообразила вдруг, как пройти к станции коротким путем, и, действительно, дошла очень быстро, купила билет — не выпуская из рук яблок — смешно, класть их совершенно некуда, в сумочку не влезает ничего, в любом случае: зачем, куда?

Очень хочется!

Сглотнула слюну, почувствовала пересохшее горло — откусить хотя бы! — увидела приближающуюся электричку, подошла к ограде платформы, вытянула руки, и… разжала пальцы… просто разжала… разжала просто… взяла — и разжала…

И быстро отвернулась — к пришедшей электричке.


Вернуться назад