ИНТЕЛРОС > №6, 2017 > Опыт № 1918

Алексей ИВАНОВ
Опыт № 1918


05 июля 2017

Роман. Продолжение

Продолжение. Начало см.: «ДН», 2017, № 5.

 

Глава 18

 

Разговор с председателем ВЦИКа пошел не так, как предполагал Бокий.

 — Вы православный, Глеб Иванович? — Свердлов не поднялся навстречу, лишь кивнул Бокию — мол, присаживайтесь.

Кабинет был громадный, с большим столом для заседаний, плотно окруженным стульями. Сам Свердлов сидел, как было принято в царские времена в министерствах, за «официальным» столом красного дерева в стиле «жакоб» с латунными накладками и канелюрами, в кресле с высокой спинкой, обитом кожей. На кресло наброшена черная шкура мехом вверх.

«Сильный ход», — отметил Бокий. Он сам любил начать разговор с вопроса, которого собеседник не ожидает. Теперь требовалось ответить: да или нет.

— Мой папа, Иван Дмитриевич Бокий, действительный статский советник, и в его положении крестить сына...

— Я вас спросил не о том, действительный ли он статский советник.

Свердлов, чуть покручивая шелковый шнурок пенсне, холодно смотрел на Бокия. Но именно это покручиваниешнурочка позволило Бокию понять: Свердлов нервничает. Что вывело его из равновесия? И что последует? Он вербует соратника? Ищет слабое место?

— Моя мама, Александра Кузьминична, в девичестве Кирпотина

— Глеб Иванович, вы человек умный, вы же понимаете: прежде чем попросить вас сюда прийти (Бокий отметил и «умный», и «попросил прийти»), я ознакомился с вашей биографией. Я прекрасно знаю, что вашу маму звали Эсфирь-Юдифь Эйсмонт, что ее время от времени приходилось помещать в желтый дом…

Бокий оценил противника: информацию о матери он уничтожил давным-давно, перевербовав полицейского агента, служившего «на ячейках» в архиве охранки. Горький пьяница, тот за небольшие деньги изъял все, что касалось сумасшедшей Эсфири, кидавшейся на прохожих с криком: «Вас всех поглотит геенна огненная!» — и теперь матерью Бокия значилась Александра Кирпотина (кстати сказать, его родственница).

— … меня интересует, чувствуете ли вы себя православным? Или хождение в храм Божий для вас такое же прикрытие, как революционные идеи? Вы боец за революцию или холодный исследователь, вроде Бехтерева?

Бокий понял — это решающий миг. Ответить: «Да, чувствую бойцом»? Но сделает ли это его соратником, сообщником или, наоборот, врагом? В голове прокрутились все известные Бокию извивы характера и судьбы этого маленького тихого человека: от черного меха, на котором он сейчас сидел (шкура любимой собаки, снятая с нее после смерти), до специальных сапог, кожанки и «совместной работы» с нижегородскими уркачами — там была пара убийств, бросавших тень и на молоденького Янкеля. Может, тогда он и «ушел» к революционерам, почувствовав, что у них надежные тылы — от самого адвоката Зарудного, главного защитника лейтенанта Шмидта и приказчика Бейлиса, до Горького и даже Шаляпина?

Вот для чего этот окольный, неуклюжий заход через православие. Свердлову нужны борцы. И бойцы. С кем и против кого? Он второй человек в государстве после Ленина. Бороться против Ленина? Не поймет «старая гвардия». Впрочем, «старую гвардию» можно в расчет не брать, ее можно развалить, да она и так уже распадается от всевластия и близости к кормушке. Троцкий? Блестящий ум, характер, воля… Но… не случайно нанимался в актеры в Голливуде. Фанфарон, гордец. А грех гордыни в столь нелюбимом вами православии — грех смертный, мать всех грехов…

— Просчитываете варианты? — усмехнулся Свердлов.

 «Чувствуете ли вы себя бойцом за революцию?» Конечно, нет. Не чувствую! Дурной романтический бред!

— Разумеется, чувствую, — сказал Бокий, твердо глядя в глаза Свердлову. Как раздражает это пенсне с простыми стеклами! Зачем оно ему? Неужели все еще видит себя провинциальным еврейским мальчиком с четырьмя классами гимназии за спиной? — И стараюсь не терять это чувство!

— Я рад, — Свердлов блеснул стеклышками и тут же погасил улыбку. Бокий это отметил: сдержанность — редкое свойство. Особенно у неожиданно взлетевших на самый верх. — Мне всегда было отвратительно русское подполье. Жалкое. Униженное. Вырождающееся. Он встал и подошел к поднявшемуся Бокию, как бы меряясь с ним ростом. — Ни одной собственной идеи. Я не самый большой знаток и трактователь Маркса, но мне всегда казалось, что для реализации его великих идей нужны совсем другие люди.

— Я не согласен, — Бокий напрягся, как если бы это задело его за живое. — Именно подполье сумело поставить на поток террор, организовало революцию пятого года, подпольщики вошли в контакт с русскими евреями, смогли поднять мировое еврейство, организовать интернациональный Бунд. (Интернационал — детище Свердлова!)

— Хотите затеять дискуссию? Я презираю эту вечную болтовню, пустые дискуссии и вопли о демократии! В империи не может быть демократии! И так проболтали Россию! — Он вернулся к столу и поднял телефонную трубку. — Машину мне!

Бокий нащупал в кармане флакон «Royal English Leather». Сейчас — или все мимо! Достал красавец-флакон, покрутил в руках, разглядывая…

— Позвольте презентовать вам, — едва начав говорить, он почувствовал, как напрягся Свердлов. — Настоящий английский. Моя жена — полная сумасбродка. Купила мне. А у меня от сильных запахов жуткая головная боль... Это, — Бокий засмеялся, — привет нам всем, любителям кожи, от английского короля Георга III. Тысяча семьсот девяносто восьмой год. Георгу так нравился запах седла, поводьев, своих кожаных перчаток, что он приказал королевскому парфюмеру создать особый одеколон. Для настоящих мужчин и королей! — Бокий протянул флакон Свердлову.

— В жизни не видел таких флаконов! (Флакон действительно был громадный, «мадам» постаралась.) — Свердлов небрежно (Бокий оценил) опустил флакон на столик возле двери. — Прошу вас! — и, сделав приглашающий жест, он прошел в дверь первым.

Бокий понимал, что разговор о русском подполье — только начало. Сеть с широкими ячейками, сквозь которые можно еще уйти. Разговор с глазу на глаз в машине — «мотня», жерло того невода, из которого выбраться уже невозможно. Важные разговоры Свердлов предпочитает проводить в машине. Вот только понять бы, кого он имел в виду, говоря — «подполье»? Тех, кто работал в России? Или «отсиживался», как теперь кое-где уже начали говорить, в Америке или Лондоне? (Или в Женеве.) Ясно, что Свердлов специально не обозначил адресата более точно. Умно. Просто — «подполье». Чтобы захват невода был пошире, а выход — дальше. Но Бокий и не собирался удирать из этого невода, грубовато поставленного Свердловым. Напротив, появилось чувство полета, как когда-то в детских снах. Его любимое чувство риска. И новых возможностей для опасной и захватывающей интеллектуальной игры. Игры не в жизнь и смерть, а в смерть и смерть. Но когда, каким образом, в какой компании… ведь истязай и распни Христа в одиночной камере, еще неизвестно, как бы он себя повел…

Роскошный — не чета Бокиевскому «Паккарду» — «Делоне-Бельвиль» из царского гаража ждал у крыльца.

— По князю Андроникову, — сказал Свердлов, когда они устроились на мягких, чуть продавленных сиденьях. — Хорошо, что ты закрыл вопрос, Глеб Иванович. Проворовался дальше некуда. Нельзя, чтобы мелочи портили большое дело.

— Говорят, Старик в гневе… Будто бы он Андроникову чем-то обязан, — Бокий слегка поддал иронии в голос. Для пробы. Для уточнения позиций.

— Ильич разбушевался не оттого, что кому-то обязан, — Свердлов скромно улыбнулся. — Он знает твердо, что не обязан ничем и никому. Кто бы и что для него ни сделал. Шум по поводу князя Андроникова… — Свердлов сделал паузу. — Так ребенок шумит, когда что-то не по нему. Ничего, переживет. На Руси без воровства нельзя.

Крытый «Делоне» прокатился по кремлевской брусчатке, чуть замедлил ход возле поста с часовыми и выехал на Красную площадь.

— Не люблю Москву, — Свердлов выглянул в окно автомобиля. — Что-то есть в ней показное, фальшивое. Я, знаете, больше к Нижнему привык.

— А я все-таки питерский, — поддержал разговор Бокий. — Строгость, порядок, красота…

— Как раз порядка-то там и нет, — Свердлов характерным жестом чуть прикрыл рот рукой, словно боясь, что его услышит кто-то кроме Бокия. — И не просто порядка нет, — он взглянул на Бокия, и тот вдруг понял, зачем он носит пенсне с простыми стеклами. Такой холодно-жестокий взгляд Бокий видел, когда был в ссылке в деревне Броды на Урале, — у волка, которого притащили охотники, где Бокий был в ссылке. Спокойный и холодный взгляд убийцы. Понятно, почему его боятся пуще Ленина. Там — ярость, шум, треск, обвинения, оскорбления, затем — объяснения, примирение, прощение. Здесь — все тихо и спокойно. И безжалостно. И оттого для непосвященных — особенно страшно. — Не просто порядка нет, — повторил как бы для себя Свердлов. — Есть точная информация об Урицком и Зиновьеве. Там — заговор, — он сделал паузу, как бы ожидая, что скажет Бокий. Бокий отмолчался. Это была любимая тема революционеров: шпики, провокаторы и заговоры. — Твоя задача… — Свердлов незаметно перешел на «ты», как принято между близкими партийцами, — но постарайся как-нибудь… поизящнее… решить вопрос по Урицкому. Чтобы врач ему больше не понадобился. — Свердлов помолчал, давая Бокию возможность оценить масштаб фразы. — Урицкий там мотор. За рулем, конечно, Зиновьев, но он — в нашей разработке. Он трус, начнет от страха суетиться и всех нам сдаст, — Свердлов перехватил взгляд Бокия. — Понял вопрос, Глеб Иванович? Его пока трогать не будем. Григорий Евсеич, — он поулыбался, дергая себя за бородку, — любимец Ильича. Не станем огорчать Старика, — он снова снял пенсне и потер покрасневшую переносицу.

«Делоне-Бельвиль», объехав вокруг Кремля, свернул к Боровицким воротам, минуя красноармейские посты, раскочегарившие костры из плиток-торцов.

— Вот мы и приехали. — Поднявшись по крутому мосту, машина остано-вилась. — Я люблю иногда прокатиться. Лучше думается, — Свердлов неожиданно крепко пожал руку Бокию своей цепкой обезьяньей ручкой. — Вас шофер отвезет куда надо, — он легко выскочил из машины. — А насчет Георга III — это вы ловко придумали! — И козырнув часовому, быстро прошел в ворота.

 

 

Глава 19

 

По дороге на Лубянку Бокий прокручивал весь разговор со Свердловым, припоминая быстрые взгляды, короткие нерезкие жесты, характерное движение руки — прикрыть рот (так в гимназии отличники подсказывали на уроках: вроде бы для того, чтобы учитель не слышал, но — чтобы увидел). Жаль, нету Мокиевского, можно было бы с ним обсудить, вычислить по его системе — что за человек. Мокиевский был бы счастлив, перескажи он ему разговор. Да и сам Бехтерев получил бы удовольствие. Бокий вспомнил, как они сидели в нетопленом кабинете Бехтерева в бывшем дворце великого князя и Владимир Михайлович разглагольствовал, попивая разведенный спирт, настоянный Мокиевским на клюкве. Стоило Бехтереву выпить, он необыкновенно делался похож на чуть уменьшенного Александра III — только косую прядь со лба откинуть да бороду поправить, подкоротить.

— Нам, господа, — они сидели перед камином, в котором шипели и дымили сырые дрова, выловленные сотрудниками института из Невы, — готовиться надобно к длительному совместному проживанию с этой властью. Говорят, революция пожирает своих детей, — Бехтерев, кряхтя, поправил дрова, — что верно. Но еще более верно, думаю я, — он неласковыми, наливающимися глазами посмотрел на Бокия и Мокиевского, — что то событие, в коем мы имеем несчастие пребывать, вовсе не революция! — он выпил рюмку и сделал паузу. Бокий и Мокиевский многозначительно переглянулись. Бехтерев, особенно в легком хмелю, частенько изрекал гениальные парадоксы. Кое-что неленивыйМокиевский даже записывал. Впрочем, наутро старик сам с собой соглашался не всегда.

— Никакая это не революция, — Бехтерев характерным движением вскинул голову, словно рассматривая что-то на потолке. — И название тому, что происходит, сугубо медицинское. К несчастью, определения событиям и названия им дают неучи. Это как если бы я, неуч в живописи, вдруг решил бы дать определение росписи на потолке над нами. Ни автора ее я не знаю, ни сюжета, ни техники, в которой она исполнена. Скажу просто: картина. Так и они: революция! Не понимают, по убогости своей, что это другое — это русский бунт. А русский бунт к революции никакого отношения не имел и иметь не будет. Это бесовщина или заболевание, массовое помрачение ума. Причем бесовщина — самый простой, имеющий благоприятный исход вариант. Господь, — Бехтерев перекрестился, — Господь рано или поздно бесов-то победит, не позволит им долго царствовать. А вот уж встать во главе бесовщины, это кем же надобно быть? А? Верно! Чистым бесом. Я про мелочь не говорю, сии персоны, вроде питерского вождя Зиновьева, — так, бесенятки. Я в Москве за ихним Лениным наблюдал. Чрезвычайно полезное наблюдение с точки зрения медицины. — Бехтерев перегнулся через ручку кресла, наклонившись к Мокиевскому: — Вам, Павел Васильевич, особенно любопытно было бы! — он хмыкнул. — Я поначалу думал, что выступление его — пародия какая-то, игра, что вот-вот он остановится и — аплодисмент зала! Ан нет! Как пшют, по сцене носится, околесицу какую-то несет по поводу мировой революции и мирового пролетариата; то фертом встанет, то по-приказчичьи пальчики за жилетку заложит, и всё — на крик, на крик! То Марксом, то Лессингом, то Прудоном жонглирует, а к чему, какое отношение к России сии почтенные в профессорских кругах люди имеют — не пойму. Но что любопытно? Брызгал, брызгал слюной, картавил — видать от Франции не отошел. Заходится — сейчас пена изо рта пойдет, вызывайте доктора Мокиевского! А сам время от времени глазом — зырк! По залу — зырк! А после, — Бехтерев мутновато-блестящими глазами посмотрел на своих учеников, — мне повезло, он прямо рядом со мною остановился и кому-то из своих: «Хорошенькую трепку я им задал, товарищ Луначарский!» А сам в зал глазом косит, как провинциальный актер, — хорошо ли аплодируют?

— Луначарского-то вы бы могли и узнать, он к нам приезжал, помните? Все насчет долголетия интересовался.

— А бес их знает, по мне они все на одно лицо! — Бехтерев развернулся к столу. — Вы, шельмецы, думаете, это я по нетрезвому делу околесицу, вроде вождя вашего, несу. — Мокиевский заговорщицки подмигнул Бокию. — Ан нетВчерась размышлял на сей счет, да и еще раньше… — Он выдвинул ящик стола и стал перебирать бумаги. — С этим переездом все со своих мест сдвинулось. А, вот, — он открыл папку, — Достоевский, Федор Михайлович. Абсолютный, замечу, гений. Я имел честь и счастье его пользовать. Характер у него был дрянной. Верно, оттого и не любили его. И читали невнимательно. А у гениев ведь лишних слов не бывает, согласны? — Он оглянулся на слушателей, вовсе не ожидая их согласия, и вытащил страничку, написанную от руки и всю исчирканную разноцветными пометками. — Хрестоматийная вещь, «Преступление и наказание», я бы ее в гимназию рекомендовал, будь моя воля, — Бехтерев отставил подальше страничку и замолчал, читая текст про себя.

— Про трихинов, — шепнул Мокиевский, чуть наклоняясь к Бокию.

— Да, именно про трихинов, — услышал и живо повернулся к ним Бехтерев. — Но никто еще медицинской оценки не давал этой цитате. Вот послушайте, я тут кое-что пометил, отчеркнул для дальнейшего обсуждения, вот-вот-вот: «Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей». Интересно, Павел Васильич, а? Как врачу? И далее: «Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований», — Бехтерев оторвался от текста. — Это же готовый диагноз, Павел Васильевич! И абсолютно новый взгляд на проблему психиатрии: микробная теория!

— Не верю я в это! — вставил Мокиевский. — Внушение, массовый гипноз — возможно…

— Эффект толпы, феномен массового безумия?

— Ну не микробы же!

— Голубчик, откуда знаете, как передается психоз? Знаем, что передается, знаем, а вот как — загадка! Нам хочется, чтобы по-новомодному все было, через электричество, через флюиды, волны магнитные. А вот гений написал — микробы! Почему бы не прислушаться? — Он снова поднял текст: «Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, имучался, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе... Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше…» — Бехтерев оглянулся на слушателей: — А? Каково?! — Он вдруг приложил палец к губам. — Не будем сейчас discutere заводить. Важно понять, что определение «революция» — чушь! И другое: бесовщина или болезнь?

— Или и то, и другое!

— Возможно! — Бехтерев кивнул, принимая от Бокия полную рюмку. — Я бы предпочел бесовщину! — Он выпил и зажмурился. — Тогда они в самом скором времени вцепятся друг в друга и сожрут, как мечниковские фагоциты…

— Неплохо бы — поскорее, — хмыкнул Мокиевский.

— Особенно скоро не ждите, — Бехтерев спрятал страничку в папку и сунул ее в стол. — Вы же сами с многоуважаемым Глебом Иванычем столько лет иммунировали страну, революционные прививки делали…

Бокий с интересом смотрел на Бехтерева — оказывается, он был в курсе его подпольной деятельности?

 

«Делоне-Бельвиль» довез Бокия до подъезда общества «Россия» и, мягко вякнув клаксоном на прощание, развернулся на площади перед храмом.

«В одном, пожалуй, старик Бехтерев ошибся, — подумал Бокий, проходя мимо часового, — эти мечниковскиефагоциты уже начали свою работу».

 

 

Глава 20

 

Пётр Иванов, телефон которого оставил старик Иваницкий, действительно оказался сослуживцем; он приехал на Гороховую на шикарном «Рено» и подхватил Сеславинского у тротуара.

— Спешишь куда-то, Пётр? — Они свернули на бульвар, выехали на Дворцовую и двинулись в сторону Дворцового моста.

— Нет, просто не тороплюсь в вашу контору!

— Думаешь, так опасно?

— Не думаю — знаю! — усмехнулся Иванов, ловко объезжая извозчиков, сцепившихся оглоблями посреди моста. — Да и народ не будет зря говорить! А слух такой, что лишний раз мимо вашего дома ходить не следует. От греха подальше.

Пётр совершенно не изменился: всегдашняя шоферская кожаная куртка, крепкий, улыбающийся. Бывший зампотех(заместитель по техническим вопросам) командира автороты уверенно вел свой «Рено», прибавляя газу на выезде из виража.

— Неужели до сих пор гоняешь? — Сеславинский имел в виду автогонки: Пётр отличился в четырнадцатом году, участвуя в соревнованиях от завода «Новый Рено».

По Кронверкскому проспекту выехали на Каменноостровский, срезали угол и мимо мечети, мимо особняка Кшесинской свернули на Большую Дворянскую, только что переименованную в улицу Деревенской бедноты.

— Неймется этим вождям, — Пётр кивнул на особняк, — то Дворцовый мост в Республиканский переименуют, то Дворянскую в улицу какой-то срамоты, так ее наши рабочие именуют. — Он притормозил, пропуская ломовика, груженного бочками: — Это в наш кооператив селедки везут! — и вякнул клаксоном, приветствуя кучера.

— Вот и хозяйство мое, — Пётр свернул с набережной в переулок и въехал в распахнутые сторожем ворота автозавода.

Сеславинский помнил «Новый Рено» шестнадцатого года. Тогда ремонтировали несколько машин автороты. Его поразили чистота и какая-то не сразу объяснимая, но очевидная разумность того, что происходило. Аккуратные рабочие в серо-синей форменной одежде не слонялись по цеху, не болтали, не перекуривали. У каждого был свой участок работы, но было ясно — все они — и те, что возились, собирая авто, и те, что стояли вдали, у своих станков, и те, высоко наверху, управляющие краном, — делали одно дело. И сам процесс, разумная достаточность его, им нравился. Так с удовольствием рубят, ладят избу плотники. Быстро, ловко, обмениваясь короткими взглядами и парой слов, понятных только им.

Тем разительнее была сегодняшняя перемена. Машин на сборке не было, несколько рабочих, перекрикиваясь под гулкими сводами и матерясь, тащили куда-то грохочущие листы железа на кривой однобокой тележке. В конце цеха вспыхивал огонь ацетиленовой сварки, и сизые голуби метались под решетчатыми металлическими сводами с выбитыми кое-где стеклами.

Они поднялись по металлической лестнице, прошли мимо клетушки мастеров по переходу — в заводоуправление.

— Вот такое теперь хозяйство мое, — повторил Пётр.

— Я думал, что автозавод — на подъеме. — Сеславинский присел возле стола, рассматривая макет — сияющую лаком машинку.

— Последняя модель, — пояснил Пётр. — Должны были в семнадцатом году запускаться. А насчет того, что мы на подъеме…

— Автомобили всем нужны, все стонут…

— Стонать-то стонут. — Пётр поднял трубку зазвонившего телефона: — Иванова? Его сегодня не будет. Вызван в Смольный. Кто говорит? Мастер цеха! Как фамилия? Сидоров! — и, смеясь, положил трубку на рычаг. — Вот один из тех, что стонут. Все хотят бесплатно, хотят реквизировать. Я уж за свои деньги охрану поставил. Помнишь, в бронебойной роте был симпатичный такой парень, тоже гонщик. Из латышей. Смилга. Так вот его брат, оказывается, какой-то крупный большевик. Через него удалось взвод солдат заполучить на завод. Причем — только за харчи. А без охраны — то и дело: «Гони машину именем революции!» И чуть что — «к стенке!»…

— Пётр Алексеевич, может быть, чаю? — В кабинет заглянула строгая барышня.

— Благодарю, может быть, позже. — Иванов кивнул вслед вышедшей барышне: — Среди служащих еще удается кой-какой порядок поддерживать. А с рабочими — швах! Глотнули свободы — и конец порядку.

Экскурсия по руинам Акрополя, как изящно выразился Пётр, была впечатляющей. От завода остались два небольших стенда, на которых ремонтировались автомобили.

— Это все, что удалось сохранить. Все, что можно было спереть — сперли, сломать — сломали, продать — продали. Я когда пришел на завод, за голову схватился.

Однако «за голову схватился» Пётр неплохо: создал кооператив, с магазином и столовой, наладил поставку от немецких колонистов со Средней Рогатки мяса и овощей в обмен на транспорт. На харчи же выменивал на Обуховскомзаводе металл, на верфях — краску, сдавал авто в аренду. Словом, завод как-то выживал…

Едва вернулись в кабинет — зазвонил телефон.

— Иванов на проводе! — Пётр послушал голос в трубке и прикрыл ее рукой. — Саша, пошутить можно?

Сеславинский пожал плечами.

— Да-да, — любезно сказал Пётр в трубку, — конечно приезжайте. Прямо сейчас! Только поспешите, у меня как раз ЧК работает. Изымают документы и машины реквизируют!

Трубка помолчала и отозвалась гудками.

— Не сердись, что я Чеку вспомнил! От звонков спасу нет! — Он поманил Сеславинского: — А за это я тебе и вправду машину подарю! — Распахнул дверь, прогремел по металлической балюстраде и свесился через перила вниз. — Во-он стоит в углу, видишь?

В углу был свален какой-то автомобильный хлам, прикрытый рогожами.

— Ты не смотри, что развалина, — Пётр смеялся, довольный собой. — Это специальная маскировка, чтобы желающих реквизировать не было. Авто — высший класс!

Они спустились в цех и подошли к машине. Пётр подобрал валявшийся на полу кусок ветоши и провел по грязному, запыленному крылу. Сверкнул черный матовый лак. К завтрашнему дню соберем-помоем — век вспоминать меня будешь!

— Ты серьезно, Петя? — растерялся Сеславинский. — Ты мне машину передашь?

— Да, бери! Я все не знал, куда ее пристроить. Хоть объявление пиши: «Отдам котика в хорошие руки!»

— У меня же денег нет, чтобы авто приобретать!

— Ты с ума сошел, я, что ли, другу машину продавать буду? — обиделся Пётр.

— А как же?

— Да ты пойми, ее у меня все равно не сегодня-завтра реквизируют. Слышал звонки по телефону? И так каждый день! То Смольный, то Военный комитет, то вообще черт знает кто! И все — именем революционного пролетариата!

В конце концов роскошный «Рено», отмытый, вычищенный и сверкающий желтой кожей сидений, достался профессору Бехтереву. Тот на радостях выучился у Петра водить автомобиль и поклялся по гроб жизни лечить и Петю, и Сеславинского, и всех их родственников, вместе взятых. Молодая жена профессора обожала автомобильные прогулки на Взморье. А профессор не знал, что срок «по гроб жизни» окажется для него не столь уж и большим.

 

 

Глава 21

 

Бокий оставил себе кабинет на Гороховой. Пусть Урицкий, ставший князем, перебирается на Дворцовую. В апартаменты Нессельроде. Старик Карл Васильевич, поди, перевернулся в гробу. Бокий знал: подальше от взбалмошного начальства — всегда спокойнее. И картотека охранного управления под рукой. Бесценные бумаги. Надо, кстати, закрыть доступ к картотеке. Что-то многовато материалов стало исчезать. Но благо, что многие документы в сем заведении дублировались и содержались в идеальном порядке.

Бокий, неспешно рассуждая, перебирал личные дела чекистов. Для поручения, полученного от Свердлова, нужно было найти исполнителей. Собственно, профессионалов было два. Барановский и Микулич. Конечно, он мог и не заглядывать в «дела»: память пока что не подводила. Но вот так, листая, можно было сосредоточиться на деталях. Барановский Ефим Григорьевич. Забавно, что он взял псевдоним по кличке, присвоенной в охранном отделении. И пытался разыскать и уничтожить собственное дело, хранящееся в картотеке. Хорошо, что Бокий в первый же день своего назначения изъял все дела ближайших сотрудников. Конечно, с фамилией Гибельман работать в ЧК не следует. Но жил же он с ней и участвовал в отрядах сопротивления!.. Впрочем, в Киеве, где он начинал, к еврейским фамилиям относились проще. Хотя вот убийца Столыпина зачем-то сменил фамилию на Богров. Не студент университета, как писали в свое время, и не Богров, а сын небедных родителей… И страховал его, кстати, наш Барановский, тогда еще Гибельман...

Бокий всматривался в аккуратно подшитое дело Барановского. Что-то должно быть в этом парне, если его так легко зацепила охранка. А то, что зацепила легко, было ясно видно. Кстати, он ведь не Барановский был у них, а Барановичский. Как бы из Барановичей. Но вряд ли дали бы такое имя… Биография, в общем, ничем особым не отличалась: еврейский мальчик из приличной семьи, отец держал аптеку, вся семья там трудилась. А что аптека не в центре города, так это и неплохо. Меньше суеты. Но, имея такую аптеку, никак нельзя купить дом на Подоле. И вполне приличный. Кстати, а кто вел агента Барановичского? Подполковник Журковский? Это странно, потому что Журковский на мелочи не разменивался. Можно, конечно, посмотреть дело господина Журковского. Охранка вела наблюдение и за своими. Но и просто полистать бумаги Барановского поучительно. Вот характеристики из коммерческого училища… Любопытно… Резок, груб с друзьями, вспыльчив и даже «склонен к истерике и интригам»… Рекомендовано… Да, рекомендации агент Барановичский, видимо, не выполнял. Не гулял на свежем воздухе, не завел себе друга-собаку, не погрузился с головой в книги. А напротив, почему-то помчался в Кишинёв. «На погром». И кишинёвский, и гомельский, и одесские погромы Бокию были известны. Сам в целях агитации не раз использовал их газетные громыхания. А что же все-таки делал там наш герой? И был ли уже тогда «агентом Барановичским»? Нет, тогда еще не был, просто входил в «Союз защиты…»

— Разрешите? — в дверь заглянул Барановский. — Вызывали?

— Нет, Ефим Григорьевич, — улыбнулся Бокий, — просил зайти. — Бокий прикрыл «Дело» Барановского газетой. В чутье ему не откажешь, это хорошо. — Был у меня сегодня разговор с Моисеем Соломоновичем, — Бокий сделал паузу, внимательно разглядывая Барановского. Тот сидел, чуть развалясь, спокойно поглядывая на Бокия. — Товарищ Урицкий много говорил о газетах. Плохо мы еще с ними работаем. Пишут о нас черт знает что.

Барановский изобразил интерес. Но промолчал.

— Надо в освещении нашей работы правильно расставлять акценты. А то получается, что мы, по милости газетчиков, вместо того, чтобы защищать население от воров и бандитов, превращаемся чуть ли не в политическую полицию.

Барановский наклонил голову, глядя чуть исподлобья.

— Не согласны?

— Это самого Урицкого волнует или шифровку прислали из Москвы?

Такой наглости Бокий не ожидал.

— Вас что-то не устраивает в формулировке?

— Меня не устраивает, что мы с утра до ночи дерьмо возим и дырки в живот получаем, люди у меня от усталости в обморок падают — а кому-то в Москве, выходит, не нравится, как мы работаем?

— При чем тут Москва? — Бокий, только что вернувшийся из Москвы, почувствовал атаку на себя. Это уже становилось интересным. Значит, слухи о том, что Барановский рассчитывал получить должность зама Урицкого вместо самого Бокия верны? Ну что ж… — Москве многое не нравится в нашей работе. Нет массовости, партизанщина какая-то… Кто во что горазд. Не выявлено ни одного агента Антанты. Что, их нет в Питере? Или за выбиванием золота мы о них забыли? Где наша агентурная сеть? Где сведения об офицерских союзах? Почему митрополит Вениамин позволяет себе воззвания и шествия по городу?

Барановский перекинул ногу на ногу и закурил.

— Я, кажется, не давал вам разрешения курить!

Барановский продолжал курить, сквозь дым поглядывая на Бокия.

— Москва требует от нас плановой работы, Барановский. То, что вы делаете сегодня, сотая, тысячная доля того, что должны делать! Город кишмя кишит шпионами всех мастей, агентами, врагами революции, а вы заперлись в своих «горячих» и «холодных», вышибаете деньгу и думаете, этого достаточно?

— Революции нужны деньги!

— Мы что с вами, торгаши? Как капиталисты и воры?! Революции нужны действия, нам нужно укрепить власть, защитить ее, только для этого и нужны деньги. А вы — инструмент, оружие защиты! — Бокий наконец отвел взгляд от его переносицы. Вернейший способ лишить человека уверенности! Даже обнаглевший от безнаказанности Барановский сник. Хотя и не до конца.

— Если у вас есть претензии к моей работе…

— Претензии друг другу предъявляют концерны и тресты, — перебил его Бокий, добавив металла в голос. — Мы опираемся на революционное сознание. Мы доверили вам важнейший участок революционной работы. И ждем, когда имя Барановский будет звучать в Петрограде так же, как звучало имя Марата в Париже! — Пусть этот провинциальный дуракпотешится. — Не на весах мы будем взвешивать наши успехи! Время должно показать, идут за нами массы или нет! И вы — первый на линии огня, Барановский! — Бокий вышел из-за стола. — Я верю в вас! И партия вам доверяет!

— Вы предлагаете мне, как Марату, потребовать двести тысяч голов?

Барановский оказался не так прост, как прикидывался.

— Времена изменились… — Бокий задумался. — Вы математикой не увлекались в детстве? Нет? А в юности? Но хотя бы до простых процентов в гимназии дошли?

Барановский прищурил глаз, будто стараясь припомнить, что же такое простые проценты. Маска наглого исполнителя вернулась на его лицо. Бокий отметил, что она Барановскому идет.

 Но не это было главным. Верхним чутьем, как талантливый и натасканный пойнтер, Бокий почувствовал единомышленника.

— Припомните, сколько жителей было в революционном Париже? И какой процент от них составляют двести тысяч голов? — Он помолчал, уставясь Барановскому в переносицу. — Так вот, этого процента, мосье Барановский… или вы предпочитаете, чтобы вас называли ситуайен (гражданин. — Прим. ред.)?.. Этого процента, уважаемый друг народа Барановский, партия считает, в Петрограде нам будет мало…

— Я беспартийный… пока…

— Я говорю это вам как член РСДРП с 1900 года. Я верю в вас.

После ухода Барановского Бокий достал свой любимый блок-нот хорошей английской бумаги и быстро, по памяти, зашифровал: «Истерик, кокаинист, в контакте с Урицким. Может быть использован в «O» («onis», акция, так он для себя шифровал террор). Выяснить!»

Бокий свернул папироску, набитую крепчайшим турецким табаком, и пыхнул в нос бронзовой обезьяне, стоявшей у него на столе. Обезьяна, прищурившись, словно подмигивая, смотрела на Бокия: в одной руке — человеческий череп, в другой — циркуль-измеритель. Эта обезьяна — давний подарок Бехтерева, который считал, что Бокий мог бы стать его лучшим учеником.

— Вся разница между нами лишь в том, что я, стараясь служить людям, иной раз прислуживаю и бесам. А вот он, — Бехтерев кивнул Мокиевскому на Бокия, возившегося с лабораторными колбами, в которых плавал препарированный мозг обезьяны, — наоборот. Служит лукавому! И верно служит! А людишек использует как дрова — в топку подбрасывает. Жаль только, что гореть мы с ним рядышком будем…

Бокий, тогда еще только что исключенный за участие в беспорядках студент-вольнослушатель, начинающий ученик Бехтерева, недооценил слова гения. Но запомнил. Даже не столько слова, сколько мутноватый, исподлобья, из-под косой челки тяжелый взгляд.

 

 

Глава 22

 

Бокий рад был передать дело, порученное ему Свердловым, толковому человеку — Микуличу. Толковому и, что важно было, — профессиональному. Впрочем — что делает чекиста профессионалом? Бокий знал — что. Хотя даже для себя никогда не формулировал. Честолюбие? Ну, куда же без него. Не в том примитивно-идиотском смысле, что вдалбливают в голову ребятишкам: каждый солдат мечтает стать… и так далее. Тут нужно настоящее честолюбие! А именно — мечта о тайном, невидимом превосходстве, тайной власти над людьми, власти, позволяющей все! Но и это — лишь примитивное честолюбие, для элементарных людей, как любил говорить Бехтерев. Настоящая власть — это когда ты владеешь тайнами людей. И владеешь скрытно. Но и такою властью еще не довольствуется полное, настоящее честолюбие! Люди, тайнами которых ты владеешь, должны догадываться, что именно ты держишь в руках ларец с их малыми и большими страстями и страстишками, с малыми, большими и стыдными тайнами, о которых они сами хотели бы забыть и при воспоминании о которых до сих пор краснеют. А ты — их владелец и хранитель. До тех пор, пока не придет час. И этот час, час «Х», как любили говорить в ЧК, ты и только ты один знаешь. И даже не зная, можешь определить — когда же он наступит. А может, уже и наступил, нагрянул, грянул?

И второе важное качество, оцененное Бокием в Микуличе, — глубокое презрение к людям. И опять же, не примитивное, а искреннее, заложенное еще польско-литовскими предками презрение ко всем. И даже, что Бокий особенно ценил, — к самому себе. Презрение и ненависть к себе — ленивому, пошлому, со слабостями и мелкими страстями, которые, как детская, мальчишеская тяга к сладкому, — непреодолимы. В слабостях этих стыдно признаться, и — невозможно от них отказаться. Это рождает глубокое презрение к себе (прав, прав Бехтерев — вот где причины юношеских суицидов!) и как реакцию — еще более глубокое презрение, до ненависти, к людям. К тем, кто победил себя, вырвался из мелкоты, подлости, низости чувств. И из глубокого неверия, что есть, существуют те, кому удалось из этого пошлого болота вырваться. Нет, нет, все там, в трусости, зависти и мелком предательстве, — все, все! Просто им удается это скрывать! Скрывать до тех пор, пока мы, владеющие тайнами ваших страстишек, не сочтем, что час «Х» пришел, настал, нагрянул, грянул!

Поручая дело Микуличу, Бокий, конечно, понимал, что идеальных исполнителей — как вообще идеальных людей — не бывает. Неслучайно Микулич из раза в раз попадал в непрезентабельные истории: и с дуэлью в Пажеском корпусе, и с кражей полковой казны (поразительно, что спер ее на третий день пребывания в части!), и с явкой с доносом в охранное отделение, и, наконец, с попыткой выкрасть свое досье из картотеки ЧК. Тут уж он столкнулся с интересами самого Бокия — и, разумеется, проиграл, и Бокия возненавидел.

И Бокий не ошибся — Микулич сразу оценил красивую идею: поэт (и гомосексуалКаннегисер возобновляет дружбу со знакомцем по Михайловскому училищу — поэтом (и гомосексуаломПерельцвейгом, которого ужасный Урицкий (по подозрению Каннегисера — тоже гомосексуал, есть элемент ревности) арестовывает. Тут возникает вариант спасения несчастного Перельцвейга. Благородный Микулич (польский граф, выпускник Пажеского корпуса, он, естественно, ненавидит большевиков и служит в ЧК, чтобы подготовить заговор, частью которого будет акт возмездия Урицкому) предлагает воспользоваться для этого благородного «дела», по терминологии революционеров, его оружием… И его же «прикрытием». Единомышленники и «боевики» Микулича прикроют бегство Каннегисера после выстрела. И уведут погоню — если таковая будет — по ложному следу.

Бокию понравилось, что Микулич спросил только: кто будет стрелять? Ясно, что Каннегисер (поэт, шахматист, балованное дитя богатейших родителей) ни разу не держал в руках револьвер. Надеяться, что он с десяти-пятнадцати шагов попадет в своего недруга, — сомнительно.

Бокий с Микуличем сидели на Невском, 40, над книжной лавкой Смирдина, в бывшем «Cafе de Franse», где еще можно было выпить хороший кофе с пирожными. Выяснилось, что оба сладкоежки. Разница была лишь в том, что Микулич обожал пирожные с кремом, а Бокий — ненавидел. Но ел, изображая наслаждение, — нет ничего надежней для установления доверительного контакта, чем общие пристрастия…

— Кто будет стрелять? — Микулич задал вопрос походя, между двумя глотками кофе.

Но Бокий уже почувствовал, как дрогнул Микулич, предполагая, что стрелять придется ему. Будучи профессионалом, он понимал, что жизни после этого выстрела ему отмерят немного.

— У меня есть хорошие офицеры, — Бокий свернул папироску из турецкого табака и откинулся в удобном кресле. — У них один недостаток… ни бельмеса по-русски. Настоящие пруссаки.

— Это может быть и достоинством, — успокоился Микулич.

И совсем уж размяк, когда Бокий назвал сумму гонорара, причитавшуюся ему как руководителю операции.

— А почему вы не требуете аванса? — усмехнулся Бокий, глядя, как Микулич рассчитывается с официантом.

— У нас в этом деле общий интерес!

«Вот уж это ты напрасно, не обольщайся!» — Бокий товарищески улыбнулся Микуличу:

— Конечно!

Именно этих «настоящих пруссаков» встретил Сеславинский: они шли в сопровождении Микулича по Гороховой. Сеславинский зашел в парадную — видеться лишний раз с Микуличем не хотелось.

Место было выбрано неудачно — стекла в высокой, тяжелой двери были выбиты, и Микулич, если бы повернулся, непременно увидел бы Сеславинского, прижавшегося к стене.

Но Микуличу было не до того:

— Das ist verruckt Geld, meine Herren! (Это сумасшедшие деньгигоспода! )

— Verruckte Geld fur verruckte Gefahr(Сумасшедшие деньги за сумасшедший риск!) — с берлинским выговором ответил Микуличу один из крепких, очень прилично, даже по-европейски, одетых людей.

— Sie berucksichtigen nichtdaв eine Reise nach St. Petersburg, haben wir auf eigene Kosten genommenaber die Liebenicht(Вы не учитываете, что путешествие в Санкт-Петербург мы предприняли за свой счет, но не из благотворительных целей!) — второй тоже явно был берлинец.

— Aber so viel Geld habe ich nichtmeine Herren(Но у меня нет таких денег, господа!) — настаивал Микулич.

— Wenn es kein Geld in der Brieftasche ist muss nicht Karten spielen(Когда нет денег, не садятся играть в карты!)

Хотя Сеславинский не был уверен, что правильно расслышал последнюю реплику: троица уже прошла мимо прикрытой тяжелой двери.

 

 

Глава 23

 

— Заметьте, Глеб Иваныч — вот уже много лет я лечу вас бесплатно, — Мокиевский и Бокий расположились в кабинете Бехтерева, пользуясь его отсутствием, и отдыхали после процедур. Мокиевский по своей методе лечил легочный туберкулез Бокия, подхваченный тем в одной из отсидок.

— Как известно, самое дорогое в жизни, — Бокий выпростал из-под одеяла из оленьего меха (как утверждал Мокиевский, это было частью его методы) руку и пошевелил дрова в камине, — самое дорогое — это все бесплатное. Например, бесплатная любовь жены.

— Ну, вам-то грех жаловаться, Глеб Иваныч, поскольку ваша жена в Москве.

— Мне еще и потому грех жаловаться, — захохотал Бокий, — что моя женушка под покровительством весьма влиятельного мужчины!

— Не имеете ли в виду Владимира Михалыча Бехтерева? (Тот как раз был вызван в Москву.)

— Ни в коем разе! Совершенно иная персона. Не буду вам пока что называть. Говорят, сплетничать о своей супруге еще хуже, чем сдавать собственного кобеля в аренду для размножения!

Оба были в прекрасном расположении духа. Бехтерев и Мокиевский только что получили неожиданно большую сумму на работы, связанные с электричеством мозга. По этому поводу Бехтерев и был вызван в Москву. Конечно, вопрос, можно ли влиять на толпу на расстоянии (а именно это волновало вождей), прямого ответа не имел, но Бехтерев умел говорить с властями предержащими так, что те вдохновлялись его идеями. И даже на более-менее стандартный сеанс массового гипноза реагировали как на чудо. Подготовленное и осуществленное, конечно же, Бехтеревым. И выдавая ему деньги, были убеждены, что следующее чудо будет еще более поражающим воображение. «Папуасы, — комментировал встречи с вождями Бехтерев, — любят побрякушки!» Хотя Бокий знал, что встречи с вождями не всегда были так легкомысленно романтичны. Бехтерев был одним из немногих психиатров, которые могли посредством гипноза лечить от алкоголизма. И зачастую встречи эти завершались малоэстетично: после сеанса высокопоставленному пациенту давали стопку водки, и того начинало выворачивать наизнанку. Способ, собственно говоря, известный давно, но только Бехтереву удавалось растягивать действие гипноза на длительные сроки.

Бокий же, помимо улучшения здоровья (Мокиевский лечил его туберкулез рентгеном и специальными массажами, позаимствовав секрет мазей у знаменитого Бадмаева, лекаря государя-императора), радовался, что задуманный им карточный расклад сложился: знакомство так нужного ему Каннегисера со сжигаемым апломбом Перельцвейгом, бывшим соучеником по Михайловскому училищу, уже обновилось. Ха-ха, а кто мог проконсультировать по поводу гомосексуальных связей? Конечно же, Бадмаев, хотя Бокий и считал его шарлатаном. Именно по наводке Бадмаева отыскался нужный для эстета, мистика, поэта Каннегисера человек — Перельцвейг. Тоже поэт, но другой породы: типаж, скорее похожий на стихотворца Клюева. За консультацией к которому (по тому же поводу) Бокий тоже обращался. Впустую, впрочем. Тот пыхтел, мычал, выдавал себя за существо не то неземное, не то наоборот — совсем уж посконное, хотя цитировал при этом Гёте по-немецки. Скорее, пациент Мокиевского с Бехтеревым.

С Клюева разговор как-то незаметно сполз к Горькому (умеет, умеет Мокиевский вести беседу!), который через своего врача Манухина (и этого для важности приплел!) просил аудиенции. Приватной, по возможности. Отчего же нет? Бокий даже мог предположить, отчего так засуетился Горький: недавно арестовали великого князя Гавриила Константиновича, троюродного брата Николая. Жена его, бывшая балерина Нестеровская, побежала на поклон к Горькому. И так и осталась на ночь у него на Кронверкском. Вместе с бульдогом. Поводов для ареста великого князя было предостаточно: когда он еще жил в Мраморном дворце, к нему, что ни день, болтались разные люди, проходимцы в основном, с предложениями помочь перебраться за границу. Но князь, как часто бывает с русскими людьми, все никак не мог решить простую проблему: больше он любит свою родину или свою жену? В морганатическом, естественно, браке. Родину (кроме Павловска, ему принадлежащего) он практически не знал. Да и не особенно стремился узнать. В отличие от своего папы, знаменитого КР, поэта и президента Академии художеств. Жену же любил безмерно, ссорился вечно с императором (тот отказывал в разрешении на брак) и в конце концов тайно обвенчался со своей прелестной, это отмечал и брат Николай, Анастасией Рафаиловной.

Вот пока он размышлял: родина или жена, — его и арестовали.

 Отсюда и возник Горький. Зря только Мокиевский делает такие долгие заходы. Впрочем, у них, у психиатров, это обычное дело.

— Очень туго сейчас со временем, Павел Васильевич. — Бокий, не отрываясь, смотрел на огонь. Мокиевский даже вздрогнул: профиль у того был просто мефистофельский. — Только для вас — не для великого писателя, которого ставлюне очень высоко, — готов с ним встретиться. Завтра Зиновьев инспектирует особняк Елисеева. — Бокий прикрыл глаза. — Ему хочется сделать подарок интеллигенции, создать Дом искусств. Что-то вроде места для собраний философов в их любимых утопиях. Зиновьев считает, что реквизированный особняк — самое место для философии, искусств и наук.

— А вы против?

— Я против утопий, Палвасильич, — Бокий чуть повернулся в сторону Мокиевского. — Чудес не бывает, это мы с вами знаем лучше других. Чудеса делаются людьми. Утопия — или намеренный обман, или, в лучшем случае, — самообман.

— Не уверен, что лучше!

— Согласен. Искренние заблуждения всегда опаснее жульничества. А духов-ного — тем более. Мы, большевики, — реальные люди.

— Зачем же Зиновьеву Дом искусств?

— У него особые отношения с Ульяновым-Бланком. Это дань их романтической юности.

— Вот уж Ульянова никогда бы за романтика не счел!

— Влияние дурака Зиновьева, — ухмыльнулся Бокий. — Ульянов хорош в гневе. Исчезает провинциальная нерешительность, которая приведет его к рамоли… А в гневе — хорош… — Он снова откинулся назад, мефистофельский профиль вспыхнул в отблесках пламени камина. — Я с ним обсуждал идею Konzentrationslager.

— Концентрационного лагеря? — не сразу понял Мокиевский.

— Konzentrationslager, — повторил Бокий. — Прекрасная идея и прекрасная реализация лорда Горацио Герберта КитченераОпробована в Южной Африке. И для России весьма актуальна. Лагерь, именно по Китченеру, — для собственного населения. В России ведь бездна народу, который никогда не научится мыслить прогрессивно, покуда ему это в голову не вобьешь. Славянская тупость, славянский романтизм, славянский фатализм… Избавиться от этого можно единственным путем…

— Который указал лорд Китченер? Загнать в концентрационный лагерь?

— Конечно! Собрать всех, кому мы, коммунисты, не нравимся, и поселить отдельно. Изолировать! Пусть обсуждают свои романтические идеи между собой! А чтобы государству не было накладно, пусть работают, зарабатывают себе на хлеб! Не согласны, я вижу? Это потому что у вас марксистской закалки нет!

— А что Маркс говорил о Konzentrationslager?

— Ничего. Он же теоретик. А лорд Китченер — практик.

— А вы совмещаете теорию с практикой?

— Браво, господин Мокиевский, браво! — Бокий даже в ладоши хлопнул от удовольствия. — Вас скоро можно будет принимать в РСДРП!

— Знаете, ваша идея концентрационного лагеря…

— Не лагеря, Павел Васильевич, не лагеря, а лагерей! Инодумцев полно в России! Слава Богу, что и мест не столь отдаленных в России тоже полно! И испокон веков места эти не пустовали: и Соловки, и прекрасный остров Валаам, и…

— Мне эта ваша идея, Глеб Иваныч, кажется еще более дикой, чем та, о которой слухи распускаются в газетах!

— О кормлении животных из зверинца? — Бокий восторженно захохотал. — А идея-то неплоха! Это в духе настоящей революции: дикие животные пожирают расстрелянных врагов народа. Каково?! Тут враги-то и призадумаются, стоит ли становиться врагами! Но, сожалению, идея эта не моя, да и реализовать ее пока что невозможно. — Он закашлялся, прикрывая рот платком. — А насчет встречи с Горьким — готов. В Доме искусств. И ему недурно бы посмотреть, как будут жить творцы и мыслители. — Бокий снова укутался в олений мех. — А что Зиновьев ему не нравится — пусть потерпит. И несвоевременные свои мысли попридержит, если хочет контакт с властью иметь. — Бокий посидел с закрытыми глазами, будто собираясь с мыслями. — Я выпущу Гавриила Константиновича с этой его… субреткой. Но пусть поначалу доктор Манухин придет ко мне с историей болезни великого князя. Сколько помню, там были заключения доктора Изачека и еще одного врача. Нужно заключение о необходимости неотложного помещения в клинику Герзони… И с тем, что он, Манухин, берет на себя гарантии…

— Но вы же понимаете…

— Я все понимаю! — Бокий чуть повысил голос и покосился на Мокиевского из-под опухших век. — Но и мне хоть что-то нужно… для формы… Как-то сегодня, — в тусклых глазах Бокия мелькнула боль, — тяжело прошла процедура. — Он плотнее закутался в одеяло. — Знобит…

— Вам нельзя нервничать, Глеб Иваныч, — профессионально, по-врачебному посоветовал Мокиевский и с усилием придвинул кресло Бокия к камину.

На следующий же день доктору Манухину было дозволено перевезти великого князя в клинику Герзони, откуда он почти сразу же был отправлен к Горькому, на Кронверкский.

…Уже уходя после процедуры, Бокий остановился в дверях: — Кстати, вы знаете, Палвасильич, как погиб лорд Китченер?

— Конечно! Когда гибнет министр обороны союзного государства, об этом все газеты твердят!

— Я просто поинтересовался. Вы ведь человек, далекий от политики. — Бокий прищурился, словно изучая Мокиевского. — Всем известно, что крейсер «Хемпшир» вместе с лордом Китченером торпедировала германская субмарина U-75. А сообщила императору Вильгельму о тайном визите лорда в Россию всего лишь… Александра Федоровна. Императрица российская. Не из злого умысла, а по болтливости и по свойству.

— Я постараюсь не повторить ошибки Александры Федоровны, — заверил в полупоклоне Мокиевскийглядя как закрылась дверь за его учеником и пациентом.

Дверь, впрочем, тут же чуть приотворилась, как бы давая понять, что таинственный Бокий, только что вышедший прочь, не покинул мрачноватый, холодный от отблесков мраморных стен кабинет.

 

 

Глава 24

 

Лакей, оставшийся еще от елисеевского хозяйства, отворил и с почтительным поклоном держал роскошные зеркальные двери, хотя гости только вышли из авто и остановились перед входом, что-то оживленно обсуждая. Рядом с «хозяином города» Зиновьевым Горький казался непомерно высоким и басовитым.

— Благодарить будут вас, Григорий Евсеевич, — гудел он, с интересом глядя в ярко освещенный вестибюль, — будут благодарить!

В бывшем Елисеевском дворце, доме купца Елисеева, по случаю почетных гостей разожгли даже мертвую всю зиму котельную: из калориферов приятно обдувало теплом, хотя большинство гостей так и не решились снять пальто.

Комендант Роганец, шепелявя и приседая для важности, рассказывал, сколько комнат особняка предполагается отдать богеме, которая по мысли Григория Евсеевича (и с подачи Горького) должна была революционный порыв масс достойно отразить в искусстве. Богема идею весьма одобрила: голодная и жестокая зима быстро смирила гордыню.

— На сегодня у них диспут намечен, — комендант уставился на плакат, установленный в вестибюле, возле роскошной мраморной лестницы. На нем рукой художницы Щекатихиной-Потоцкой были изображены какие-то цветные вихри, в которых, если присмотреться внимательно, можно было разобрать тему диспута, написанную кривыми, пляшущими буквами: «Время и революция».

Важные гости поднялись по лестнице, наверху было чуть теплее. Горький даже распахнул пальто. Шляпу он держал в руке.

В белом зале, украшенном дивными хрустальными люстрами и громадными хрустальными же канделябрами, сидели несколько человек довольно диковинного вида: кто-то в пальто и валенках, кто-то во фраке и тяжелом вязаном шарфе, дамы курили, стряхивая пепел в медный таз, стоявший на изящнейшем ломберном столике.

— Алексей Максимович! Милости просим!

— Рад, рад повидаться, Фёдор Кузьмич! Давненько не встречались. — Горький торжественно пожал руку поднявшемуся ему навстречу мужчине, кутающемуся в пальто. — Время, видите, такое, не до дискуссий, хотя и хочется кое-что обсудить в своем, что называется, кругу, — он повернулся к Зиновьеву. — Позвольте представить, Фёдор Кузьмич Сологуб, поэт. Божьей милостью поэт.

Зиновьев и Сологуб на расстоянии обменялись поклонами.

— Предполагаете выступить, Алексей Максимович? Обещались и Александр Александрович Блок подойти, и Гумилёв Николай Степаныч, Минский, Михаил Кузмин, Волошин в Петрограде, из Москвы сегодня как раз Осип Мандельштам, из молодых — Оцуп, Каннегисер

— Каннегисер? — поднял брови Зиновьев.

— Говорят, талант, надежды подает. — Горький поиграл морщинами. В этот момент он напоминал умную, старую собаку. — Хотя сам не слышал, не имею чести знать… С отцом его приходилось иметь дело. Бывал у него и в Николаеве, он судостроительным производством там командовал, знатный, говорят, инженер, и в Питере, в Сапёрном переулке бывать доводилось… Помогал нам, большевикам, деньгами, помогал. Этого не отнимешь…

— Я слышал, он и эсэрам помогал? — огрызнулся Зиновьев. — На разные их газетенки денежки ссуживал!

— Это ж Богу одному известно, кто кому помогал… Но нам добро-то не к лицу забывать…

Горький всей душой презирал Григория Евсеевича и весь его жадный до власти и благ, ею приносимых, семейный клан. Зиновьев отвечал ему тем же. Недоучившийся сын молочника Аарона Радомысльского не в состоянии был осознать, что Горький, выходец из той же мещанской среды, мог стать всемирно известным писателем. И не читал — в уверенности, что ничего хорошего он написать не способен. Было и еще одно обстоятельство, в котором Григорий Евсеевич ни за что бы не признался. Он яростно, по-мальчишески завидовал Горькому. Но вовсе не таланту и известности его, а успеху у женщин. Он так нравился самому себе, что был убежден: всякий человек, женщина или мужчина (многие считали, что мужчины — особенно), обязан влюбиться именно в него. И брак, сожительство, а тем более влюбленность в кого-либо другого воспринимал как измену.

Сопровождаемые свитой, они поднялись по лестнице, переговариваясь неохотно, но как бы смирившись с обстоятельствами, которые бывают сильнее неприязни.

Просторный зал между тем наполнялся, появились откуда-то стулья, столы, столики, зашумели студенты, не поладив с молчаливой и важной охраной вождя. Горький покосился на Зиновьева — тот, не слушая Сологуба, рассматривал расписной потолок.

— Не желаете ли, Григорий Евсеевич, открыть дискуссию? — Горький чуть наклонился к Зиновьеву. — «Время и революция», тема-то хороша. Ваша тема. Да вот и Александр Александрович появился, — он махнул рукой, подзывая Блока. — Вы ведь знакомы?

Блок, озиравшийся по сторонам, будто отыскивая кого-то, кивнул, улыбнувшись кривовато:

— Минского не вижу, должен был мне книжку принести.

— А стихи будете читать, Александр Александрович? — дама к шляпке, оказавшаяся сестрой Зиновьева, положила ручку в тугой перчатке на рукав Блока. — Попросим вас, Александр Александрович!

Блок покивал ей быстро и меленько, поклонился и отошел к своим, живописной группой расположившимся в углу.

Вспыхнули празднично и забыто громадные хрустальные торшеры. Сквозь толпу протащили дополнительные стулья и расставили вокруг столика, за которым, как предполагалось, будут сидеть почетные гости. Народ все прибывал, мест в зале уже не было, желающие услышать дискуссию толпились в дверях. Розовощекий, с косым приказчичьим пробором, Всеволод Рождественский, занявший какой-то пост в комитете писателей и исполнявший нынче роль распорядителя, попросил внимания:

— Предполагалось, что дискуссию по обозначенной теме откроет Николай Степанович Гумилёв, но по неизвестной причине он пока что опаздывает.

— Да его с дамами в «Дононе» видели, водку пьет! — пробасил кто-то из «богемного» угла.

— Однако у нас сегодня неожиданные дорогие гости, Алексей Максимович Горький и Григорий Евсеевич Зиновьев, председатель Петроградского совета…

— Горького, Горького! — зашумели в дверях.

Горький поднялся из-за стола.

— Дорогие мои, благодарю вас, но слово, по праву, должно принадлежать уважаемому Григорию Евсеевичу. В том, что дом этот, дворец, можно сказать, купца Елисеева, государство решило предоставить работникам искусства, заслуга нашего сегодняшнего гостя, товарища Зиновьева. Которому, я предполагаю, мы все с удовольствием предоставим слово, — Горький символически похлопал, глядя на Зиновьева.

— Товарищи! — Зиновьев встал. Быстрый, резкий, громкоголосый, еще только начинающий полнеть. — Благодарю за предоставленную возможность выступить перед вами, творческими людьми, на которых мы, партия и трудящиеся массы, возлагаем большие надежды! Мы отдаем вам этот прекрасный дворец, хоромы сбежавшего от революционной бури купца Елисеева, зная, что в ваших силах превратить этот бывший вертеп, где строились планы ограбления народа, угнетения трудящихся масс, в настоящий дворец пролетарского искусства!

Бокий, чуть припоздавший к началу, протиснулся сквозь толпу в дверях, увидел Блока, сидящего возле окна (они были знакомы еще со времен следственной комиссии по работе Временного правительства), и подошел к нему. Блок, сидевший с закрытыми глазами, чуть качнулся в сторону докладчика, словно просыпаясь, и едва слышно спросил:

— Это надолго?

— Надолго, если не остановить! — Бокий передернул плечами, из окна поддувал холодный, сырой сквознячок. — А если на международное положение перейдет, считайте до ночи никому не даст слова сказать!

Как бы услышав Бокия, Зиновьев заговорил о результатах Брестских переговоров и свинцовых тисках Антанты.

— Началось! — шепнул заговорщицки Бокий Блоку.

— А я с вами не соглашусь! — проснулся вдруг Блок и встал, уловив паузу в речи Зиновьева. — Я недавно в дневник даже записал, что позор трех с половиною лет — с войной и патриотизмом надобно смыть! За рванью немецкою, за всеми этими Антантами мы потеряли исторический взгляд на Европу. И потеряли свое историческое европейское лицо. Мы на них смотрели как на арийцев! Пока у них было лицо…

Бокий увидел, как Горький остановил вождя, положив громадную руку на его рукав. (Блоку дорого обойдется это выступление. Никто, даже однопартийцы, не решались перебивать Зиновьева, зная его злопамятность. Смертельно больному Блоку именно Зиновьев не разрешит отъезд за границу и положит в стол разрешение на выезд, пришедшее из Москвы в ответ на письма Горького и петроградской интеллигенции.)

Зал вспыхнул овацией и тут же умолк, повинуясь руке Блока.

— Я знаю и по газетам вижу, что многие, отвлекшись на революционные порывы, забыли, отбросили историческую роль государства российского перед миром. Мы всегда стояли форпостом, стеною, крепостью между Западом и Востоком. И вот Запад, не только ощерившиеся в смертельной судороге немцы, но и Англия с Францией, обернулся к нам не арийским лицом, которое мы с такой надеждою рассматривали. Радость от возможности погубить, обрушить Россию исказила это лицо. А исказив, сорвала, смыла маски арийцев. «Демократический мир» ради радости уничтожения России губит революцию! А значит, господа европейцы, вы уже и не арийцы больше! В ответ мы широко откроем ворота, и пусть на вас прольется Восток, а ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Мы  — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ  — будет единственно достойным человека!

Пока Блок пережидал аплодисменты, Бокий с удовольствием наблюдал за Микуличем и высоким, ростом почти с гвардейца Микулича, Каннегисером. Рядом с ними стоял невзрачный, в очках, с жиденькими усами на породистом лице человек, почему-то в галифе, к которому Микулич наклонялся время от времени и оживленно что-то говорил. Тот рассеянно кивал.

«Перельцвейг», — догадался Бокий.

— «Скифы», «Скифы»! — стали кричать из толпы.

— Пожалуйте сюда, Александр Александрович, — Горький жестом пригласил Блока к столу. (И этой обиды Зиновьев не простит: мало, что один прервал речь, другой и вовсе лишил его права голоса. После этого вечера все просьбы Горького, обращенные к Зиновьеву, перестанут исполняться. А в ответ на поддержку «пролетарского писателя» из Москвы Зиновьев научился включать бесконечную бюрократическую процедуру.)

— «Скифы», «Скифы»! — вперемежку с аплодисментами.

— Я не очень люблю это стихотворение в одной линии с политическими манифестами… — Блок, потирая лоб рукой, посмотрел вдаль, поверх голов.

— Я решил предварить это стихотворение эпиграфом блистательного ума нашего, поэта и философа Владимира Сергеевича Соловьева. «Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно, как бы предвестием великой судьбины Божией полно…» — Блок вздохнул — в полной тишине зала было слышно его дыхание — и начал читать. Так, как читал свои стихи только он — с трагической и мрачной интонацией:

 — Мильоны вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы…

После «Скифов» его просили читать и читать, уход Зиновьева с Горьким, хоть и поаплодировали им обоим, прошел почти незамеченным. Бокий вышел вслед за ними и с удовольствием наблюдал, как Горький озирается по сторонам, пытаясь отыскать его. Наконец подошел.

— Мне Мокиевский просьбу вашу, Алексей Максимович, передал. — Бокий был одного роста с Горьким и, не мигая, смотрел тому в глаза. — Очень трудно… — он как бы запнулся, — трудновыполнимая просьба. Относительно великих князей, других особ императорской фамилии из Москвы особое распоряжение вышло…

— Однако же выполнимая, — в желтых глазах Горького вспыхнули огоньки, которые он тут же погасил. — Вот и Александр Александрович говорил, что лицо-то у нас должно быть арийским. Не так ли? Да и налево, как у вас в Чеке принято говорить, отправить великого князя — невелика заслуга! А спасете — век будут помнить. И я к общей просьбе питерской интеллигенции горячо, горячо присоединяюсь! — Горький приподнял шляпу, уже было надетую. — Желаю успеха вам, и очень, очень надеюсь!

Бокий резво поднялся назад, в белый зал. Там уже разгорелся обычный для сборищ поэтов скандал. Осип Мандельштам, появившийся вместе с Волошиным и первой красавицей Саломеей Андрониковой (Соломинкой), нападал на Всеволода Рождественского, который, по его словам, осмелился читать после Блока.

— Кто вы такой?.. — кричал Мандельштам, пытаясь заглянуть в глаза высокому Рождественскому.

— Ося, мы же с вами… — начал было растерянный Рождественский, который предыдущие сутки провел с Мандельштамом, кормил и поил его, пряча «от полиции»: Мандельштам в очередной раз ввязался в скандал в московском кафе «Домино».

— Кто вы такой, чтобы выступать после Блока со своими виршами?..

— Ося, я просто ведущий, я хотел восстановить порядок!

— Я вам не Ося!

Волошин, в восторге от соседства с Саломеей, подругой всех поэтов, и от любимой атмосферы легкого литературного скандала, крикнул:

— Всеволод, предложите Осипу почитать свое!

— Я не хочу читать, — по-птичьи повернулся к нему Мандельштам. — В присутствии Саломеи я могу только говорить нежности! — Но тем не менее скинул на стол ведущего шубу, явно с чужого плеча, и вытянулся, бросив сжатые в кулаки руки вниз.

 

Ещё сражаться надо много,

И многим храбрым умирать,

Но всё ж у нашего порога

Чужая разобьётся рать.

 

В победу мы смиренно верим

Не потому, что мы сильней.

Мы нашей верою измерим

Святую правду наших дней.

 

Когда над золотою рожью

Багряные текли ручьи,

Не опозорили мы ложью

Дела высокие свои.

 

Да, не одною сталью бранной

Народ наш защититься мог:

Он — молот, Господом избранный!

Не в силе, только в правде Бог.

 

Разрушит молот козни злые,

Но слава Господу, не нам, —

Он дал могущество России,

Он даст свободу племенам.

 

— Браво, браво! — вскипел аплодисментами зал.

Мандельштам откинул голову и сделал картинный жест рукой, как Пушкин, читающий Державину.

— Господа, я к этому стихотворению отношения не имею. Вот автор, Фёдор Сологуб! Фёдор Кузьмич, почитайте, пусть почтенная публика услышит русскую поэзию!

Бокий с интересом смотрел на автора «Мелкого беса» и «Слаще яда». Стихов Сологуба он не знал. Да и видел его впервые, хотя память привычно выбросила строчку из досье: «Среди поэтов прозвище его "Кирпич в сюртуке"». Забавно, но Сологуб и сейчас был в сюртуке.

— Благодарю за прекрасное чтение, Осип. — Сологуб суховато поклонился Мандельштаму. — Но сегодня у нас гость залетный и редкий, — он повернулся к широкоплечему толстяку, что-то шептавшему на ушко Саломее. Та хихикала и сверкала черными глазами-бриллиантами.

— Фёдор Кузьмич, уволь, прошу тебя, — неожиданно высоким голосом проговорил Волошин. — Пусть молодежь почитает, дай нам с Саломеей посплетничать!

— И то дело, — Сологуб кивнул Рождественскому (тоже хороший знакомый Бокия, и тоже — по досье). — Всеволод, дайте слово!

Рождественский, оглянувшись на Мандельштама (но тому уже было не до него, он сидел возле Андрониковой, стараясь отвлечь ее от молодежи Волошина), подозвал к столу Каннегисера.

— Леонид Акимович, публика просит!

Каннегисер вышел, словно стесняясь своего роста, красоты и ловко сидящей на нем офицерской шинели.

— Леонид Акимович — ближайший друг Есенина и Кузмина, блестящий поэт…

— Я сейчас ближе, скорее, с Николаем Степановичем Гумилёвым, — негромко сказал Каннегисер. — В его студии…

— «Смотр», если можно, — попросил Сологуб и захлопал бледными, деревянными ладонями. Аплодисменты подхватили немногие.

Каннегисер чуть прикрыл глаза:

 — «Смотр», стихотворение написалось в прошлом году, 27 июня. В Павловске.

 

На солнце, сверкая штыками —

Пехота. За ней, в глубине, —

Донцы-казаки. Пред полками —

Керенский на белом коне.

 

Он поднял усталые веки,

Он речь говорит. Тишина.

О, голос! Запомнить навеки:

Россия. Свобода. Война.

 

Сердца из огня и железа,

А дух  — зеленеющий дуб,

И песня-орёл, Марсельеза,

Летит из серебряных труб.

 

На битву!  — и бесы отпрянут,

И сквозь потемневшую твердь

Архангелы с завистью глянут

На нашу весёлую смерть.

 

И если, шатаясь от боли,

К тебе припаду я, о, мать,

И буду в покинутом поле

С простреленной грудью лежать —

 

Тогда у блаженного входа

В предсмертном и радостном сне,

Я вспомню  — Россия, Свобода,

Керенский на белом коне.

 

Стихи Каннегисера публика приняла вяло, а когда он все же по просьбе Рождественского прочитал еще стихотворение, к нему смешной, неуклюжей побежкой подлетел Мандельштам:

— Зачем вам писать стихи? Бросьте это, стихи у вас будут получаться плохие, хуже этих! Эти — труха, какая-то протухшая романтика, приправленная… этим… Керенским! Это даже хуже, чем Рождественский!

— Я в студии Николая Степановича… — смутился Каннегисер.

— Гумилёв сам написал километры чепухи! Одно стихотворение из тридцати… нет, из пятидесяти стоит, чтобы его читать!

— Осип, — окликнул Мандельштама Волошин, — дай людям почитать стихи!

— Это даже хуже, чем Каверин, который выдает себя за поэта! Я ему сказал, что от таких, как он, надо защищать русскую поэзию!..

Бокий с удовольствием смотрел на разгорающийся скандальчик. Мандельштам ему нравился. Щуплый, маленький, егозливый, с залысинами и реденькими волосами, он вдруг из шута неожиданно становился еврейским пророком. И снова — неряшливым, крикливым мальчишкой с волосиками, стоящими дыбом.

— Осип, — Саломея нежным голосом постаралась перекрыть крики Мандельштама и Рождественского, пытающегося навести порядок, — мы собираемся уходить!

— …и пошли вы к черту! — Мандельштам повернулся и бросился к выходу, раздвигая руками людей, стоящих в дверях. — Я знаю, что Макс про меня наврал вам, будто я спер у него свою собственную книжку. Макс — брехун, каких свет не видывал!

Волошин, улыбаясь, что-то нашептывал очаровательной Саломее.

Бокий поднялся и вышел вслед за Мандельштамом. Тот в коридоре дергал ручки всех дверей, потеряв выход.

— Позвольте вам предложить папиросу, Осип Эмильевич! — Бокий протянул портсигар. — Я, правда, предпочитаю, табак покрепче, турецкий…

— Вы меня знаете? Откуда? — Мандельштам остановился против высокого Бокия и уставился на него. — Мы разве с вами знакомы?

— Лично — нет, — улыбнулся Бокий, разглядывая это странное лицо. Таких в его коллекции лиц еще не было. Закрывает глаза — провинциальный еврей, откроет, распахнет — ангел. — Но я много знаю о вас и рад познакомиться.

— Что значит много, что вы знаете? — вскинулся Мандельштам.

— Хотя бы то, что вы приехали в Петроград прятаться от Блюмкина, которому дали по морде.

— По морде я не давал, — вдруг съежился Мандельштам, — я просто выхватил у него эти бумажки… Понимаете, он был пьян, как гомельский сапожник, и размахивал подписанными ордерами на арест! Пустыми! И кричал — впишу любого, и через два часа его не будет! Я их выхватил и разорвал! — Он вдруг с испугом посмотрел на Бокия. — А откуда вы знаете про этого подонка Блюмкина?

— Я даже знаю, что это было на Петровке, в «Табакерке»!

— А вот и нет! — Мандельштам захохотал, забрасывая голову назад. — Не в «Табакерке», а в «Домино» наТверской! — он был счастлив, что незнакомец ошибся. — Представляете, он погнался за мной с пистолетом, подонок! Но я ведь знаю там все проходные дворы! — Он опять горделиво закинул голову. Ему нравилось знать все проходные дворы на Тверской. — Простите, — вдруг спохватился он, — с кем имею честь?

— Меня зовут Бокий, Глеб Иванович Бокий. Я заместитель начальника Петрочека.

— Да-а-а, — по-детски протянул Мандельштам. — Вы пришли меня арестовать? Из-за этого подонка Блюмкина?

— Нет, я пришел познакомиться с вами…

— У вас хорошее лицо, хоть вы меня и обманываете, — сказал вдруг Мандельштам. — Если бы вы не сказали, что вы из ЧК, я решил бы, что вы ученый.

— Я отчасти и есть ученый, — улыбнулся Бокий. — Я занимаюсь проблемами мозга, восточными оккультными науками…

— Правда? — обрадовался Мандельштам. — Меня это очень интересует!

Они вышли на парадную лестницу и медленно, споря и жестикулируя, начали спускаться вниз, останавливаясь едва ли не на каждой ступеньке. Так и шли: высокий и маленький, элегантный даже в своем старом плаще Бокий и встрепанный, в пиджаке с оторванными пуговицами и драных башмаках Мандельштам.

Два гения, рожденные больным, искалеченным временем.

Двух существ, более непохожих друг на друга, нельзя было представить. Странно было видеть их, спускающихся вместе по дивной красоты лестнице, устланной красной ковровой дорожкой. Двух гениев — злодейства и добра, спускающихся по мягкому ковру лестницы с елисеевскими лакеями, замершими внизу в полупоклоне. Каждый — к своему крестному и мученическому пути. Один — утащивший с собой тысячи и тысячи жертв, другой — ставший символом страданий и гибели этих тысяч и тысяч.

— Осип, — вдруг позвал Мандельштама Волошин, появившийся наверху, — Осип, куда же вы без шубы? Вы не забыли — Саломея приглашает нас сегодня в «Донон»!

Мандельштам, словно очнувшись от обаятельного морока, исходившего от Бокия, радостно прокричал:

— Иду, Макс, иду!

И повернулся к Бокию:

— Рад, душевно рад был познакомиться!

 

 

Глава 25

 

На дачу в этом году тетушки собрались поздно: Сеславинский все никак не мог выбраться на Взморье, в Ольгино, подготовить дом к их приезду. Выручил Петя Иванов.

Он подхватил Сеславинского в свой авто прямо на улице, и теперь они катили уже по шестиугольным торцам Каменноостровского, приближаясь к мосту через Невку. Петя был, по обыкновению, в прекрасном расположении духа и даже насвистывал что-то из оперетки.

— А у меня замечательная новость, Александр Николаич. Звонил тебе несколько раз, все застать не мог, — Пётр косился на Сеславинского, предвкушая удовольствие.

— Да? Какая же? — Сеславинский отвлекся от своих раздумий. Счастливый все-таки характер у Петра. Всегда доволен жизнью, улыбается, что бы ни случилось. Удивительно, но он и на фронте оставался таким же. Не зря его так любили солдаты их автороты.

— Ты не представляешь, кого я встретил недавно! — Петр сразу после моста свернул налево, на набережную. Тут пришлось сбросить ход: шикарный (Петино словечко) «Рено» затрясло на булыжниках, как в лихорадке.

— Кого? — Сеславинский крепко держался за поручень, стараясь не удариться головой о потолок.

— Врача нашего ротного, Николая Философовича!

— Как, он в Питере? Где ты его нашел?

— Это он меня нашел. Случайно! — Они, проехав буддийский храм, вышли на чистую и ровную грунтовку — шоссе, проложенное финнами. — Представляешь, звонит мне на завод человек и спрашивает: нельзя ли взять в аренду на несколько дней авто с водителем. Мы договариваемся о встрече, а я слышу — уж больно голос знакомый. Говорю, простите, с кем имею честь? А он — Николай Философович Орнатский! — Петя был в восторге сам от себя, от того, что нашелся их ротный военврач, от того, что он рассказывает об этом Сеславинскому.

Военврач Николай Орнатский был прикомандирован к 6-й автороте 9-й армии в 1914 году — почти одновременно с Сеславинским. Может быть, поэтому начинающий военный медик и подпоручик, впервые прибывший на фронт, так сдружились. И хоть медчасть почти всегда стояла в нескольких верстах от фронта, Сеславинский старался при первой возможности приехать к Орнатскому. Благо лошади, а иногда и автомобиль, были под рукой. Не исключено, конечно, что главной причиной визитов были сестры милосердия, находившиеся под командой Орнатского. В чем Сеславинский, разумеется, никогда бы не признался.

 Пока была возможность, они ездили в гости друг к другу, обменивались книгами, делились посылками из тыла. Однажды Сеславинский даже получил посылку, отправленную из Петрограда «Обществом религиозно-нравственного просвещения», которое возглавлял протоиерей Философ Орнатский. Николай, сын его, жуя пряники, которые переслал ему Сеславинский, едва не прослезился: ему казалось, что от пряников этих исходит тепло отцовских рук. Впрочем, дружба их, как большинство фронтовых дружб, продолжалась недолго. Сеславинского забрал в артиллерийскую разведку знаменитый герой войны и Георгиевский кавалер полковник Грач, и, продвинувшись вплотную к линии фронта, Сеславинский потерял медчасть. До самого того момента, когда его, контуженного в очередной раз и изодранного бомбой, в беспамятстве привезли в полевой госпиталь. К хирургу Орнатскому. И после двух сложнейших операций, спасших сначала жизнь, а потом и ногу Сеславинского, его, так и не пришедшего в сознание, отправили с летучим госпитальным отрядом императрицы Марии Федоровны на санитарном поезде в тыл.

— А где же сейчас Николай Философович? Чем занят?

— Он звонил, чтобы арендовать авто для патриарха.

— Нового патриарха, Тихона?

— Ну да, я и возил его по Питеру!

Пётр принялся рассказывать о первом визите недавно избранного патриарха в Петроград, о событиях, которые развернулись вокруг этого визита, но Сеславинский его не слышал — нахлынули фронтовые воспоминания, которые он тщетно старался вычеркнуть из памяти. Он неожиданно обнаружил, что война, фронт почти не оставляют приятных воспоминаний. И это при том, что память, как всегда, старается вычистить из своих кладовых всю грязь, мерзость, ужас и полуобморочное состояние, когда человек не может понять, жив он или уже мертв. Память уводит эти страшные заметки на второй план, стирая, стушевывая подробности, слишком страшные для мирной жизни. Страшные и неправдоподобные для нее.

Петя свернул с шоссе в сторону залива, сверкнувшего бескрайним серебряным зеркалом, объехал несколько выбоин и остановился у дачи ЛибаховСеславинский не в первый раз замечал, что дом этот в отсутствие тетушек оставался нежилым, сколько бы народу в нем ни находилось. Вот и сегодня, несмотря на то, что он сам, Петя, соседка и помощница по хозяйству Хельга со своим многочисленным семейством, включая молчаливого и во всем послушного ей мужа, мыли полы и стены, терли столы, скамейки, перемывали после зимы посуду, выбивали ковры, снимали ставни и выставляли зимние рамы, дом так и не ожил. Хотя на столе появилась скатерть, были сняты чехлы с мебели и небольшой серебряный самовар, подаренный когда-то на юбилей генералу Либаху подчиненными, загудел, призывая к столу. Даже чудный запах пирожков с зеленым луком и творожных ватрушек, испеченных специально для гостей дочкой Хельги, не оживил его. Дом мрачновато, как бы нахмурившись, смотрел в сторону залива распахнутыми окнами.

— Не ппеспокойтесь, — ингерманландка Хельга говорила с сильным акцентом, — к приезду тетушек все ппуддетидеально! Мы ждем их! И прошу отт нас передать милым тетушкам! — Она по-крестьянски, в платок за четыре угла, связала «подарок» — огромное количество ватрушек и пирожков, выложенных на широкую фанерную доску. — Однако дощщечку попрошу любезно вернуть, — она погладила рукою фанеру. Хельга была хозяйка твердая и рачительная.

Всю обратную дорогу лил хлесткий, не похожий на летний, дождь. Сеславинский подремывал, слушая Петины рассказы о патриархе.

— А я даже и называть его как — не знаю! — Патриарх произвел на Петю такое впечатление, что он все время вспоминал новые и новые подробности. — Стал выговаривать: «Ваше Святейшество» — да от волнения запутался. Патриарх засмеялся и говорит: «Можно проще — владыко».

Рассказы Петра о патриархе — как он ест, пьет, шутит, вспоминает о том, как учился в Духовной Академии в Лавре, как выступает с балкона квартиры Орнатских, — почему-то рождали у Сеславинского необъяснимое ощущение равновесия, спокойствия и желание длить этот покой. Словно он слушал рассказ Петра, покачиваясь на мягких, ласковых волнах, скорее речных, погрузившись в теплую летнюю воду и ощущая, как солнце пробивается сквозь закрытые веки, рождая под веками радуги.

Под эти убаюкивающие Петины рассказы они выехали на Каменноостровский.

— Конечно, голос у него не то чтобы сильный. Когда он с балкона выступал, пришлось даже отцу Философу кое-что повторять, чтобы слышно было. Народу-то собралось — многие тысячи. Всю площадь заняли, улицу забили… Убатюшки-то Философа голос — что труба Иерихонская…

— И ты всю неделю патриарха возил?

— Да! И даже первый раз в жизни почувствовал, что такое благодать. У тебя когда-нибудь было такое чувство?

— Нет, пожалуй, — Сеславинскому не хотелось открывать глаза и выходить из блаженного, равновесного состояния. — Разве что на молитве иной раз… Но скорее — нет.

— Вот и у меня тоже, — заторопился Пётр, — даже когда проповедь Иоанна Кронштадского слушал, и то чувства этого не было. А здесь, — автомобиль выехал на Миллионную, — только выходит патриарх, к машине идет, просто улыбается людям и благословляет, а уже кажется, что-то неземное рядом, просто физически ощущаешь его присутствие… — Петр засмеялся. — Это, знаешь, как вот… если девушка любимая сидит рядом с тобой, ты глаза закрыл, не видишь ее, а присутствие чувствуешь… будто ток какой исходит…

— А где останавливался патриарх, в Лавре?

— Да, в митрополичьих покоях. А днем отдыхал и обедал у Орнатских. На Казанской. Он с их балкона и с проповедью обращался.

Они вошли в пустой и гулкий Казанский собор. Служба, судя по всему, недавно закончилась. Священники скрылись в глубине собора, дьякон еще собирал служебные книги и листочки с именами поминаемых, алтарники, потеряв важность в движениях, несли пюпитры, толстые свечи в высоких серебряных подсвечниках. Солнце выглянуло, осветив ясное золото собора, проникло в широкие окна-витражи, и в сильных косых лучах его стал виден дымок от каждения, восходящий медленно, слоями и легкими, расплывающимися клубами. Храм словно отдыхал, отходил от напряжения службы.

— Вон он, — Пётр кивком указал на алтарникастоящего спиною к ним.

Сеславинский подошел ближе. Вряд ли он без подсказки Петра узнал бы Николая в церковном облачении.

— Господин поручик, — Пётр подошел к нему сзади.

Николай Орнатский быстро обернулся и раскинул руки.

— Саша, Боже мой, не верю глазам своим! — они бросились друг другу в объятия. — Саша! Саша!

— Николенька!

Они стояли, чуть покачиваясь, похлопывая друг друга по плечам, будто все еще не веря, что встреча состоялась, что это они, те самые молодые, неотесанные офицерики, заброшенные страшной чужой волей в военное пекло, что это они выбрались живыми, и вот теперь замерли под гигантскими, мрачноватыми, красно-сизыми сводами собора. Один — в облачении соборного алтарника, другой — в кожанке чекиста.

Их дружба продолжалась всего несколько недель: чертово колесо войны бросило одного — изувеченного, без признаков жизни — в санитарный поезд, а другого поволокло по фронтам наступлений, отступлений, окружений, безумных прорывов госпитальных повозок через огрызающиеся огнем польские и украинские местечки, через предательство и бунты солдат охраны, подвиги сестер и раненых, бравших в руки винтовки и отстреливающихся от казаков, вчера еще бывших своими, а сейчас несущихся на них с криком: «Даешь!» — но уже под новыми флагами.

Храм отдыхал. Замерли каменные своды, колонны из яшмы и розового карельского гранита, золоченые оклады старинных икон помрачнели, чуть поблескивая от мигающего света лампад, витражи и мозаики потускнели, стали слышны негромкие человеческие голоса. Могучий хор обращенных к Богу молитв, подхваченный стенами, колоннами, сводами храма, неслышный хор душ сотен молящихся умолкли, повинуясь завершающему службу благословляющему кресту священника, и храм отдыхал, теряя сакральные краски и звуки.

— Ты должен прийти к нам сегодня обедать! — Николай отклонился, не разрывая объятий, словно пытаясь издали рассмотреть Сеславинского. — Петя, проводи Сашу, я пока разоблачусь. — Он снова прижался к щеке Сеславинского. — До сих пор не могу поверить! Это настоящее чудо, чудо Господне!

 

 

Глава 26

 

Шифровка из столицы была довольно неожиданная. Бокию пришлось даже отправиться в Москву. Во-первых, в нарушение всех правил конспирологии, в ней была названа фамилия объекта. И, во-вторых, сам способ шифровки, код, был так примитивен, что любой гимназист старших классов мог бы его расшифровать, не говоря уже о классных лубянских шифровщиках, служивших в свое время на флоте. Бокий понимал, что «бенц» допустил сам Свердлов, в шифровке опытному Бокию была видна его рука, но это не оправдывало чудовищной ошибки в ходе операции, а может быть, и полного ее провала. Без сомнения, против Свердлова работала серьезная группа. Кто? Единственный, кто мог на деле противостоять председателю ВЦИК, это Дзержинский. Бокий давно приметил его двурушничество. Ему, самому в прошлом сидельцу по тюрьмам, двурушничество это было понятно: иначе в тюрьме выжить трудно. Но сейчас… Не иначе, старые хвосты тянутся за Феликсом… Впрочем, он ведь фигура скорее несамостоятельная. Не зря Свердлов его как-то поименовал «дуроломом». Исполнитель. Как и его новый любимец, прохвост Блюмкин. Но как бы там ни было, а уж приказ контролировать шифровки Свердлова будет отдан одним из первых. Однако кто же все-таки отдает приказы? Троцкий? Для тайной войны не годится. Слишком любит высовываться. Хотя и прорвался на пост Председателя Военного Совета и наркомвоенмора. То есть получил под управление силовой аппарат, параллельный Совету народных комиссаров. Конечно, умный Свердлов тут же запустил стремительный рост ВЧК и даже организовал фронтовые Чека, посадив в Чека Восточного фронта своего выкормыша Лациса. А в ответ на активное сопротивление Троцкого придумал целое «демократическое» (в духе Троцкого!) образование — Реввоенсоветы. Со своими ставленниками. И силы уровнялись. Кроме того, удалось некоторых кремлевских сидельцев, пригревшихся в Москве, удачно распихать на звучные посты на фронтах. Все умно! Но опыта, профессионального опыта Свердлову не хватало.

Бокий подъехал к Николаевскому вокзалу со стороны Гончарной улицы — в минуты опасности он всегда менял маршрут — и в сопровождении помощника и телохранителя темными и грязными проходами между пакгаузов вышел на перрон. «Классный» вагон с защищенными броневыми листами купе и охраной у входа располагался в середине состава.

«Интересно, чья охрана? Наша или московская?» Не хотелось бы ехать с чужой. Коронный тост: «Выпьем за то, чтобы наша охрана не превратилась в наш конвой» — Бокий придумал много позже. Охрана оказалась московская. Придется ехать отдельно. И сделать выговор помощнику. На будущее. Он остановил помощника, отведя его чуть в сторону:

— Быстро к начальнику вокзала. От него телефонируй домой, что едешь в Москву вместе со мной. Классным вагоном. Со всеми удобствами. Чтобы мама не беспокоилась, — хмыкнул Бокий. — Повтори!

Помощник повторил слово в слово.

 — Добро! Не забудь: классным вагоном со всеми удобствами. Бегом! — Бокий не сомневался, что и домашний телефон его помощника прослушивается в Смольном. Или на Гороховой. Не суть. Важно, что они узнают: Бокий выехал! Едет классным вагоном. А в классном вагоне да со своей московской охраной «решить вопрос по Бокию» — нет ничего проще.

Помощник, расталкивая толпу осаждавших поезд, кинулся к зданию вокзала. Исполнительный малый. Хоть и глуповат. Но у него есть тайное оружие. Бокий усмехнулся. Этот помощник его, Николай Фёдоров, сын сидевшего с ним в тюрьме анархиста, обладал невиданной величины мужским достоинством, и на Бокиевских «ассамблеях» пользовался особым успехом у дам. А наблюдение за их любовными проделками доставляло изысканное удовольствие людям, толк в этом деле понимающим.

Бокий с телохранителем протиснулся сквозь толпу, перешагивая через ноги мешочников, солдат, моряков, режущихся в карты, и, обойдя осторожно логово цыган, обосновавшихся в углу, вошел в отсек начальника вокзала, едва не столкнувшись с помощником. Кабинет был битком набит просителями. Начальник, потный, распаренный как после бани, сидел за столом, окруженный орущими людьми. Бокий кивнул помощнику, тот, мигом сообразив, выхватил револьвер и гаркнул что есть мочи: «Тихо! Всем освободить кабинет!»

— Ты пукалку-то убери! — схватил его за руку солдат в лихой фуражке. — Мы и не таких видали!..

Помощник, не входя в объяснения, грохнул в потолок:

— Всем покинуть кабинет! — И еще раз нажал на курок. — А ты, гнида, — он тряхнул осевшего солдата за ворот, — на корм псам вонючим пойдешь! Пшел отсюда! — и влепил ему хорошего юнкерского пенделя.

— Товарищи, — пришел в себя начальник вокзала, — вы не представляете, как я вам… Невозможно работать без охраны, все время прорываются…

— Узнаете меня? — Бокий подошел к нему поближе. — Да или нет?

— Да, конечно! — начальник таращил глаза, стараясь понять, кто же это перед ним. — То есть нет!

— Я заместитель начальника Петрочека — Бокий Глеб Иванович.

— Петровский Валерьян Сергеевич! — Петровский раздумывал, поклониться ему или нет. И на всякий случай поклонился.

— Запомните меня, пожалуйста, — Бокий присел в кресло возле стола.

— Я бы не советовал садиться, — Петровский указал пальцем на кресло. — Я не исключаю, что там могут быть вши!

— Благодарю, — Бокий встал. — А теперь… Я видел, у вас под парами стоит паровоз с дачными вагонами…

— Так точно… Собираемся отправлять в Псков…

— Приказываю, — Бокий, не мигая, смотрел на начальника. — Приказываю! Паровоз от состава отцепить, один вагон освободить. Определить рейс как литерный. В Москву. Срок исполнения — пятнадцать минут.

— Товарищ Бокий, пятнадцать минут — это невозможно. Вы же видели, состав набит мешочниками. У меня нет людей, чтобы…

— Так пусть они там и сидят, подгоните пустой вагон. — Он взглянул на часы, которые, как по заказу, стали отбивать двенадцать. — Время пошло, Валерьян Сергеич, я жду! — Он подошел к телефонному аппарату и постучал пальцем по трубке. — И если хоть кто-то узнает о моем приказе, я вам не позавидую.

Конечно, трястись полсуток в дачном вагоне, продуваемом изо всех щелей, — удовольствие небольшое, но это все-таки лучше, чем быть пристреленным во сне в классном вагоне или арестованным московской охраной на маленькой станции.

Бокий устроился на жесткой лавке, укрывшись своим плащом, и покосился на помощника. Тот перед отъездом «классным вагоном со всеми удобствами» времени не терял: количество харчей, набранных им в дорогу, впечатляло.

— А подстелить что-нибудь почему не раздобыл?

— Матрацы, подушки и постельное белье, Глеб Иванович, использовать не представилось возможным, — отчеканил помощник. — Заражены вшами и блохами. А на санобработку времени недостаточно.

Бокий как всегда, когда хотел уснуть или подумать, накрылся плащом с головой.

Кто может быть противником? Скорее, кто-то из близкого окружения Ленина. Бонч? Ничего не соображает в разведке и контрразведке. Но интриган выдающийся. Убедил Ленина, что именно его братец в качестве военспеца должен быть в генеральном штабе.

Сталин? Вполне может, но Свердлов подсунул ему почетный пост уполномоченного по продовольствию на Юге. Знает слабость восточных людей. Главное — быть уполномоченным. Неважно в чем. Уполномоченный — и баста. А уж остальное мы сами захватим. Но кому, как не Свердлову, знать Сталина. Вместе жили в ссылке. Говорят, Свердлов до сих пор не может простить Сталину, что тот завел шелудивого пса и назвал его Яшкой. Да, пожалуй, Свердлов не простит. А Сталин ему не уступит. Закалка-то у обоих одна — уголовщина. А там — свои порядки. Не зря есть поговорочка: Бог не фрайер. Не уголовнику и не понять сразу. А суть проста. Фрайер — тот может обиду свою забыть, простить, пожалеть обидчика. Уркаган — никогда. Не успокоится, пока обиду кровью не замоет.

Значит — Сталин? Бокий припомнил его веселые желтые глаза, когда удалось пронюхать, что Ленин выписал себе из Швеции специальную телефонную станцию, чтобы слушать все кремлевские переговоры. И за сумасшедшие деньги тут же заказал через своего агента Симонсена (тоже перекупленного) вторую. И те же шведы ее и поставили. Смонтировали прямо в письменном столе. Так что теперь не только Ленин знал кремлевские секреты. Хорошо, что переводчиком у шведов был человек Бокия. На всякий случай Бокий до поры эту информацию держал при себе.

Помощник притащил ведро горячей воды. Знал слабость патрона.

— Откуда вода? — Бокий поднялся с деревянного дивана.

— Паровозная! — Помощник был собой доволен. — Пить невозможно, но умыться — вполне!

Перед Тверью на станции со смешным названием «Кулицкий мох», пока паровоз заправлялся водой и углем (Бокий не хотел светиться в Твери), помощник раздобыл целый берестяной короб копченых угрей.

— Ты что, знал, что здесь можно разжиться рыбой? — Бокий, особого пристрастия к еде не питавший, никак не мог оторваться от разложенных на пергаменте золотистых рыб.

— Глеб Иваныч, я же отсюда родом! — Помощник ловко очищал рыбу от тонкой бесчешуйной кожицы и придвигал к Бокию. — Наша усадьба от Кулицкого мха, от станции, в пяти верстах. В сторону Тверцы.

— Прекрасные названия. — Бокий сыто откинулся, поглядывая в мутное, немытое окно. «Литерный», состоящий из паровоза и единственного дачного вагона, мчался, швыряя на стекло брызги и размазанные от скорости комочки гари. — Кулицкий мох, Тверца

— Так это же наша фамилия — Кулицкие. Папенька псевдоним выбрал — Фёдоров. В честь деда, надо полагать. А места здесь… — помощник даже задохнулся. — Озера, острова, протоки… Рыбы — видимо-невидимо. На островах — где обители, монастыри, где — пустыньки, монахи живут, божьи люди… А храмы — древние, одиннадцатый, двенадцатый век, говорят. К нам в усадьбу приезжали даже из Императорской археологической комиссии. Хотели изучать, фрески со стен копировали… А потом, в прошлом году еще, как начали наши крестьяне помещиков палить, так даже и храм этот, Скорбящей Божьей Матери, тоже спалили… — он посмотрел в мутное окно, сквозь которое едва виднелись какие-то перелески, озерца, неширокие речушки. — Да вы ешьте, ешьте, Глеб Иваныч! Наших-то угрей копченых еще к Иоанну Грозному возили. Без них — вроде и пир не в пир был.

Действительно, ничего подобного Бокий в жизни не ел — еда ангелов, как сказал помощник. Но запах, запах, поначалу показавшийся божественным, особенно после петроградских пайков, потом долгое время преследовал Бокия. Впрочем, копченые угри свою службу еще сослужат. Ученая дама средних лет, бывшая архивистка жандармского управления, попалась на запах копченого угря быстрее, чем сами угри залезли в невод. Вроде бы у нее был ребенок, которого она принялась откармливать угрями. Конечно, сработало тут и особое достоинство помощника. Дама совсем свихнулась и повадилась вызывать помощника по телефону к себе в архив. Да еще и не по разу в день. Бокий смотрел на это сквозь пальцы: ценность ее была несравненно выше, чем забавные и простительные слабости. Архив она знала назубок. И умела помалкивать, ставя, видимо, на весы сегодняшнюю сладкую жизнь и несколько дней в руках костолома — Петерса. Сразу вытащить архивистку не удалось. И Петерс, и особенно Дзержинский, понимали ценность архива «охранки». И все-таки этот архив, хоть и не весь, Бокию удалось перетащить к себе и сохранить.

От начальника вокзала в Клину вызвали по телефону машину и, сойдя в Химках, сели в свой старенький «паккард». Конспирация никогда не помешает.

Приезд Бокия оказался для Свердлова полной неожиданностью. Следы растерянности еще были видны на желтовато-сером лице, когда Бокий вошел в кабинет. Тем не менее Яков Михайлович быстро справился с нервами и поднялся навстречу.

— С приездом!

— Есть что обсудить, товарищ Свердлов.

— Завтракали, Глеб Иванович? Нет? Предлагаю в нашу столовую пройтись. Я сегодня тоже нарушил режим. Не позавтракал. А мне наши врачи приказали строго-настрого: режим, режим и режим.

— При таких нагрузках, — поддержал его Бокий, — режим — первейшее дело.

Судя по тому, что Свердлов увел Бокия из кабинета, он понимал, что кабинет прослушивается.

В коридоре Свердлов кивнул секретарю: «Машину к подъезду!» — но серьезный разговор начал не в своем роскошном «Делоне», а в пустом «поэтическом кафе» «Домино» на Тверской. Стулья еще стояли вверх ножками на столах, официанты неторопливо расхаживали, разнося подносы и чистую посуду, а из воздуха не выветрился вчерашний табачный дух.

— В чем вопрос, Глеб Иванович?

— В конспирации! — Бокий достал любимую желтую табачную бумагу и кожаный кисет, туго стянутый завязками. — Позволите курить? — не дожидаясь кивка, принялся сворачивать папироску. — При такой конспирации, Яков Михалыч, мы не продержимся и недели.

Брови у Свердлова чуть дрогнули и полезли вверх.

— Я готов прочитать вам лекцию, — начал Бокий, решив проверить реакцию собеседника. И не ошибся.

— Лекции здесь буду читать я, — сказал Свердлов шепотом. — А вы будете меня слушать и исполнять то, что я прикажу. — Он спокойно, без излишней экзальтации, смотрел на Бокия. И это Бокию понравилось. — Я руковожу не только той операцией, которая вам поручена, но и еще много чем. Так что не отвлекайтесь на лекции, меня уже поздно учить, а изложите ваш план. Включая ваши любимые «ходы прикрытия», о которых вы мне когда-то уже рассказывали.

Бокий понимал, что это главный момент в их отношениях: Свердлов должен ощутить себя «паханом», главарем банды. Иначе — Бокий прочитал это в холодных коричневых глазах, спрятанных за фальш-пенсне, — смерть. Бокий был доволен от того, что «просчитал» Свердлова, хотя этого никак не выказал. Напротив, отвел взгляд, как бы уступая силе. Свердлов прошел испытание. Бокий почувствовал в нем силу, за которой можно идти. Которую можно (и нужно!) при случае обернуть в своих целях и прикрыться по необходимости. Теперь надо, как в хорошей волчьей стае, принять позу покорности.

— Прошу извинить меня, Яков Михайлович, — Бокий преданно посмотрел на Свердлова, что далось ему довольно легко. — Пришлось ехать из Питера в дачном вагоне, не спал. Я имел в виду…

— Меня не интересует, что вы имели в виду, Глеб Иванович, — попался на «позу покорности» Свердлов. — Рассказывайте об операции.

Операция, хоть времени на ее разработку отпускалось мало, была продумана неплохо. Шофер Володарского (имя которого так неосторожно упомянул в своей шифровке Свердлов) Юргенс через своего двоюродного брата Юргенсонасообщает о планах передвижения патрона в известный день. Заинтересованность Юргенса проста: деньги. Он хочет с семьей выехать в Финляндию. Там у него родственники. Чуть сложнее с его братом, ныне Юргенсоном. По старым данным охранного отделения, Юргенсон (он же Юргенс, он же Юренс, он же Свенсон) проходил по нескольким уголовным делам. И сейчас, сменив фамилию на Юргенсон (с использованием паспорта своего брата), является членом банды некоего Лёньки «Ёлочки-зелёные». Но члены банды не знают, что этот ныне Юргенсон (а для них — Юрик) проходил по уголовным статьям за изнасилование несовершеннолетних. Что среди урок едва ли не страшнее, чем предательство. (Свердлов в этом месте кивнул, косвенно подтверждая знание уголовных законов.) Наш человек, внедренный в эту банду, точнее, завербованный нами бандит, проведет переговоры с Юргенсом, поставив перед ним… Бокий хотел сказать «альтернативу», но сделал паузу и сказал: «Поставив его на раскоряку: или договариваешься с братом, или — сами понимаете»!

— Я не понял, а где здесь социаль-революционеры? — Свердлов, подражая Ленину, выговаривал «социаль-революционеры» мягко.

— Здесь начинается операция прикрытия, — чуть улыбнулся Бокий, позволяя себе пошутить, — над которой вы так любите иронизировать.

Прикрытие тоже было продумано. Операцию разработал Микулич, которым Бокий был доволен. Настырен, в меру нагл, сообразителен. И главное — исполнительская дисциплина. Что особенно ценил Бокий.

— Наш человек, пользуясь очень плохой оперативной связью боевиков социал-революционеров, выходит на контакт с одним из них. Пока что намечены несколько, но наиболее перспективен некто Сергеев. Из солдат, неплохой стрелок. Обижен на власть. И к тому же ярый антисемит. А болтун Володарский с известным вам апломбом и претензиями на роль первого агитатора Питера, роль Марата ему не дает покоя…

— Если он знает, кто такой Марат, — вставил Свердлов и забарабанил пальцами по столу. — Это не вожди, лавочники! Провинциальные лавочники! Проворовались! — Он сбросил пенсне и темными, близко посаженными глазами уставился на Бокия. — И он, и Григорий (Свердлов имел в виду Зиновьева) — провинциальные лавочники, услышавшие звон золотишка. Старик (Ленин) считает, что их можно простить. Особенно Григория, — он прищурился, словно изучая морщины на лице Бокия. — К Григорию у старика слабость, — он криво улыбнулся. Улыбка казалась странной на его лице. — Род недуга. Но если мы хотим создать партию меченосцев, мы должны отбрасывать наши слабости. В примитивнейшей банде уркаганов людей, которые воруют у своих, называют крысами. И за крысятничество — наказание одно. Самое действенное. Его место — на еврейском кладбище в… — он задумался. — Откуда он родом?

— Из Волынской губернии… Острополь…

— Вот-вот, в Острополе… А мы ему памятник поставим, сделаем из него Марата. — Он снова скривился в улыбке, и Бокий опять подумал, как же не идет ему улыбка. Даже вот такая, кривая. Разрушает образ.

— Если он Марата и знает, — поддержал его Бокий, съезжая со скользкой темы, — то понаслышке. Возвращаясь к пикрытию. — Бокий оглянулся на полового, слишком, по его мнению, близко подошедшего к их столу, и продолжил: — Сергеев, человек подготовленный и проинструктированный, проводит акцию, его контролирует и прикрывает наш сотрудник…

— Кто такой?

— Некто Микулич. В Чеке с первых дней. Офицер. Выпускник Пажеского корпуса…

Свердлов недоверчиво скривился.

— Проверен в деле, Яков Михалыч

Тот пожал кожаными плечами.

— В случае надобности Микулич открывает огонь. Или бросает бомбу. Бомбой будет вооружен и Сергеев. Если Сергеева убьют — а он боевик известный — всем будет ясно, что это дело рук эсэров.

— А если не убьют?

— Значит, операция пройдет не по плану… Но и в этом случае след очевиден — Сергеев знает, что получил задание от своего командира Семенова, тоже засветившегося эсэровского деятеля.

Они доели отвратительный омлет из яичного порошка, поджаренный черт знает на чем, и запили бурдой под названием кофе.

— Гладко было на бумаге… — проговорил, всматриваясь в остатки омлета, Свердлов. — Поделитесь-ка информацией, если вы такой умный. Что там у вас в Питере за история с капитаном Щастным?

— Его уже, кажется, повысили в звании. Первый «красный адмирал», выбранный народом. Это в духе Троцкого, — подбросил наживку Бокий.

И Свердлов ее поймал.

— Как раз Лев Давидович этим Щастным и недоволен. Говорит, слишком много шума вокруг него. Специально прибыл ко мне с визитом обсудить, что делать с этим человеком.

— Капитан первого ранга Щастный привел в Кронштадт более двухсот боевых кораблей. Собственно, один спас целый Балтийский флот, — Бокий внимательно следил за реакцией Свердлова. Но за блеском стекол пенсне реакции почти не было видно.

Имя Щастного должно было всплыть. И волновало оно пролетарских вождей не только потому, что появилось неожиданно, ниоткуда. Кто еще полгода назад знал капитана первого ранга Щастного, бывшего флаг-капитана, потом помощника (пусть и первого) начальника военного отдела Центробалта, а ныне (по рекомендации Фёдора Раскольникова) — Начальника морских сил? Разве что матросы с застрявших в Гельсингфорсе судов. И то лишь те, кого во время бунта, именуемого революцией (бузой), он не пустил на штабной корабль «Кречет», ощерившийся орудиями и пулеметами. Так он спас команду «Кречета». Офицеров — от почти неминуемой гибели, моряков и младших чинов — от страшного пьяного загула.

С притихшего «Кречета» было видно, как загулявшая матросня выбрасывала судовых офицеров через борт на лед, разбивала им головы кувалдами и устраивала катание на санях по трупам вчерашних командиров.

А с берега дикий кровавый спектакль наблюдали изумленные финны, наливаясь ненавистью и страхом. Ведь всего лишь пару дней назад эти самые моряки парадным строем прошли по улицам, так похожим на петроградские. И финские девушки любовались рослыми молодцами, печатающими шаг по выметенной, вычищенной от снега брусчатке. Медлительные финны усвоили этот страшный урок мгновенно и навсегда: когда озверевшие матросы попытались выйти на берег, в город, по ним с набережных, из-за веселеньких портовых строений и мрачных пакгаузов, ударили антикварные винтовки отрядов гражданской самообороны (шюцкор). Названные на всякий случай белофиннами.

Щастный отыскал таинственное судно без флага и опознавательных знаков (но с немецким экипажем), под завязку заполненное бочонками спирта и упаковками кокаина. Экипаж был арестован (позднее отпущен на финский берег), а судно вместе с грузом, более разрушительным, чем если бы оно было загружено взрывчаткой, выведено с фарватера и затоплено. Только после этого удалось в течение нескольких дней обуздать матросскую вольницу, собрать спасшихся офицеров, остатки дееспособных команд и тремя конвоями вывести флот, ведомый ледоколами, в Кронштадт. Тяжелые линкоры и крейсеры пробивались сквозь ледяные заторы вслед за ледоколами, прокладывая путь легкому флоту и оставив немецкому десанту (двенадцатитысячной Балтийской дивизии), подошедшему к Гельсингфорсу, лишь почетное право наблюдать дымы последнего из конвоев. Щастный вывел из финского ледяного плена 259 кораблей и судов. Не потеряв ни единого в небывалом в истории флота «ледовом переходе».

Большевистское правительство онемело от изумления. Петроградские газеты, захлебываясь, писали о подвиге Щастного и коварных планах большевиков, немцев и англичан относительно Балтийского флота. По одной из версий, флот — по Брестскому договору — должен был достаться немцам. Вроде бы существовал даже таинственный параграф №6, нигде не опубликованный, который предполагал передачу. По другой версии — немцы вдруг поняли, что такого количества квалифицированных моряков у них не найдется, и отказались от судов. Чего, якобы, не знали англичане и интриговали, стараясь, чтобы флот не попал к немцам. По их планам русский флот должен был быть взорван и затоплен. Адмиралтейство даже выделило изрядные суммы, которые должны были быть положены на личные счета исполнителей-подрывников.

И вдруг флот, ломая не только небывалые в ту зиму льды Финского залива, но и планы правительства, появляется в Кронштадте. Под командованием никому дотоле не известного капитана первого ранга ЩастногоПриобретшего не просто популярность, но даже и славу.

— Лев Давидович считает, что этот Щастный может устроить большую бучу, — Свердлов снял пенсне и потер красную переносицу. — Он что, Наполеон?

— Исключено! — Бокий, взглядом испросив разрешения, свернул свою любимую турецкую папиросу. — Нормальный капитан первого ранга. Просто башку немного снесло от славы.

— Троцкий говорит, он огласил какие-то секретные распоряжения правительства на собрании…

— На съезде делегатов Балтфлота. Но не правительства, а самого Льва Давидовича, — прищурился от дыма Бокий. — Распоряжения об уничтожении флота. О подрыве кораблей, — Бокий сделал паузу, — и о деньгах, которые должны были быть положены на счета «ударников», этих самых подрывников.

— Сделал это с целью организовать бучу, выступления матросов?

— Нет, я думаю, просто в запале. Он же герой: только что этот флот спас, и вдруг — затопить! К тому же не считает, что положение Питера — угрожающее.

— Если каждый капитан, — пенсне снова засверкало на носу, — будет сам решать, угрожающее положение города или нет, нас уничтожат, утопят не как эти корабли, а как котят! — Свердлов помолчал, поглядывая на Бокия. — Возьмите его под контроль. А если…

Бокий понимающе кивнул: «акция»?

— Нет-нет, этого Щастного оставим Льву Давидовичу. Он хочет показательно его судить. Ему, как всегда, нужныпублика и резонанс. — Свердлов достал из кармана кожанки идеально чистый платок и потер им невидимое пятнышко на рукаве. — И последнее. Чтобы мне больше не нарушать правила конспирации, — он с иронией посмотрел на Бокия, — и не огорчать вас, Глеб Иванович. Акция с Володарским должна пройти от пятнадцатого до двадцать пятого июня. Так требуется по нашим московским делам. Желаю успеха. Я спешу, а вам рекомендую зайти к Феликсу. Задайте ему пару дурацких вопросов. Тоже для конспирации, — он взял паузу. — Как вы умеете. Он любит отвечать на дурацкие вопросы.

 

 

Глава 27

 

— Он абсолютно сумасшедший, этот Барченко, — Мокиевский помог Бехтереву сесть в автомобиль и уселся рядом. — Он живет там уже полгода, жрет сырую рыбу и запивает оленьей кровью…

— Свихнулся или экспериментирует? — Бехтерев с любопытством поглядывал на реденькую толпу на Невском. — Вы знаете, я отмечал, что голод действует на живые организмы прелюбопытнейшим образом.

— Я сам это не раз отмечал, на собственном организме, — отшутился Мокиевский.

— Напрасно вы так легкомысленны к этой теме! Я экспериментально проверял. На первом этапе крысы сбиваются в стаю в поисках пищи. Затем поиск переходит в разряд индивидуальной деятельности. Каждый добывает пищу только и исключительно для себя. А затем…

— Затем они набрасываются друг на друга и жрут себе подобных!

— А вот и нет! — Бехтерев все еще разглядывал людей на тротуарах и щурился, будто прицеливался в них. — А вот и нет! Сначала…

— Сначала я хочу договорить про Барченко, — перебил его Мокиевский.

— Очень способный парень был, — повернулся к нему Бехтерев, — жаль будет, если свихнулся.

— Он свихнулся на Шамбале.

— Не он один! Поговорите с Рерихом, он черту душу продать готов за Шамбалу. Но тот не берет!

— Барченко считает, что он открыл полярную Шамбалу.

— Да? Это любопытно! — Они проехали вдоль Лебяжьей канавки и свернули на мост и дальше на набережную к институту. — Там, конечно, какая-то чертовщинка есть. — Бехтерев, коротко раскланиваясь с сотрудниками, поднялся по парадной лестнице. — Камни ползающие, лабиринты… — профессор выложил на стол секретарю какие-то кульки и свертки со съестным, опустошив свой огромный портфель. — Заварите нам чаю хорошего! Кстати, Павел Васильевич, — уже в дверях он повернулся к Мокиевскому, — а вы знаете, что в хорошем чае танина вдвое больше, чем в кофии?

— Я хорошего чая не видел еще больше, чем хорошего кофе!

— Вот и отведаем сейчас! — Бехтерев грузно уселся за стол. — Это нам с вами будет подарок от чекистов! — Он потер руки. — В Совнаркоме пьют дрянь какую-то, а господа чекисты…

— Дай бог, чтобы это был единственный подарочек от них!

 — Что так? AbshiedОтставочка? Вы же, наслышан, с Бокием-то по-прежнему приятельствуете? — Бехтерев достал из портфеля документы. — Можете поздравить нас с вами, — он надел очки и медленно, про себя, по-детски шевеля губами, стал читать. — Так вы сказали, Барченко по лабиринтам топчется? — Это была его обычная манера — минимум три уровня разговора. — Я сам когда-то хотел там побывать. Говорят, бешеная энергия откуда-то прет! — Он оторвался от документов. — Денежки нам выделили наши друзья из Чека. И немаленькие. Они люди серьезные, хотят быстрых результатов.

— Хотят чудеса увидеть?

— Я же сказал — результаты, а не чудеса! — отмел шутейный тон Бехтерев. — А что, Барченко вернулся?

— Не хочет возвращаться, пока сезон. Лето. Но неплохо бы ему оборудование, аппаратуру, денег подбросить. А то он там нищенствует. Живет у одного нойдаха по фамилии Данилов.

— Нойдахи — это шаманы? Колдуны? Фамилия-то известная. Был такой очень толковый человек в Казани, Козырев. Покойный уж, наверное. Он этими нойдахами увлекался. Кстати, — Бехтерев усмехнулся, — и полиция ими интересовалась. Где-то они пересекались со старообрядцами. С голбешниками. А насчет денег…

— Я бы там небольшую лабораторию оборудовал. Уж больно местечко привлекательное. Одно меряченье чего стоит.

— Думаете, массовый гипноз?

— Вряд ли, Владимир Михалыч, — Мокиевский устроился поудобнее в кресле и принялся рассматривать на свет принесенный чай. — Признаков гипноза, во всяком случае внешне, — нет. Люди во время меряченья более-менее адекватны, сознание доступно… Но действуют будто бы под влиянием чьей-то воли…

— Хорошо бы электрические сигналы померить…

— Я поэтому о лаборатории и веду речь… Барченко человек довольно образованный, развитый. Я обучил его работе с радиостанцией.

— Вот как?

— Да, у него техническая хватка есть, — Мокиевский отхлебнул чай. — Хотя все-таки против чекистской... не устоит. Хуже! А знаете, что он мне вчера передал? Держитесь, чтобы из кресла не выпасть! Я его просил два дня назад, чтобы этот самый Данилов, глядя на ваше фото, определил бы, где вы и с кем встречаетесь.

— И?...

— И определил! — Мокиевский опять отхлебнул чай, посмаковал его и принялся рассматривать содержимое стакана на свет. — Я вообще не люблю чай со всякими добавками. Чай есть чай! — он поставил стакан на стол. — Кое-что Данилов, понятно, объяснить не смог, но лицо, с которым вы встречались… Чернявый, маленький, глаз нету, одни стекла, борода как у козла…

— Свердлов! — радостно ахнул Бехтерев. — Это все Барченко зафиксировал? — Профессор рывком поднялся из-за стола, едва не опрокинув кресла. — Грандиозно!

— И вся аппаратура, — Мокиевский был доволен эффектом, — шаманский бубен и расплавленный в нем олений жир!

Для демонстрации опытов Барченко пришлось доставить в институт, а москвичей привезти в Петроград. Идея управлять массами людей с помощью электричества не давала покоя вождям и их верному отряду — Чека. Несколько молчаливых, неторопливых людей расположились в лаборатории, наблюдая без всякой реакции, как помощники Барченко, надев на обритые головы алюминиевые каски с тянущимися от них медными проводами, старались угадать (и угадывали) образы геометрических фигур, передаваемых из одной комнаты в другую. Удалось даже на специальном экране, установленном между комнатами, снять на фотопластинки (впервые в мире!) изображения мыслеформ, как называл их Барченко. Они полностью совпадали с теми заданиями, которые диктовались испытуемым. Кодировке и дешифровке не поддавались пока что только слова. Этому, кстати, Барченко придавал мистическое значение.

Возглавлявший группу чекистов Глеб Бокий в перерыве чуть повернулся к Мокиевскому и кивнул одобрительно. Что на их тайном языке означало: «Провал! Срочно делай что-нибудь»!

Мокиевский дал еще полчаса порезвиться Барченко. Тот с упорством фанатика рассказывал о тончайших экспериментах, которые ему удалось придумать и осуществить. Правда, результаты были неочевидными не только чекистам, но даже Бехтереву (они оказались верными, но слишком тонкими и сложными, обогнавшими время, как опыты Тесла, на столетия). Дав аудитории как следует устать от «умностей» БарченкоМокиевский отправил ученого вместе с помощниками в буфет, где для гостей уже были накрыты столы. С задачей буфетчику: Барченко устал и должен отдохнуть сегодня. Сообразительный буфетчик качнул в уставшего от полуголодной жизни ученого спирту, и через полчаса тот уже лежал в дальней комнатушке буфета, загребая руками и ногами, будто плыл под водой. Ему казалось, что он рассказывает аудитории о психологических сложностях прохождения саамских лабиринтов, не схожих один с другим, как не схожи полосатые рисунки на теле тигра и узор на пальцах человека.

Эти полчаса не прошли даром для чекистов. Они до последних дней помнили таинственные опыты Мокиевского. Более всего их поразил стол, поднявшийся на два дюйма над полом и паривший на их глазах, удерживаемый силой мысли. А когда в зеркале, возникшем в проеме дверей, появились отчетливые тени, в которых они (пусть и не без труда) узнавали своих соратников и сослуживцев, многие схватились за голову. Один из чекистов, Яков Агранов, утверждал даже, что поседел именно в этот момент. Или чуть позже, когда здоровенное зеркало разлетелось на сотни осколков, как от удара. Может быть, тогда и пришло к нему решение, что как раз он-то и должен от Чека курировать эти исследования. Которые, кстати, уже взял под свое крыло Глеб Иванович Бокий.

Бокий, Бехтерев и Мокиевский немало веселились вечером, когда делегация чекистов благополучно отбыла в Москву.

— Поразительно, что истинные достижения науки никогда не бывают столь впечатляющи, как чудеса и фокусы, а, Павел Васильич? — Бехтерев, совершенно как Александр III, поводил чуть осовевшими глазами.

— Тем чудеса и отличаются от научных данных, — вставил Бокий.

— Соглашусь в данном случае, — кивнул профессор, — но не как с принципом. Да, — он обернулся к Мокиевскому, — вы сегодня прервали меня на одном интересном соображении. Помните, я о голодных крысах говорил? Так вот на каком-то этапе голода стая распадается, и каждая особь начинает искать пропитание сама. Заметьте, — он поднял руку, останавливая Мокиевского, — рвутся социальные связи. И вот что я отметил сегодня на Невском: люди разрозненны, они не хотят общаться, голод рвет социальные связи! Что опасно для государства! Это наблюдение требует если не исследования, то во всяком случае… Я не понял, — он грозно сдвинул брови, — не понял, что вы сказали.

— Я вспомнил старую английскую пословицу. Морскую.

— Да, слушаю вас! — все так же сурово сказал профессор.

— Точно не помню… — якобы замялся Бокий, щурясь на Мокиевского, — но примерно так… Нильские крокодилы, знаете ли, становятся опасны во время засухи…

— Это действительно английская морская поговорка? — Бехтерев задумался. — Это же гениально, господин Бокий. Я всегда в высшей степени ценил английский юмор, но то, что вы сказали, — это же научное открытие!

 

 

Глава 28

 

Громадная служебная квартира Орнатских был прохладна и пуста. Протоиерей встретил гостей на пороге своего кабинета. Доброжелательно, но без улыбки. В рясе он казался еще выше ростом. Кабинет был заставлен книжными шкафами, в углу — небольшой иконостас с зеленой теплящейся лампадкой, рядом на стене — несколько фотографий. Сеславинский узнал лишь Иоанна Кронштадского и самого хозяина кабинета, сидевших на близко сдвинутых стульях. В противоположном углу — кожаный высокий диван с полочками для книг наверху, деревянный торшер и большая вращающаяся этажерка, тоже уставленная книгами и даже покривившаяся от их тяжести. Возле старинного письменного стола — простое деревянное кресло с деревенским рукодельным кружочком-ковриком на сиденье, рядом — глубокие кожаные кресла, на которые священник указал гостям.

— Рад, душевно рад. Николай много рассказывал о фронтовых делах, — он мимолетно ласково глянул на сына, — и фамилия ваша, Александр Николаевич, не раз звучала.

Сейчас он странно, до неузнаваемости не был похож на протоиерея, который вел службу в соборе. Темно-серая ряса, застегнутая на множество пуговичек, так не схожая с храмовым облачением, а главное — огромный лоб и огромная же залысина через всю голову, которую в храме полностью закрывала митра. Отец Философ был митрофорным протоиереем.

— Не просто звучала, — подхватил отца Николай, — я батюшке не раз рассказывал, как ты меня выручал и учил фронтовому уму-разуму.

— Не знаю уж, как я мог уму-разуму учить, — улыбнулся Сеславинский, — я сам дней за десять до Николая из резерва прибыл. А порох нюхал только в Гатчине, в летних лагерях, на полигоне.

Священник поднялся, поправил задымившую лампадку перед иконой Казанской Богоматери и вернулся в кресло, устроившись в нем поудобнее.

— Вот ведь какая беда с Россией приключилась, — отец Философ по-крестьянски сокрушенно покачал головой, будто говорил о каком-то домашнем недоразумении. — Народ целый сбился с понятий о жизни, вот беда.

— Временно, я надеюсь, — заметил Николай.

— Уж само собою, что временно, — впервые улыбнулся протоиерей, — да хорошо бы знать, сколько времени это протянется! Но Господь, по мудрости своей, этого не открывает. Кто знал, когда царь Пётр священного патриарха Синодом заменил, что продлится это двести лет? Тоже, поди, считали, что опомнится, образумится государь, — отец Философ сделал паузу. — Даже я, признаюсь, впервые ощутил всем сердцем, как нужен России патриарх, только вот когда он здесь сидел, вот в этом кресле, — он кивнул в сторону Сеславинского.

— На этом? — переспросил тот.

— Да, — священник прикрыл глаза. — Я с его Святейшеством давно знаком. Но кто же предположить мог, что на его долю выпадет тягчайшее служение? Господня воля! — он снова помолчал. — Человеческим плечам такие тяготы не под силу. Особо в столь смутное время…

— А мне патриарх показался крепким таким, веселым, — поддержал разговор Петя. — Я, когда батюшка Иоанн Крондштадский в соборе вашем служил, был на службе. Так святитель Иоанн куда слабее нашего патриарха выглядел. И пел с трудом, и двигался еле…

— Речь о силе духа, Пётр Алексеич, — отец Философ, не открывая глаз, поглаживал рукой лоб и лысину. — А патриарху Тихону выпало тяжкое служение его, когда столпов церкви-то рядом нет! Слава Господу, вразумил Он Россию избрать патриарха, но один тот оказался, как столп центральный, что свод держит…

— Но церковь же не рухнула, батюшка, — развел руками Николай Орнатский, — тысячи людей, миллионы, сотни и тысячи священников… Это же целая институция…

— Церковь, Николенька, не институция, а тело Господне, и законы здесь другие, не то что в гражданском обществе… Все сотни тысяч священников — паства, а он — пастырь. И когда речь идет о жизни корабля, которым он правит, или о гибели его… А гибель церкви неизменно повлечет и гибель государства русского…

— Я слышал, закон о свободе совести… — Сеславинский чувствовал себя как-то неуютно в кресле, в котором сидел патриарх.

Священник только махнул рукой, выдвинул ящик письменного стола и достал текст закона, весь испещренный пометками.

— Вот, извольте, — он ловко, одним движением, надел очки. — Ведь уже в декабре появились постановления новой власти, направленные на уничтожение Православной Церкви, — он строго, поверх очков, смотрел на Сеславинского. — Декрет о земле лишает церкви и монастыри земельных наделов, национализация частных банков отнимает все вклады духовенства. Рождения, браки, кончины — все в ведении светских органов. Вся система образования, включая духовные учебные заведения, рухнула, перешла в подчинение какого-то комиссариата по народному просвещению...

— Батюшка, вы так нападаете на Сашу, будто это он все декреты издавал! — попробовал перевести разговор в шутку Николай.

— Вы скажете — вот земли отняли, вклады, доходы от церкви уходят… — не услышал сына священник. — Не-ет, главное — это вмешательство в жизнь приходов разного рода организаций, присвоивших себе власть! А церковь, напомню, не институция… Не зря Святейший патриарх Тихон сразу, еще 19 января, воззвал: «Зовем вас, верующих и верных чад Церкви: станьте на защиту оскорбляемой и угнетаемой ныне Святой Матери вашей... А если нужно будет и пострадать за дело Христово, зовем вас на эти страдания вместе с собою...» — Он откинулся в кресле, помолчал, закрыв глаза, и, потерев ладонью лысину, улыбнулся устало. — Простите, господа, за горячность, но о чем же нам, верующим людям, и говорить сейчас, как не о Святой церкви нашей… — Он повернулся на стук в двери и покивал головой: «Да, да!» — Приглашают к столу, господа, чем богаты…

За стол уселось почти все семейство Орнатских, а у батюшки было десять детей, сослуживших ему в храме, некоторых Сеславинский узнал: регент, как он сам представился, собираясь руководить предстольной молитвой, протодьякон, не узнать которого было невозможно — от его баса, казалось, подрагивали рюмки на столе и в буфете.

— Сегодня пост, — сказал батюшка, поднимая рюмку с наливкой, — позволено вкушать только рыбу. Но сегодня и праздник в нашей семье, сегодня мы обрели нового друга. Нового для нас, а для Николая Философовича — старого фронтового друга. Помня, что не человек для субботы, а суббота для человека, я волею своею позволяю поднять тост сей за Александра Николаевича Сеславинского!

 

 

Глава 29

 

Граф Добринский опоздал на винт впервые в жизни. И к тому же попал под дождь, не вооружившись зонтом. Обстоятельства Петра Алексеевича были известны, а потому даже самое опоздание не обсуждалось: беднягу уже выселили из особняка, и пока что «до особого распоряжения» позволили жить в старой «холостяцкой» квартире наГалерной. Арестовав, не иначе как из подлости, его старого дворецкого, прожившего с ним всю жизнь.

— Катрин, графу Петру Алексеевичу чаю подайте, — Евгения Леопольдовна коротко звякнула в фарфоровый колокольчик и принялась сдавать карты.

Прошло около получаса. Все это время игроки обменивались лишь короткими карточными репликами.

— Не иначе, вы чем-то взволнованы, Владимир Владимирович, — обратилась хозяйка к Благовещенскому.— Вместо того чтобы сыграть без козырей, вы заказываете девятерную

— Прошу простить меня, Евгения Леопольдовна, — Благовещенский отложил карты рубашками вверх и прикрыл рукою глаза.

— И шесть заказали там, где верных восемь было, я из-за вас…

— Прошу покорнейше простить, день действительно ужасный…

— По нынешнему времени не ужасных не бывает, — пробормотал Добринский, глядя в свои карты и хватаясь пухлыми пальцами то за один, то за другой лист. — Приходится выбирать из ужасных. Что скажете, Владимир Владимирович? — Он шлепнул картой по столу, как делал всегда, когда карта шла. Или когда блефовал.

— Я пас, пас, конечно же, — заторопился адвокат.

— А вы Александр Сергеич? — Не дожидаясь ответа, Добринский повернулся всем телом к хозяйке. — Евгения Леопольдовна, простите, но вынужден коньячку у вас попросить. Понимаю, что дерзость по нынешним временам, однако же попал под дождь и вот что-то никак отойти не могу…

— Поскольку других времен не предвидится, — Кричевский сбросил карты, — предлагаю прерваться на чай. — Он положил руку на рукав Благовещенскому. — Володечка, что с вами? — Они были давнишними, еще с детства, друзьями. — Евгения Леопольдовна, пусть Катрин нашатырного спирту захватит, мне кажется, что Володечке дурно!

— Нет-нет, — Благовещенский открыл глаза, — благодарю, Саша. Все в порядке. Просто безумно устал сегодня. Безумно! И нервы…

— С нервами нынче совладать трудно… — Добринский выпил рюмку коньяку и, не опуская ее на стол, протянул Катрин. Та наполнила рюмку, старик выпил и только после этого звучно выдохнул. — Я, знаете, у одного швейцарца в каком-то ихнем Бадене лечился, тоже нервы поправлял, — Добринский иной раз любил сыграть простака. — И научил его нервную лихорадку вот эдаким способом снимать: одну за другой две добрые рюмки коньяка принять. Тут тонкость есть… — Он сделал паузу, чтобы закусить венскими рогаликами, которые изумительно пекла Катрин. — Важно меж ними не выдыхать! Снимает эту самую лихорадку как рукой. Так швейцарец этот проклятый запил к концу моего лечения. А знаете, почему запил? — Добринский захохотал: — Да потому что пил исключительно за мой счет!

— Отпустило, Володечка? — Кричевский все еще держал друга за руку.

— Извините, Саша, — покивал Благовещенский, — все в порядке.

— Володечка, как же вы поедете в Москву сегодня? — спохватилась Евгения Леопольдовна. — Это просто невозможно!

— Не беспокойтесь, Женечка, я надеюсь, поездка только на пользу пойдет. Я мечтаю добраться до этих негодяев!

— А что за негодяи? — оживился Добринский. — Кто да кто?

— Завтра будет суд над Щастным.

— Как же, я слышал! — обрадовался Добринский. — Это тот, что корабли из Гельсингфорса привел?

— Так вот его в мае, представьте, арестовали и по сию пору мурыжат в Таганской тюрьме!

— За что же?

— Да бес их, простите, Евгения Леопольдовна, разберет! Вменяют какую-то контрреволюционную деятельность и агитацию, а что это такое — никто не знает! Мы с Виктором Александровичем Ждановым ежедневно по часу то по телефону, то по телеграфу разговариваем и все уяснить не можем. Действий конкретных, подпадающих хоть под какую-нибудь статью, — нет!

— Это самое неприятное! — Евгения Леопольдовна подала Благовещенскому чай. — Я только из газет знаю…

— У нас Женечка теперь главный информатор, — улыбнулся жене Кричевский. — Чуть утро, она уже Катрин отсылает за газетами. Раньше, бывало, на рынок с утра, а нынче…

— Нынче на рынке и искать нечего, кроме газет. Какую-то, я слышала, он чуть ли не тайну разгласил?

— Тайну — не тайну… — задумался Благовещенский. — Троцкий, наркомвоенмор, присылает ему пятого мая телеграмму. Обстановка, дескать, сложная, с немцами, буде они приблизятся, никаких военных действий не начинать, а флот приготовить к затоплению.

— Вот те на! — удивился Добринский. — Вместо того, чтобы воевать немца, корабли затопить?

— Подготовить к тому особые команды взрывников, каких-то «безусловно преданных делу революции моряков-ударников», да еще на их имя открыть в банке счета (виданное ли дело!) и положить значительные суммы.

— Это все результаты ихнего Брест-Литовского мира! Сговор один!

— Скорее всего, — Благовещенский кивнул, соглашаясь. — Там якобы в договоре есть тайный параграф, касающийся флота…

— Да уж наверняка, — подхватил Кричевский, — наш флот и германцам, и англичанам как кость в горле!

— Вроде бы по этому пункту флот должен был остаться в Гельсингфорсе и отойти или немцам, или финнам…

— Еще не хватало, чтобы наш флот чухнам отошел! — Добринский повернулся к Евгении Леопольдовне. — Евгения Леопольдовна, не будете против сигары?

— Пожалуйста! — хозяйка придвинула поближе сигарную гильотинку. — Я и сама побалуюсь, — она, по тогдашней моде, любила выкурить папироску, — пока Александр Сергеевич не видит.

— Так вот Щастный, Алексей Михалыч, — продолжал Благовещенский, — возьми да и прочитай эту телеграмму 21 мая на Совете флагманов…

— Was ist das «Совет флагманов»?

— Совещание начальников частей, бригад, отрядов…

— Телеграммка-то, похоже, секретная была… Не стал бы я ее на этом совете нечестивых читать! — пыхнул Добринский сигарным дымком.

— А что прикажете ему делать? — прищурился Благовещенский. — Готовить корабли к подрыву? И деньги еще за это матросне платить? Сейчас, когда про подготовку к затоплению флота все знают, все газеты раструбили, поди-ка затопи его!

— Это большевиков и вздернуло! Троцкий прямо говорит, мол, Щастный хочет обвинить народный комиссариат в том, что тот за немецкие деньги собирается затопить флот!

— Так оно и есть! — Кричевский тоже закурил.

— Самое смешное, — скривился Благовещенский, — что деньги не немецкие, а английские!

— А бес их там разберет! — Добринский откинулся в кресле, пожевал сигару и задумался. — Кто там большевики в этом клубке змеином, кто меньшевики, кто эсеры, — понятно только, что добра от них России ждать нечего. Да и Щастному этому не позавидуешь. Разве что на вас с адвокатом Ждановым уповать… Хоть я, признаться, его и недолюбливал, слишком уж он путался со всякими революционерами…

— Да и сидел-то по не очень чистому делу, — добавил Кричевский.

— …путался, путался со всякой нечистью, с Каляевым, Савинковым, все большевиков этих самых защищал, — продолжил Добринский, — но человек, говорят, толковый…

— Блестящий адвокат, талантливейший! — вступился Благовещенский. — А в историю с эксами — было дело… влез по молодости, бес попутал…

Щастного судили 20 июня 1918 года на первом заседании только что созданного Верховного революционного трибунала. Заседал трибунал в Сенатском дворце Кремля, где более полувека в Митрофаньевском, или, по-другому, Овальном зале проходили все важнейшие для Москвы судебные процессы. Председателя Петербургской коллегии адвокатов В.В.Благовещенского на заседание не допустили. Не допустили, не вызвали и свидетелей защиты. Несмотря на категорические требования «присяжного поверенного Жданова», заявившего, что «вина подсудимого Щастногообвинением не может быть в достаточной мере доказана имеющимися в деле письменными доказательствами, а только лишь может быть установлена свидетельскими показаниями».

Единственным свидетелем — свидетелем обвинения — на суде был Троцкий. Который, арестовав в своем кабинете А.М.Щастного, прислал председателю Президиума ВЦИК записочку: «Уважаемые товарищи. Препровождаю Вам при сем постановление об аресте бывшего начальника морских сил Балтики Щастного. Он арестован вчера и препровожден в Таганскую тюрьму. Ввиду исключительной государственной важности совершенных им преступлений мне представлялось бы абсолютно необходимым прямое вмешательство в это дело ЦИКа… С товарищеским приветом Л.Троцкий». И — копия постановления об аресте, в котором наркомвоенмор считал необходимым предать Щастного, преступника «исключительной государственной важности», именно «чрезвычайному суду». Правда, такого суда у юной Советской власти тогда не было. Пришлось Наркомату юстиции срочно подготовить постановление об отмене всех доныне изданных циркуляров о революционных трибуналах и утверждать его на следующий день. В постановлении говорилось, что «ревтрибуналы в выборе мер борьбы с контрреволюцией, саботажем и проч. не связаны никакими ограничениями». В переводе на человеческий это означало, что отмены смертной казни, принятой еще Временным правительством, больше не существует.

На заседании Л.Д.Троцкий в двухчасовой речи повторил все обвинительные мантры относительно «двойной игры» и «контрреволюционной агитации». А насчет уничтожения кораблей добавил удивительную подробность: «К одному из членов Морской коллегии ходили представители английского флота и неофициально предлагали плату специалистам, которые смогут уничтожить флот в случае нужды». Так эти слова наркомвоенмора и остались в стенограмме заседания трибунала.

Явившись на следующий день на заседание Верховного трибунала в сопровождении громилы-охранника, увешанного оружием, Троцкий в течение пяти часов «обрабатывал» членов трибунала в комнате совещания судей(!), после чего стало ясно, что блистательная речь Виктора Михайловича Жданова была произнесена впустую.

Алексей Михайлович Шастный, обвиненный в «подстрекательстве, распрост-ранении ложных слухов о советской власти и содействии контрреволюции», был приговорен к расстрелу. И стал первой жертвой советской судебной системы. Приговор должен был быть приведен в исполнение в течение 24 часов.

Может быть, всесильный тогда нарковоенмор боялся, как бы моряки не отбили своего командира? Во всяком случае, он лично запретил вывозить куда-либо приговоренного и приказал расстрелять его прямо в подвале Реввоенсовета. А 22 июня в 5 утра приехал убедиться, что Щастный мертв. И дал команду — тело родным не выдавать, а закопать его, где и расстреляли, в подвале бывшего Алексеевского училища.

 

 

Глава 30

 

Осталось только согласовать дату. С Москвой. И согласование пришло. Обычная телеграмма, в ряду стандартных посланий: «1 августа (по конспиративному коду к единице прибавлялась еще одна и число умножалось на 10, то есть — 20, месяц уменьшался на один — июль) тов тчк бокий вызывается москву (Москва — подтверждение команды) на предмет консультаций тчк председатель трибунала ………. Секретарь……..».

«Спусковой крючок на винтовке — не самая приметная деталь», — как любил говаривать Бокий, расписавшийся в получении телеграммы. И спусковой крючок был нажат.

Хотя В.Володарский, комиссар по печати, агитации и пропаганде, спустившийся в 9.45 по парадной лестнице «Астории», этого не знал. Он, как всегда, отдал распоряжения прислуге (комиссар обожал крахмальное белье и жесткие стоячие воротнички, но день был тяжелым, надо было мотаться по митингам и выглядеть попроще) и подождал, пока она отворит тяжелые двери номера люкс. Говорят, когда-то самому Шаляпину не продали этот номер. Он предназначался только для коронованных особ и глав дипломатических представительств.

— На Галерную, как всегда!

Шофер Гуго Юргенс мягко тронул царский «Бенц». «На Галерную, как всегда!» — это значило: в редакцию им созданной и особо курируемой комиссаром «Красной газеты».

Обычный предвыборный день. Покоя — ни минуты. Пока комиссар проводил «разнос», как именовали газетчики его утренние выступления перед редакцией, пришлось с Галерной доставить какую-то даму в Смольный с документами.Дама была новенькая и миловидная, как любил комиссар, но не знала, куда идти, где канцелярия, пришлось сопровождать. Потом — снова на Галерную. Комиссар был в хорошем расположении духа и даже позволил сфотографироваться сотрудникам редакции вместе с ним (последнее прижизненное фото) и по дороге обратно в Смольный что-то напевал. Вроде бы даже не по-русски. Пока комиссар с дамой обедали, Гуго успел отдохнуть, обсудить с шоферней ходившие слухи о том, что старые, царского времени, шоферские документы скоро будут недействительны, перекусить и даже малость вздремнуть на жестком диване в комнатушке позади диспетчерской.

Вызвали его около четырех. Завезли даму на Галерную (слышно было, как они ворковали по дороге), оттуда — на Васильевский. В Василеостровском Совете взяли председателя и двинули в трамвайный парк.

Митинг. Везде одно и то же. Продали большевики Россию немцам или не продали. Если продали, то где деньги (шутка), а если нет — почему немцы наступают, а наши даже не рыпаются. И — когда голод закончится?! Ответ: «Когда-когда?! Когда все, и вы в том числе, работать будете, а не бузу гнать!» Освистали. Даже пару камней бросили. Но уехали спокойно. Отвезли председателя обратно в Совет и — в Смольный. Оттуда — на Николаевский вокзал.

Опять же митинг. И опять: продали Россию немцам или нет? И — когда голод закончится. Тут народ покрепче был. Окружили моего Марковича, с трибуны сойти не дают, шум, вроде даже кулаками кое-где замахали. Вылез один: «Все комиссары евреи или нет?» Другой, в усах сивых, по роже видать — принимает, нос аж сиреневый. «Ты, — говорит, — кто по профессии будешь?» Наш ему: «Комиссар по делам печати, агитации и пропаганды!» А тот: «Я, — говорит, — что такое комиссар — не понимаю. Я вот слесарь, по жестяному делу могу, шорником, в электричестве худо-бедно разберусь, а ты кто?» Наш-то: «Я, — говорит, — портной, член профессионального союза портных Северо-Американских штатов!» «Так какого же ты хрена, — этот-то кричит, — не портки шьешь, а нам мозги шплинтуешь?! Давай сюда Зиновьева, пусть он нам расскажет, чем детей да стариков кормить!»

Пока из толпы выбирались, чуть людей не передавили. Бросаются на машину, черти. Будто комиссар им пайки сейчас раздавать будет. Еле ушли с митинга. И Зиновьеву, я слышал, мой-то наказывал, чтобы он на товарную станцию не ездил, настроение у людей куда какое опасное.

К семи поехали на Фарфоровый завод. За Зиновьевым следом. Решили сначала в районный Совет, как всегда, заехать, благо он рядом. Комиссар зашел в Совет, вышел оттуда с двумя женщинами и рукой махнул: «К Ивановской!» Только от Совета двинулись, а у меня что-то мотор барахлить стал. Дерг-дерг, не пойму, то ли жиклер засорился, то ли бензин кончается. Ездим-то на какой дряни, фильтра каждый день меняем, а толку нету. Особенно когда мало бензина остается: со дна бака взболтнется осадок и жиклеры забивает. Доехали до «Кассы», там еще рядом часовенка стоит, чувствую — зачихал, зачихал мотор и не тянет. Остановились, я ему: «Вроде как бензин вышел, Моисей Маркович, или жиклер засорился». Он в крик, конечно: «О чем раньше думал?!» — и, конечное дело, матерком припустил малость. Я пока в мотор полез, думаю, жиклер продую, слышу — они отошли от машины к тротуару. И крики. Смотрю, женщины обратно к Совету побежали, а к комиссару парень какой-то или мужик бегом скочит, и револьвер в руке. Комиссар к машине сначала дернулся, портфель к груди прижал, потом побежал на середину улицы, тот за ним и все стреляет. Выстрела три сделал, как не больше. Комиссар упал, а этот повернулся и шагом, вроде не торопясь, — за часовню. Тут крики, я тоже кричал что-то, женщины визжали, кто-то побежал за парнем этим, и вдруг там, за часовней, — взрыв. Вроде как бомба. А после-то уж я от комиссара не отходил. Потом подъехал Зиновьев с охраной в двух автомобилях. Говорит, везите тело в Семянниковскую больницу, в амбулаторию…

Так или почти так выглядел и доклад Микулича, сопровождавшего комиссара по печати, агитации и пропаганде в течение дня. С добавлением. «Когда Сергеев забежал за часовню, я выстрелил в него, как мы и условливались. Однако маузер дал осечку. Сергеев пробежал мимо, в сторону Ивановской улицы. Я бросил вслед бомбу, но он, кажется, ушел».

— Что значит «кажется, ушел»?! — сверкнул фальш-пенсне Свердлов. — Вы же говорили, что этот самый Микулич профессионал. Откуда в отчете профессионала это «кажется»?

— Потому что, действительно, это ему показалось. — Бокий сделал паузу, глядя как изменяется лицо Свердлова, — от бледного к бледно-желтому. «Неврастеник, псих, клиент Бехтерева», — отметил он. Считалось, что у нормального человека в гневе кровь должна приливать к лицу. — Дело в том (вот он, триумф Бокия!), что никакого «правого эсера» Сергеева на самом деле не было. Это миф, фантом.

— Откуда же он здесь? — Свердлов недоуменно похлопал по пачке петроградских газет, прихваченных с собой. Они сидели все в том же кафе «Домино» на Тверской. Что с точки зрения конспирации было неверно. Да и само местечко — не из лучших. И не потому, что кафе принадлежало Всероссийскому союзу поэтов, а на стене были прибиты портки поэта Каменского, а просто оттого, что местечко было с дурной славой: ежедневно чуть не до утра здесь ошивались и тишинские воры, и поэты, то плачущие, то дерущиеся, всех калибров, богатеи, швыряющие деньги для куража, «комиссары» с Лубянки, студенты, сопливыми носами почуявшие запах разврата… И не случайно, поди, над входом висела вывеска: «Больница для душевнобольных». Впрочем, когда-то на втором этаже и верно была лечебница.

— Просто мы сразу же «помогли» следствию, — скромно потупился Бокий. — Надеюсь, они еще долго будут его искать…

— А кто же стрелял?

Это был второй триумф Бокия — растерянность Свердлова.

— Наш агент. — Бокий снова опустил глаза (не выдать, не выдать противнику торжества!) — К сожалению, оказался очень неуравновешенным человеком. Матрос! — Он взглянул на Свердлова: дескать — что с него возьмешь… — Напился после акции: двойной эффект — получил деньги и нервный стресс. Перебрал, ввязался в драку на Боровой, есть такая улица в Питере, квартальчик притонов, — и погиб. Прирезали. Чистая бытовуха. Труп нашли в Обводном канале почти сразу — застрял возле деревянных «быков». Сразу и расследовали. По горячим следам. Виновных нашли. Брали их на хазе, в перестрелке все погибли. Пришлось дело закрыть «в связи со смертью обвиняемых». Такая формулировка.

Свердлов вяло улыбнулся:

— Идея ваша?

— Микулич, — Бокию эти жалкие лавры были ни к чему. Важнее утвердить Микулича на основное дело. С Урицким. Он понимал, что Володарский, если так можно сказать (он ухмыльнулся), пробный шар.

— Как реакция в Питере?

— Зиновьев начал свое расследование, — скривился Бокий, — назначил комиссию из двух следователей. Один — бывший жандармский вахмистр некто Отто, другой…

— Меня не расследования Григория Евсеича интересуют, а реакция массы! — Свердлов небольшой, крепкой ладошкой снова прихлопнул по пачке газет.

— Предсказуемая. Контролируемая. — Бокий переждал, пока отойдет половой. Надо бы менять эти забегаловки. Феликс человек опытный, не может быть, чтобы он не контролировал (не «пас») Свердлова. А этот наверняка не со мной одним сюда таскается. — Ромовая баба (прозвище Григория Зиновьева, ходившее среди старых большевиков) выступил на траурном заседании Петросовета, помянул правых эсеров и английскую буржуазию…

Свердлову нравился этот человек. Впервые за многие годы он видел в собеседнике и ум, и характер, и способность организовать дело. Но это и настораживало. Конечно, не тот масштаб, не политический боец, но иметь под рукой такого исполнителя полезно. Чтобы не превратился во врага.

— Я знаю, — он почти наугад отыскал в пачке газет нужную. — «В редакцию "Петроградской правды" поступило следующее извещение: "Петроградское бюро ЦК ПСР заявляет, что ни одна из организаций партии к убийству комиссара по делам печати В.Володарского никакого отношения не имеет…"»

— Да, на Петросовете выступали правые, — Бокий посмотрел, как Свердлов поднял бровь, и отметил, что тот стал чуть актерствовать, переигрывать. Это хорошо. Успокоился. — Все то же самое. Что убийство Володарского произошло в самый разгар выборов в Петросовет, что они шли впереди всех… Большевики, соответственно, проходили только от гнилых местечек, от неработавших фабрик, где были только одни большевистские завкомы… Что их газета «Дело народа» вела за собой массу. И вот неожиданная весть: убит Володарский. И тут же в присутствии Сергей  Порфирьича  Постникова (депутат V III съезда ПСР и редактор эсеровской газеты «Дело народа») и по его предложению было составлено заявление о непричастности партии эсеров к этому акту.

— Долго им придется отмазываться от этого дела, — кивнул Свердлов. — Я хотел бы вас отметить, — он задумался. — Хотя бы отпуск вам дать. Вы ведь до денег, знаю, не охочи…

«Знает про деньги? — насторожился Бокий. — Яковлева, стерва, добралась-таки до него!»

— Отпуск бы сейчас хорошо. В Швейцарии где-нибудь, — Свердлов поблестел стеклышками. — Жаль, не время. — И после паузы: — Знаете ведь, как Старик откликнулся на… происшествие?

— Да, я читал телеграмму, — отозвался Бокий.

— Эту? — Свердлов достал из кармана кожанки сложенный вчетверо лист. — «Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не лично Вы, а питерские чекисты) удержали! Протестую решительно! Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную. Это не-воз-можно! Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидностьтеррора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает. Привет! — И подпись: — Ленин». Вот это сейчас — момент, о котором мы должны думать в первую очередь! А не о расследованиях Григория Евсеича, пусть поиграется, пока ему не надоест. Или Старику в очередной раз не осточертеет, — Свердлов помолчал, с прищуром-полуулыбкой глядя на Бокия. — А в целом это здорово у вас получилось!

— Яков Михайлович, — Бокий принял позу покорности, пусть почувствует себя паханом. — Прошу извинить меня за назойливость, но я бы предложил прогуляться по улице, — он покосился на официантов, протиравших фужеры неподалеку. — И поменять охрану, — добавил он, когда они вышли на Тверскую. Два мрачных человека отклеились от стены, бросив самокрутки, и двинулись за ними.

— Зачем?

— Я что-то перестал доверять латышам, — Бокий свернул в подворотню и дворами вывел Свердлова на Малую Дмитровку. — Мне кажется, что они засиделись в тылу, в столицах. Подразложились. Сейчас их можно поменять на китайцев. На интернационалистов.

— У меня прошлым месяцем жил Шая Голощекин из Екатеринбургского комитета РСДРП, — Свердлов чуть запыхался от быстрого шага. — Он хвалил китайцев.

— Голощекин человек толковый, — одобрил Бокий. — У китайцев есть один недостаток, — он покосился на Свердлова. — Требуют деньги вовремя. Без опозданий.

— Это уж наша российская манера, — клюнул Свердлов, — не платить за работу. — Он остановился и махнул охранникам: — Машину прислать на Димитровку вон к той чайной. Свободны!

И за те сто шагов, что они шли до чайной, Свердлов изложил главное. Тридцатого августа надо «решить вопрос» с Урицким. Но это еще не все. Он пригнулся и прикрыл рот рукой, словно и на улице кто-то мог их подслушать. Тридцатого же ему нужны были два верных человека здесь, в Москве. И московское дело было основным. Даже у видавшего виды Бокия вдруг похолодела спина. Похоже, он недооценил Якова Михайловича. Неужели сам Ульянов-Бланк?

Они вошли в чайную. Бокий в лениво двинувшемся к ним навстречу половом узнал своего агента.

— Не открылись мы еще, — половой смотрел на ранних посетителей мутными, непроспавшимися глазами.

— Посади куда с краю, чайком согреться надо, — произнес Бокий пароль.

Половой без интереса взглянул на них и показал кивком на стол, который только что протирал не самым чистым полотенцем, заткнутым за пояс.

— Чаек покрепче организуй, — это была вторая контрольная фраза, по которой агент должен включить микрофон.

— Мы морковным не балуемся! — это была фраза-отзыв.

Пока посетители устраивались за столом, половой исчез и почти сразу появился с расписными кузнецовскимизаварным, поменьше, и доливным чайниками.

— Заварка свежая, минутку дайте настояться! — Так он отчитался о выполнении приказа. Это означало, что второй агент уже готов к записи.

— Положение ужасное, — будто оправдываясь, заспешил Свердлов, — немцы прут, им на Брест-Литовский договор плевать, останавливать их нечем, Украина взбунтовалась, вместо хлеба и угля они нам хрен (он выразился посильнее) с луком шлют, бунты пошли повсеместно, крестьянская масса зашевелилась… Не зря же Старик так на Зиновьева рявкнул. Он требует террора, настоящего, массового… Надо задушить всю эту буржуазно-белогвардейскую сволочь! Завалить трупами! Только красный террор, тут я с ним полностью согласен… — он быстро, по-волчьи, взглянул на Бокия. — Нам отступать некуда. Где-то в районе шестнадцатого в Екатеринбурге поставим точку, — он снова быстро, сверкнув стеклами, стрельнул глазами в Бокия. — Шая Голощекин все организовал. Дальше тянуть со всей этой семейкой нельзя. И наша акция, когда поднимется шум, его перекроет. Уже какая-то датская газетенка прислала запрос в Совнарком, мол, верно ли, что царская семья расстреляна? Старик им сам готовит ответ… — он прочитал в глазах Бокия вопрос. — Нет, пока все на месте.

— Нужно прикрытие… — включился Бокий. — Хотя бы кто-то попытался их выручить. Отбить, например. Лучше бы англичане… Или белочехи

— Прикроемся наступлением белых отрядов…

— Слабовато… Нужно прикрытие на Западе, в прессе…

— Достаточно! Вполне! Нам не скрывать надо, я свое мнение и на ЦК выкрикивал, нам надо всему миру показать, что мы не шутим. Что мы пришли надолго. И крови не боимся! — он доверительно положил сухую ладонь на рукав Бокия. Тот, внимательно глядя в глаза Свердлову, усмехнулся про себя: как хорошо он знал эти якобы доверительные жесты! — Но есть люди, Феликс в том числе, — Свердлов опять взглянул, словно выстрелил отблесками стекол, — что не верят Старику. Считают, он устал, революция сожрала его. Ему надо отдохнуть. Заняться теоретической работой. Ведь до сих пор не знаем, куда идем?! — тут он сфальшивил, хоть и постарался прикрыть это смешком. — Как Лев Давидович изволили на днях высказаться, слепые поводыри слепых!

Бокий чуть не ляпнул, что это библейская притча о слепых, но вовремя спохватился. Не время умничать!

— И Старик сам… — Свердлов остановился, всматриваясь в темное, словно загорелое лицо Бокия, — Старик сам дал добро… В общем, надо организовать маленький спектакль… В один день с питерским…

 — Я понял, — Бокий вдруг почувствовал, как у него сел голос, — не по-настоящему, как в Питере, а… инсценировка…

— Да, — подхватил Свердлов, — да! Но… не совсем…

Боже мой, неужели история так мелка? Это потом придумают: «Революция пожирает своих детей», очистительная жертва… Только у края истины видны исходные материалы истории, можно рассмотреть мотивы… Неужели историю движут вот эти мелкие людишки, которым зачем-то вручена власть над другими, теми, которых они так изящно именуют «массой». Достаточно посредственному человечку сдвинуть что-то в его биохимии, чтобы он превратился в фанатика самых примитивных идей… И потащил других в качестве жертвы… Неужели и вокруг Христа, вокруг Его Жертвы крутились вот такие же людишки? Как было бы жаль, если бы так красиво придуманная и написанная апостолами тысячелетняя легенда однажды рассыпалась бы, обнажив подлинную историю и подлинные интересы...

Бокий так долго смотрел на Свердлова, что тот заерзал на стуле.

— Мне нужны люди, — твердо сказал Бокий. Решение было принято. Дымящийся провал истории разверзся перед ним, открыв жалкий прах, из которого ее надо было лепить. Ха-ха, начнем ad ovo, от яйца, с праха, как Господь… — Нужны люди, а времени совсем нет.

— Загорский, знаете его? Владимир Михайлович, он обещал людей…

— Откуда у него люди? — усомнился Бокий. — Дайте мне времени хоть чуть, я сам организую… Если бы в Питере, другое дело…

— Загорский — старый революционер, подпольщик, я с ним начинал когда-то еще в Нижнем

— В нашем деле хуже друзей бывают только родственники… Здесь нужны профессионалы… Дайте мне подумать, Яков Михалыч, просто сосредоточиться… — Половой подошел было, чтобы налить чай, но Бокий жестом отослал его и сам взялся за чайник. Сушки и постный сахар, наколотый некрупными кусками, были лакомством по нынешним временам. Они расположились удобно, поглядывая по сторонам и чуть сблизившись головами. Чтобы не слышали посторонние, которых, впрочем, в чайной не было. Высокий, с темным, словно загорелым лицом, в старом, с чужого плеча плаще и небольшой, быстрый, весь в черной коже, с острым, с прищуром, взглядом из-под пенсне.

— Есть ряд людей, очень высоко стоящих, которые заинтересованы в… в этом. Я не буду называть имен…

Вот он, гул времени, прорыв в мировое пространство. Бокий всегда чувствовал, что рожден для таких прорывов, и готовил себя к ним. Ученые домыслы Бехтерева, проделки Мокиевского, гиперборейская бредятина Барченко — все это детские шалости. Есть настоящие прорывы в иные миры, и сейчас, он чувствовал, он может, готов сорваться, оборвать, освободиться от детских лямок этой жалкой жизни и перетряхнуть скучный, дряхлый, уставший мир. Чтобы остаться в Истории навечно. Пусть рядом с этим самонадеянным пшютом. Пока. Со временем и его можно будет использовать, как предполагалось использовать дерьмо для топлива в диковинных ракетах Циолковского, повисших в межзвездных пространствах. От этого захватывало дух. Можно начать лепить новых людей из праха этих…

— …я не буду называть имен, но вы сразу перейдете в категорию высшего руководства страны…

Бокий внутренне скривился: «Как они не понимают людей! Мне не нужны ваши жалкие обещания! Я хочу и буду управлять вами! Тайно! Но вы будете бегать, как крысы в эксперименте, к кормушкам, которые я вам поставлю. И жрать то дерьмо, которое я в эти кормушки положу, и благодарить меня, и лизать мне руки! Если выживу, конечно. Но сам я, как индюк, голову на колоду класть не буду!»

— Вы точно наметили день?

— Тридцатое августа. Пятница. По пятницам — есть постановление — все члены ЦК обязаны выйти к народу. На встречу, на митинг — «красная пятница».

— Это правильно, — Бокий достал папиросы.

— Позвольте и мне! — Свердлов сам чиркнул спичкой, затянулся и закашлялся. — У вас какой-то сумасшедший табак!

— Турецкий, — кивнул Бокий, пуская дым кольцами. Не успевало расползтись одно кольцо, как в середину его Бокий посылал следующее. — На митинге — это верно, без кремлевской охраны…

— Охрана будет минимальной, это я беру на себя, там наш человек…

— Может быть — просто бомбиста?

Бокий отметил, что Свердлова чуть передернуло. Поди представил, что останется от человека после взрыва бомбы…

— Нет, мы со Стариком говорили о револьвере…

— Свалить все надо на правых эсеров?

— На левых! Но с ними невозможно работать!

Бокий усмехнулся. Они все еще играют в этот шмен-де-фер.

— Их надо пригласить на этот митинг. Втемную. Как в карты, «на дурака».

Свердлов поднял брови.

— Не первых лиц, конечно… Подставных… — Бокий почувствовал, что комбинация начинает складываться. — Подставных, подставных… — Бокий любил это состояние ума, когда мысль мечется, как крыса, которую бьют током, пока она не отыщет угол, намеченный ей человеком. — Нужны будут серьезные деньги. — Бокий вспомнил нанятых в Питере немцев из пленных кирасирского императора Вильгельма полка, отказавшихся работать без аванса. — Серьезные деньги. И сразу.

— За этим дело не станет, — Свердлов по-свойски, разговор о деньгах, видимо, успокоил его, подмигнул Бокию.

— Дайте мне ночь на разработку, — Бокий притушил папиросу. — Если бы в Питере, там мне легче… — хотя он уже понимал, что единственный человек, который сможет справиться здесь, в Москве, — Микулич. Выходит, что в Питере «решать проблему», как сказал Свердлов, придется ему самому. На немцев, которых нанял Микулич, надежда плохая. Они — исполнители.

 

 

Глава 31

 

В своем кабинете на Лубянке Бокий составил две шифровки — Микуличу и Барановскому. Надо привезти людей из Питера, подготовить их, проработать операции прикрытия. Бокий про себя называл это «операция расставания». Да, после таких акций «расставание» с исполнителями — дело обычное. Что же касается тех, кто наверху… Трудно предсказать все их действия, когда начнется свалка… Свердлов, пожалуй, слишком рассчитывает на свое влияние. Покушение на лидера — всегда шок, а в состоянии шока часть людей, особенно неподготовленная, ведет себя непредсказуемо. Три недели — срок невероятный, невозможный. Провал… провал… провал… Но в случае удачи тоже потребуется нейтрализовать встречную «операцию расставания». В том, что от него постараются избавиться, Бокий не сомневался. Ясно, возглавлять будет Феликс. А исполнители? Петерс? Лацис? Бокий усмехнулся. Эти, как и сам Феликс, дуболомы. Хотя, в данном случае дуболомы-то и могут быть опасны… Карахан? Вот кого бы надо опасаться, с его смелостью и изощренным еврейским умом. Но тому не до внутренних свар: брошен на международные дела, занят борьбой с Иоффе, засевшим с юной любовницей в Берлинском представительстве, и Радеком. Нужна будет атака… Жизнь становится по-настоящему интересной. Это вам не банальное воровство царских денег и даже не кормление тигров и гиен в питерском зверинце трупами расстрелянных… Хотя и на это зрелище находились любители. Некоторых оно возбуждало. Даже сексуально.

 Бокий по йоговской системе расслабил мышцы, «смыл» все эмоции и чувства и заставил себя заснуть на пять-шесть минут. Проснувшись, нажал на звонок, вызывая помощника.

— Срочно нужна репродукция картины Брейгеля «Слепые поводыри слепых». Так, кажется, она называется. И книгу искусствоведческую. Чтобы в ней об этой картине было. Подробно. Не найдешь книгу, доставь искусствоведа, — он откинулся в кресле. — И поужинать. За весь день не удалось перекусить.

Бокий откинул тяжелую портьеру на окне. В старинных стрельчатых окнах Введенской церкви светились огоньки, возле дверей храма и маленького домика настоятеля неторопливо передвигались фигуры: священники, миряне, у ограды расположились крестьянского вида странники — им вынесли из храма какую-то еду, прошел батюшка в облачении, странники встали, поклонились ему, тот, благословляя, что-то говорил, кивая и улыбаясь. Вошли в ограду три монашки и тоже остановились возле батюшки. В неспешном, разумном движении этих людей была какая-то закономерность, непонятная случайному глазу. Будто все они — священники, алтарники, прислужники в храме, странники и монашки, случайные прихожане, войдя за ограду церкви, обретали какое-то тайное знание, недоступное непосвященным. Так, может быть, ходили по лабиринтам, открытым Барченко, древние гиперборейцы, прочитывая тайные веды, переданные им предками. Что-то было в этом неторопливом движении возле храма подкупающее своей древней простотой. Вот так же приходили сюда и сто лет назад, и триста, и дожидались выхода батюшки, его благословения, слушали, словно прикасаясь к заветной тайне, замерев, простые истины и, уверовав в то, что они существуют, не меняются, кивали бородатыми головами, готовясь, вернувшись к себе в деревню, пересказать то, чему учил батюшка, гордясь и дивясь новому знанию, открывшемуся вот здесь, в храме… Последний, дальний луч с Кузнецкого моста подсветил маковку храма. И как бы в ответ ему вспыхнул неяркий свет в окошке домика настоятеля. Странно, что ведет их сюда? Вера? Что они знают о вере? Инстинкт? Родовая память? Значит, вера — естественное состояние? А как же атеисты? Выходит, отрицание веры — тоже вера? Бунт, мальчишеский смешной бунт. Гормональный всплеск. Грех гордыни. Ха-ха, как же любят церковники говорить красиво! За красивыми словами не сразу поймешь, есть ли истина. Как под рясой, бывало, спорили мальчишки, есть ли штаны. Но этих-то, крестьян, что сюда тянет? Они же не знают Достоевского, не терзаются от того, что если Бога нет, то «все позволено», не знают, что если Бога нет, то все, все впустую. Незачем. Не нужно, потому что нет Цели. А человек без Цели — гибнет. Нет ориентира, нет понятия добра и зла, а значит — все можно, все твое. Да вот не может он довольствоваться счастливым этим существованием. Толкает бес все дальше к краю, цели становятся все ближе, все достижимей, путь к ним короче. А с короткими целями и жизнь укорачивается! Вот он, круг, попробуй вырвись. Для человека жизнь без божественной, дальней цели, чтобы за грань земного круга, такая жизнь — в тягость. Вот атеисты и бьются за рай земной без Бога, за переустройство мира не по Божьему велению, а по своим портновским лекалам, выведенным неверной, дрожащей от возбуждения рукой. И все — не для себя: для вечности, для вечного земного счастья будущих поколений… Шепчет бес: останешься в веках, будут поминать и кланяться не какому-то несуществовавшемуБогу, а тебе! Как Марксу! Ведь людям надо верить, надо поклоняться, да еще обязательно — чтобы все одним и тем же идолам кланялись. Все вместе — и одним и тем же! А кто не хочет кланяться, как все, — тот враг. И враг смертельный. А со смертельным врагом и схватка смертельная…

 Он прикрыл глаза ладонью. За всеми этими мыслями — Бокий специально «отпускал мозг на прогулку» — уже складывались, в общих чертах, конечно, варианты операции, задуманной Свердловым. И надо полагать, не им одним. «Старик устал! Его сожрала революция!» Как все повторяется в истории! Их счастье, что они невежественны, воинственно невежественны! И готовы, как детеныши кобры, едва вылупившись из яйца, жалить всех вокруг, убивать смертельным ядом. Ну что ж, это тоже в наших силах. Бокий потер виски и, повернувшись к дверям, крикнул: «Да-да, войдите!»

Барышня с подвитой челкой, в передничке, принесла на серебряном подносе накрытые жесткой крахмальной салфеткой тарелки и судки.

— Приятного аппетита, Глеб Иванович!

Что ж, приятного так приятного. Бокий покосился на узкую юбку, обхватившую соблазнительный зад, на длинный, выше колен, разрез спереди, подошел к шкафу, достал бутылку чистого спирта и выпил, чувствуя как на несколько секунд перехватило дыхание. Привычка к лабораторному спирту отучила его от других напитков. Он резко выдохнул, снял салфетку и, подцепив на вилку толстую, нежно и вкусно пахнущую сардельку («Настоящие чешские шпикачки, Глеб Иванович. Настоящие! И с томатным соусом, как вы любите!»), подошел к окну. Там, внизу, за оградой церкви, что-то изменилось. Приглядевшись, он понял. Сам настоятель в знакомой Бокию праздничной лиловой рясе вышел к крестьянам. Те истово прикладывались к кресту и руке настоятеля. Священник же, лицо его освещалось бликами нескольких свечей, так же истово крестил и благословлял их. Бокий обмакнул в соус шпикачку, впился крепкими зубами в мягко хрустнувший бок ее и вернулся к столу. Все! Один вариант сложился. Он хотел было хлопнуть еще рюмку, но передумал. Целая ночь работы еще впереди. Настоящей работы.

Бокий сел за стол и сосредоточился. «Благословляет, — неожиданно мелькнуло в голове. — А меня в прошлый раз благословить не захотел. Отшутился как-то неумело. Неужели этот примитивный поп чувствует… "Вас тянет в церковь, как убийцу на место преступления". Ну что же, за добро — благодарим, все прочее — запомним, запишем на манжете!»

 

 

Глава 32

 

Горничная Катрин принесла газеты. Кое-что из новостей Евгения Леопольдовна уже слышала. На кухне, куда она вышла распорядиться относительно чая, говорили о смерти какого-то комиссара. Будто бы его застрелили. Евгении Леопольдовне показалось, что мужчинам это будет интересно: пока не все винтеры собрались, мужчины иногда просматривали газеты. Особенно Володя Благовещенский. Конечно, он адвокат, ему нужно быть в курсе событий. Но Алекс… Алекс просто свихнулся на этих газетах. Готов сам бежать на улицу и покупать у мальчишек.

— Ваш кофе? — Катрин вошла в столовую с изящным подносом.

— Да, конечно, — Евгения Леопольдовна кивнула, увидела вопросительный взгляд Катрин и кивнула еще раз. Как хорошо иметь выученную прислугу!

Катрин отворила дверцу дубового шкафа, достала графин с коньяком и налила несколько капель в кофе Евгении Леопольдовны. Та любила перед партией в винт выпить очень крепкий кофе с несколькими каплями коньяка.

Катрин посмотрела на хозяйку, та еще раз кивнула, и Катрин чуть добавила коньяку. Любимый «мокко» не выдержал революционных вихрей: стал менее крепким и потерял свой вкус. Приходилось компенсировать его недостатки лишней каплей коньяка.

— О, Алекс, я не слышала, как ты вошел! — Евгения Леопольдовна поднялась из кресла и шагнула к мужу, протягивая ему губы для поцелуя. Тоненькая, легкая, быстрая на подъем, с прямой «смольнинской» спинкой.

— Здравствуй, дорогая, — Кричевский поцеловал жену и шумно рухнул в кресло. — Безумный день! Я уж думал, еще одна революция накатила! Какие-то митинги, шествия…

— А в чем причина, Алекс?

— Вчера хоронили Володарского, и до сих пор успокоиться не могут!

— Прости, Алекс, а кто этот Володарский?

— Еврей!

— Алекс! — укоризненно произнесла Евгения Леопольдовна.

— Извини, дорогая. — Кричевский достал папиросы и принялся постукивать мундштуком по коробке. — Володарский — комиссар по печати, главный большевистский агитатор. И цензор. И закрыватель сотни, как бы не больше, либеральных газет. И провинциальный еврей, удравший от мобилизации в Америку, а теперь вообразивший себя трибуном, — Кричевский лихо, как в корпусе, чиркнул спичкой о подошву башмака и закурил. — Не зря в народе говорили, что Питером правят два Моисея — Зиновьев и Володарский.

— А что, если бы правили два Ивана, было бы лучше?

— Может, и не лучше, но для России, согласись, как-то естественнее.

— В России полтора века правили цари, в которых неизвестно даже, была ли хоть капля русской крови. Алекс, ты же знаешь, что я ненавижу даже дух антисемитизма. Это вульгарно!

— При чем здесь антисемитизм, — вспыхнул Кричевский. — Ты же знаешь, я всегда выступал, писем десятки подписывал в защиту евреев… их прав, — поправился Кричевский. — Готов был в Киев на процесс еврейский ехать, защищать… У тебя какое-то обостренное чувство…

— Такое чувство должно быть у каждого русского! У интеллигента — особенно!

— Да, особенно! — пыхнул дымом Кричевский. — Я сегодня прочитал в какой-то газете, я ее даже захватил с собой, что предполагается переименовать Владимирский проспект в проспект Нахимсона! А Литейный — в проспект Володарского. Когда-то студенты пели: «Раз на Дерибасовской, угол Ришельевской…» А теперь что? На Володарского угол Нахимсона?

— А это кто — Нахимсон?

— Тоже комиссар! — Кричевский поднялся с кресла. — В Ярославле воевал с горожанами! Восстание, видите ли, там подняли! Так они полгорода разнесли! Демидовский лицей сожгли, Афанасьевский монастырь, помнишь, мы в нем на службе были? Спасо-Преображенский монастырь, говорят, больница городская сгорела… Представь, окружили город пушками и палили, пока эти самые восставшие не разбежались. А Нахимсона этого, говорят, зарубили шашками в «Бристоле», где мы с тобой останавливались. Но город разнесли в прах!

— Откуда такие подробности?

— Один из наших офицеров, из корпуса, рассказывал. Ни храмов, ни больниц не жалели, — Кричевский подошел к большому настенному зеркалу, уставился в него и принялся раскачиваться — с носков на пятки. — Командовал там восстанием, по слухам, полковник Перхуров. Я знавал его в свое время. И даже не поверил, что он оставил своих восставших и на барже переправился в Толгский монастырь. А остальным-то уходить некуда — семьи, дети тут… Решили прекратить сопротивление и сдаться хоть не большевикам, а немецкой комендатуре…

— Откуда там немецкая комендатура? — удивилась Евгения Леопольдовна.

— Женечка, по Брест-Литовскому, дорогая, миру! — Кричевский принялся вышагивать, печатая шаги на паркете. — Опускаю, кем подписанному. Германская комиссия военнопленных, так это называется. Так немец, председатель этой «комиссии», пообещал «военный нейтралитет» держать, а сам тут же сдал восставших большевикам. И смотрел, как те без суда и следствия расстреливали всех подряд. А кого там было расстреливать? Гимназисты, лицеисты, рабочие из железнодорожных мастерских… Офицеров, поди, и сотни не наберется. А против них — китайцы, мадьяры, австрийцы — хоть и пленные, но войско отменное. Особенно — за деньги.

— Сашенька, это же ужас! — Евгения Леопольдовна приложила руки к вспыхнувшим щекам.

— Прости, дорогая. — Кричевский повернулся навстречу Благовещенскому.

 Тот вошел, сияя улыбкой.

— Евгения Леопольдовна, Женечка дорогая, что с вами? — он склонился к ее руке. — На вас лица нет! Неприятности?

— Мне Александр Сергеевич рассказывал про бойню, которая была в Ярославле…

— Вы не знали? Да это был ужас! Представьте, город бомбили с аэропланов!

— Я, как всегда, к шапочному разбору! — вошел в столовую и Добринский. — Чем возмущены, господа?

— Я сдуру затеял разговор о Ярославле! — отозвался Кричевский.

— Это я слышал, — Добринский сел к столу и взял чашку с чаем. — Полковник Перхуров именно сдуру начал всю заваруху. Военных у него не было вовсе, сотня офицеров да гимназисты…

— Что сейчас обсуждать, — перебил его Кричевский, — я знал его как очень толкового офицера. А уж какие обстоятельства толкнули на выступление — Бог весть! — Он с треском открыл новую колоду карт. — Разыграем сдачу?

Они молча сели каждый на свое место, глядя как Кричевский сдает карты. Несколько карт, посланных Кричевским, неожиданно скользнули по столу и упали на пол.

— Бога ради, простите! — Кричевский даже покраснел от неловкости. — Не могу сосредоточиться!

— Плохая примета, плохая примета… — пробормотал Добринский, раскладывая карты «по местам, по рангам».

— А я бы не каркал, не каркал… — в тон ему ответил Благовещенский, тоже расправляя карточный веер.

Карточный четверг, как называла его Евгения Леопольдовна, начавшийся так неожиданно, потек, как всегда. Прерываемый лишь негромкими возгласами игроков, позвякиванием ложечек в чашках с чаем, которые подавала Катрин, да сопением Добринского, со вкусом раскуривавшего свою сигару.

Белая ночь, как часто бывает в Петрограде, пришла незаметно. Просто чуть сгустились сумерки, стали чуть серебристыми, и воздух словно замер, подсвечиваемый неживым светом. Игроки сделали перерыв, шумно отодвигаясь от стола. Евгения Леопольдовна тоже закурила тоненькую дамскую папироску и подошла к окну, отодвинув портьеру и занавес тяжелых венецианских кружев. Ее юношеские восторги перед белыми ночами, когда Нева казалась радугой, неживые дворцы с отблесками невидимого солнца в окнах — отлитыми из драгоценного стекла, а опаловые купола соборов — из расплавленной венецианской смальты, прошли сами собой. Воздушный город, повисший над темной водой, оказался вдруг мертвым, библейски мертвым и пустым. Даже съезжающиеся медленной и пустой ночью к Стрелке на Островах экипажи и неслышно флиртующие в них пары оказались вдруг ожившими в сумерках белых ночей призраками, исчезающими в дымке предрассветного тумана, как исчезают в сумеречных белесых волнах, ползущих от не желающей проснуться Невы, сфинксы Академии художеств и Всадник Фальконе.

Евгения Леопольдовна чуть опустила взгляд и удивилась: через Надеждинскую, прямо от парадной дома напротив, почему-то оглядываясь, перебегали несколько человек. Один из них, как показалось ей, держал в руке револьвер. Евгения Леопольдовна повернулась было, чтобы сказать об этом мужу, но тот так оживленно обсуждал с Добринским статью из газеты, которую она положила на столик, что она не решилась перебивать. А перебил их резкий, не ночной звонок в двери. Пока Катрин пошла отворять, мужчины принялись обсуждать, кто бы это мог быть:

— Да по нынешним временам, граф, — просипел Добринский, отрываясь от сигары, — кто угодно. Хоть бы и жулики.

Следующие мгновения (минуты, часы?) остались в памяти Евгении Леопольдовны навсегда. Даже в одном из страшных мордовских лагерей, брошенная с тифом в холодной, без отопления камере, она помнила этих пятерых с револьверами и сзади — Катрин и дворника Федосея, видимо, понятых, как она догадалась уже много позже. И каменное лицо мужа, генерала Кричевского, прошептавшего ей перед тем как шагнуть навстречу ворвавшимся:

— В правом верхнем ящике моего стола револьвер. Будь осторожна, он заряжен.

Евгения Леопольдовна механически шагнула к столу, слыша спиною резкие крики: «Вы арестованы, генерал Кричевский!» и «Всем оставаться на своих местах!», достала из ящика револьвер и сунула его в прикрытый кружевами по моде тех лет низкий вырез на груди.

— Документы!

— Я адвокат Благовещенский, — резко поднялся из кресла Владимир Владимирович. — Председатель коллегии Петроградских адвокатов! — Он протянул какое-то удостоверение старшему из чекистов. То, что это были именно чекисты, ясно было по их кожаным курткам. — Я депутат Петросовета, и у меня депутатская неприкосновенность!

Дальше был обыск. Евгения Леопольдовна не могла бы даже сказать: час, два или три он длился. Видела лишь, как с особым удовольствием выбрасывали из шкафов, буфетов, столов белье, посуду, утварь, ее кружева и бисерывыволоклистаринный фаянсовый сервиз, который доставался только под Новый год и Пасху, документы Александра Сергеевича, старые фолианты — архив Кричевских — и даже детское белье, которое она заготовила для будущего внука.

Семимесячного внука их дочь, Татьяна Александровна Кричевская, родила в ту же ночь. В соседней со столовой комнатке, где располагалась Катрин. Дочь ворвалась в комнату, где все еще шел обыск и допрос, уже под утро, словно почувствовав сердцем несчастье: Александр Сергеевич и слышать не хотел о ребенке, «зачатом неизвестно от кого», и запретил дочери появляться в их доме. С криком: «Что вы делаете, изверги!» — она набросилась на одного из чекистов, но тот оттолкнул ее, она упала возле стола, обхватив руками живот. Может быть, схватки начались уже тогда. Отец подхватил ее, усадил в кресло и вернулся к чекисту.

— Вы что, не видите, что эта женщина беременна?

— Пошел ты, вместе со своими беременными блядями! — тот курнул бычок раз-другой и бросил его на паркет, усеянный осколками старого сервиза.

— Подонок! Тебя еще не учили, как разговаривать с генералом! — Кричевский мосластым, сухим кулаком ударил чекиста в лицо.

Тут же двое других набросились на генерала и скрутили ему руки. Еще один принялся поднимать своего товарища, уткнувшегося носом в пол. Не зря в Пажеском корпусе, в те времена, когда Кричевский ходил еще в «зверях», на последних курсах, английский бокс преподавал им сам Стенли Беккер, чемпион Северо-Американских Штатов.

— Не трогайте его, оклемается! — проговорил старший чекист, сидевший в кресле и изучавший газету. — Это нокдаун! — и засмеялся. — А удар у вас неплохо был поставлен, Александр Сергеевич!

— Я не хотел признавать вас, Микулич, — сказал Кричевский вполоборота, — но раз уж вы сами… хочу сказать, что службой в полиции не мог похвалиться ни один выпускник пажеского корпуса. Вы — первый! Подонок!

— Времена изменились, генерал, — Микулич легко поднялся из кресла. — А за подонка… — он сделал паузу, словно задумавшись, — за подонка мне придется самому, лично, выстрелить вам в затылок! Признаться, я еще в корпусе мечтал это сделать!

Генерал вдруг резко повернулся и плюнул Микуличу в лицо.

— Для вас ведь это не первый плевок в рожу! Негодяй! Помнится, еще в корпусе плевали!..

Добринского и Благовещенского со связанными за спиной руками отвели вниз, по скользким мраморным ступеням парадной лестницы, и лишь Кричевского пришлось тащить: от короткого удара револьвером в затылок генерал упал, потеряв сознание. И кровавые следы пришлось утром отмывать на коврах, громадном парадном зеркале в прихожей, почему-то ручках дверей и перилах, отполированных руками нескольких поколений Кричевских.

Евгению Леопольдовну арестовали через несколько дней. Как будто дав ей возможность увидеть и подержать на руках своего новорожденного внука. Семимесячный внук, появившийся на свет в комнате прислуги при столь необычных обстоятельствах, был необыкновенно, так, во всяком случае, казалось Евгении Леопольдовне, похож на Александра Сергеевича и вообще на всех Кричевских. «В их породу!» — говорила Евгения Леопольдовна и мечтала передать это мужу, зная, как это важно для него. Чекисты, охранявшие ее в Петропавловке, за небольшую мзду брались передать сообщение генералу. Мешало только то, что все трое — граф Кричевский, адвокат Благовещенский и граф Добринский — были расстреляны в ночь ареста. Так начался красный террор в Петрограде. К которому столь категорично призывал из Москвы Ленин. Террор, вызванный «коварным и трагическим» выстрелом в Володарского.

 

 

Главы 33

 

В подготовку Бокием московской акции едва не вмешался расстрел царской семьи. После 16 июля пришлось чуть ли не весь личный состав ЧК поднять на ноги — сообщение о расстреле государя неожиданно остро отозвалось в народе: там и сям в мутном, вспененном течении народной жизни вдруг стали образовываться явственно видимые водовороты. Кое-где пена, ржаво-кровавыми лохмотьями мотавшаяся по поверхности, сбивалась в плотные комки, клубки, и тогда на улицах, в присутственных местах, на площадях возле храмов вдруг возникали толпы, которые чего-то требовали, к кому-то обращались с криками, куда-то шли, поддерживая друг друга и помогая тащить отяжелевшие от ветра и дождя лозунги, которых никто не читал. Шествия эти — с оркестром, с барабанами или просто с кричащими в рупор вожаками — проходили по улицам, то расширяясь и занимая всю проезжую часть, то редея. Потом они исчезали, таяли, как и фальшивые звуки их оркестров, где-то вдали, оставляя после себя обрывки газет, красные и черные ленты, шелуху от семечек и чувство беспокойства. Чувство это охватывало стоявших на тротуарах прохожих даже больше, чем тех, кто шествовал по булыжникам, даже и не стараясь попасть в ногу.

Однако чекисты, призванные «стоять на страже революции», мотались с одного митинга на другой, от одной взлохмаченной беспокойством и ветром колонны к другой, от одного жалкого шествия — к следующему. Всматриваясь напряженно в самодельные лозунги, бьющиеся на ветру, пытались на глазок определить, насколько опасны и эти лозунги, и убогая толпа, топающая и горланящая под ними, для мирового пролетариата и таинственных и яростных комиссаров, гнездящихся неизвестно где. И время от времени налетающих, чтобы на месте расстрелять некоторых из митингующих или же охаять работу чекистов и пообещать принять самые строгие революционные меры.

 Зиновьев впал в совершенную истерику: «Нас не поймут зарубежные социалисты, а не только либералы!» Бокию пришлось даже срочно заняться организацией летучих отрядов (двоек-троек, пятерок) чекистов, способных оценить опасность этих стихийных выступлений и готовых разогнать унылые толпы мокнущих под дождем демонстрантов двумя-тремя выстрелами. Хотя иногда приходилось палить и залпами.

Тучков, приехавший из Москвы с докладом «О противоправной и провокационной деятельности патриарха Тихона», пришелся как нельзя кстати. Он даже предложил арестовать для острастки митрополита Петербургского и Гдовского Вениамина.

— Сейчас, в связи с известными событиями, — Тучков за короткое время в Москве приоделся и приосанился, — аресты пошли среди разного рода деятелей… Вроде там ученых и прочих… Вот бы и нам отметиться. А то получается нехорошо как-то. По всем подотделам аресты идут: и по культуре заговорщиков нашли, и по науке, военных бывших и чиновников сейчас даже таскать перестали, перебор, а у нас — тишина. Будто никто из священников насчет убийства царя и не высказывается.

— Полагаю, рановато еще для митрополита…

— Тогда Орнатский, протоиерей, настоятель Казанского собора, его дружок. При случае, если сам Вениамин нам понадобится, можно будет его к этому протоиерею подстегнуть…

Конечно, вся суета, поднятая после расстрела царской семьи, отвлекала от главного: 30 августа приближалось. В Питере все складывалось неплохо — курок уже был спущен. Но только два человека, Микулич и сам Бокий, знали об этом. Уже арестован Владимир Перельцвейг, поэт и однокашник Леонида Каннегисера по Михайловскому артиллерийскому училищу. Каннегисер бросил военную карьеру и чаще, чем дома, бывал в «Приюте комедиантов» и в «Бродячей собаке», в которых начал выступать (нередко вместе с Есениным) еще с 1913 года. А Перельцвейг решил остаться в училище и быть военным, несмотря на то, что престижнейшее Михайловское училище было уже переименовано в 1-е Советские артиллерийские командные курсы. Прямо в училище он и был арестован. А через несколько дней намечен расстрел. И непременно с публикацией в газете личного приказа Урицкого о казни.

Уже два немецких офицера из Кирасирского полка императора Вильгельма, нанятые Микуличем, получили свои винтовки Gewehr 98/17 и ездили пристреливать их неподалеку от Колтушей, где базировался их полк, плененный в свое время казаками Рененкампфа. Немцы, правда, просили винтовки снайперские, но поскольку стрелять предполагалось с пятнадцати шагов, Микулич счел их просьбы немецкой придурью. Оба они должны были укрыться за шахтой лифта в вестибюле здания Главного штаба, куда ровно в 10 утра подъезжал Урицкий.

Маршрут Леонида Каннегисера (хоть он об этом и не подозревал) уже был просчитан Бокием и Микуличем. Был даже предусмотрен телефонный звонок Каннегисера главе Петроградского ЧК Урицкому, связавший этих людей навсегда. Урицкий должен был (по замыслу Бокия — Микулича) нахамить (что было для него делом вполне естественным), а Каннегисер, поэт, офицер, а может быть и интимный друг Перельцвейга, обязан был возмутиться, получить от Микулича (через подставное лицо) револьвер и приехать утром 30 августа на велосипеде к зданию Генерального штаба.

Там они должны были встретиться: злодей — глава Петроградской ЧК Моисей Урицкий, убийца — поэт Леонид Каннегисер и два немецких офицера-пленника, мечтавшие на деньги от убийства уехать в Германию. Микулич, прекрасный стрелок, твердо знал: неопытный человек, впервые взявший в руки оружие (Каннегисер), никогда не попадет в движущуюся мишень с расстояния в десять-двенадцать шагов. Но это должны были сделать за него немцы, укрывшиеся за шахтой машины (лифта) и удобно устроившие свои Gewehr 98/17. Конечно, входное отверстие от винтовки Маузера Gewehr 98/17 с патроном калибра 7,92 отличить от аккуратной дырочки револьверной пули несложно, но это наше уже дело, как в суете и поднявшейся панике решить этот вопрос.

И, конечно, контроль за всей операцией. Вплоть до того, что Бокий решил сам быть в вестибюле Главного штаба и, если понадобится, «решить вопрос» с немцами. Чтобы эти «германские патриоты» могли отплыть на родину (по договоренности с Красным крестом) в цинковых гробах.

Бокий кивком отпустил Тучкова и проверил, готовы ли «документы прикрытия» для Микулича и Барановского, которые должны выехать в Москву.

Он любил это занятие, это было «настоящее», как приговаривал старик Бехтерев. Закрыть глаза и представить, как, подчиняясь твоей воле, эти колесики, винтики, эти дрессированные тараканы, лабораторные мыши, крысы, обезьяны из вивария с печальными глазами председателя ВЦИКа оживают и начинают выполнять твои команды, предполагая, что они живут своей жизнью. Курок спущен! И глупого балабона Перельцвейга арестовывают в коридоре артиллерийских курсов. И Каннегисер вспыхивает ревностью к Зиновьеву. Расстрел балабона — несчастный поэт бежит, как турухтан, вытянув шейку, чтобы защитить свою самочку и отомстить за нее. А немцы, надеясь на наживу, смазывают Бокиевские Маузеры Gewehr 98/17…

А в Москве еще интересней… сложнее… какие расклады! Он мысленно перетасовал Ульянова-Бланка, Свердлова с его фальш-пенсне, Феликса… «Для Феликса, когда он приедет в Питер, нужен будет кокаин», — отметил он почти механически. В Москве надо еще уточнить, сможет ли Загорский, подпевала Свердлова, отменить митинг на заводе Михельсона? А отсутствие охраны обеспечивает сам Свердлов. Через Петерса, конечно, хоть и не говорит мне об этом… Десятки, десятки лиц проплыли перед расслабленным взором Бокия. Настоящее, приближается настоящее… И снова Свердлов, сидящий на шкуре своей убитой собаки, и жалкий Емельян Ярославский (надо же выбрать такой безвкусный псевдоним!), дрожащим голосом просящий Ильича (ха-ха, «Ильич»!) приехать для выступления на Басманную Хлебную биржу, и выжившая из ума Фанни Ройдман… Эта попалась на провинциальной романтике: «Вас узнают по портфелю и зонтику»! Как они любили и любят до сих пор играть в свою «революционную конспирацию». Даже старый дурак лекарь Обух, которому дана команда явиться по вызову в Кремль сразу с инструментами для операции!

Бокий вдруг остановил мысленную фильму из протекающих мимо персонажей, тряпичных кукол и марионеток... Просчет! Пусть маленький, но в таком деле малых просчетов не бывает! Он не узнал, умеет ли стрелять Барановский! Понятное дело, не в затылок, тут он себя проявил. А вот хотя бы с десятка шагов?!

Так отложился на три дня выезд Микулича и Барановского в Москву. Прекрасный стрелок Микулич в дивном сосновом бору на станции Графская три дня с утра до вечера заставлял ленивого и упрямого Барановского палить из браунинга по мишеням. Второй и третий — по движущимся. Бор замер, прокалившись от жары, пахло расплавленной смолой, грибами, сизые кусты черники на песчаных кочках заставляли стрелков то и дело бросать свое занятие и набивать рот теплыми, лопающимися в руках ягодами. Сам Микулич большую часть времени при этом проводил, купаясь в озере. Фыркал, нырял, зажав нос, и вообще чувствовал себя отпускником.

— Что скажете? — поинтересовался Барановский, когда они садились в пришедшую за ними машину.

— По меркам нашего корпуса, господин Протопопов (они уже называли друг друга по именам, присвоенным им в «документах прикрытия»), вы бы заслужили оценку «о.пл.», очень плохо. Но революция, как вы любите говорить, диктует нам свои суровые законы. Поэтому — «о.хр.», очень хорошо!

Три дня, отведенные для обучения Барановского, перевернули дело. Свердлов вдруг испугался Бокия. Где гарантия, что так же преданно, как мне, он не смотрит в глаза еще кому-то? Кому? Феликсу? Феликс — исполнитель и кокаинист. Ленину? Нет, он его презирает — знает слишком хорошо. Троцкий — Троцкий на фронте. Оставались темные лошадки. От них-то и можно ждать выстрела в упор, через пальто. Что делать с Бокием? Вызвать в Москву? Рухнет все, что задумано в Питере! Плевать! Вызвать и здесь перекупить его сотрудников. Пусть во время покушения на Старика грохнут и этого. Согласятся ли его фрайеры? На что их купить? Одного, из бывших — Микулич, кажется, — на деньги и возможность эмигрировать. Тайно, под чужим именем. Другой, Барановский, из наших — этому нужны деньги и власть. Пообещаем вызов в Москву, в центральный аппарат. А потом решим вопрос с обоими. Нет! Сложно! Могут сдать меня Бокию, тот станет смертельно опасен. А сейчас? Сейчас — не смертельно? Его затрясло от возбуждения. Нет, так нельзя… Он подошел к сейфу, отворил тяжелую дверцу и принялся, спрятавшись за ней, перебирать драгоценности, сваленные в коробки из-под обуви «Bata». Рядом плотным штабелем стояли увязанные бечевкой пачки денег: фунты, доллары, швейцарские франки… Странно, он мог питаться самой простой пищей, мог носить все, что подвернется (хоть и обожал кожу!), но единственное, что успокаивало его, — пересчитывание денег и перебирание драгоценностей. К которым (и к деньгам, и к драгоценностям) он был почти равнодушен. Может быть, сам вид аккуратных пачек иновалюты, перевязанных бечевкой, уложенных рядами и занимавших больше половины громадного сейфа, действовал успокаивающе. Как и ощущение прохлады золота и камней и их странной тяжести. Радующей и волнующей.

Свердлов захлопнул сейф, отошел к столу и звякнул в колокольчик. Звук серебряного колокольчика тоже нравился ему.

— Свяжите с Бокием! — сказал он секретарю. — Или нет. Я свяжусь с ним сам, пусть ждет!

Он уже принял решение. Пусть Бокий останется в Питере. И доведет акцию до конца. Тем более что агент Свердлова (из левых эсеров) Протопопов уже арестован и сидит в Кремле, в камере у коменданта Малькова, рядом с гаражом автороты, а его «двойник», Барановский, с документами прикрытия на имя Протопопова два часа назад выехал из Питера. Вместе с Микуличем, вторым стрелком. Этого тоже надо будет взять на месте, на заводе Михельсона. И там же ухлопать. Пусть кто-то из «возмущенных рабочих» пристрелит. Из революционной справедливости. Да! А с Бокием надо будет решать, не откладывая. Он опасен. Свердлов чувствовал это собственной кожей.

Команда: «Остаться в Питере и взять на себя лично руководство акцией!» — была для Бокия неожиданной, но понятной. Свердлов дрогнул и решил сильного человека (безразлично, соратника или противника) держать от себя подальше. Это выдавало в нем всего лишь человека умного. И осторожного. Ни в коем случае не труса. Что ж, тем интереснее будет игра. На кого же он ставит? Голощекин и Юровский? Оба неплохие исполнители, правда, Шая — истерик, может сорваться в последний момент, а Юровский… Юровский — крепкий парень, но у него нет в Москве своих людей. Несомненно, включен в акцию и Серебряков Леонид Петрович из Московского комитета партии, дружок семейный. Этот туповат и неразворотлив. А вот после акции, для работы в правительстве — почти идеален. Правда, излишне предан Феликсу, но это может быть и плюсом. Ведь без Феликса, «колуна революции», не обойтись…

Бокий достал из стола кожаный футляр, похожий на несессер, осторожно открыл его и полюбовался на серебристо-голубоватый, почти прозрачный шар, вспыхивающий искорками. Теперь нужна маленькая свечка, укрепим ее в подсвечнике с фавном и зажжем. Свечка разгорелась медленно, как и положено настоящей сальной свече. И шар, если взять его с муаровой подстилки футляра и положить на хрустальный, спиленный сверху конус, начинает медленно вращаться. Для этого нужно только сосредоточиться и мысленно заставить шар вращаться с той скоростью, которую ты изберешь сам. Шар замедлился, остановился, подумал и принялся вращаться в другую сторону, стреляя искрами-звездочками. Бокий защелкнул электрический замок на двери: ничто не должно мешать сосредоточиться, сосредоточиться… Он смежил веки, глядя сквозь них. Шар стал расти, увеличился до размеров человеческой головы и даже стал похож на нее: казалось, в этом медленном вращении можно было разглядеть на увеличившемся шаре темные пятна — глазницы, провал рта, при желании можно было даже рассмотреть чуть высоковатые скулы. Бокий взглядом ускорил вращение шара, угадав в возникших тенях лик совершенно ненужного ему сейчас Барченковского шамана, серебряные искры-звездочки побежали по столу, перескакивая с папок «Дело №...», сложенных стопкой, на пресс-папье, потом багровый яшмовый чернильный прибор, тусклый, заляпанный расплавленным салом подсвечник. «Забавно, забавно…» — прорисовался еще какой-то человек, Бокию незнакомый, высветился ярко, расползся лицом по шару, как в кривом зеркале, и неожиданно исчез, проваливаясь в глубь шара, дрыгая невесть откуда взявшимися ручками и ножками и превращаясь в точку. Точка, послушная воле Бокия, стала вновь расти, увеличиваться и высветила милое женское лицо. «Забавно!» — Бокий улыбнулся шару, как старому знакомому, и задул свечу. Глядя, как сальные капли стекают по обнаженной груди фавна, мохнатой набедренной повязке и крепким копытам, чуть тронутым зеленью патины. «Неужели рискнут использовать Лидочку Коноплёву»? Он помнил, как она появилась: желтоволосая простушка, похожая на сельскую учительницу, каковой, кстати, и была когда-то… Простушка-простушка, но на первой же «ассамблее» Бокия у нее прорезался такой темперамент… Бокий усмехнулся, вспоминая Коноплёву. Вот и толкуйте теперь о русских женщинах… Коноплёва как исполнитель — это недурно. А в компании с Микуличем и Барановским… И это лучше, что они не знают о существовании друг друга… Неужели Свердлов все это просчитал? А я недооценил его?

Бокий вызвал оперативные группы и дал команду на аресты. Офицеров, церковников, банкиров. Можно уже и не согласовывать с Урицким. Больше того, когда Зиновьев будет визжать в истерике — этот трус боится объяснений с профессурой, — можно ссылаться на команду, пусть устную, Урицкого. Да еще якобы на то, что тот сам получил команду от Зиновьева. Пусть позлится на покойничка. Меньше будет соваться в расследование.

Итак, курок спущен. Завтра в 10 утра Каннегисер будет стрелять. И немцы продублируют этого истерика. Оставалось последнее. Для чистоты эксперимента. Экспериментатор должен фиксировать! Бокий позвонил Урицкому по прямому, минуя секретаря, и вызвал охрану. Он хотел показать ему документы, подготовленные Тучковым, и получить «добро» на аресты священников, а без охраны документы выносить было нельзя. По инструкции самого Урицкого.

Рядом с высоким и прямым Бокием малорослый и чуть скособоченный Урицкий казался совсем маленьким. Что не вызывало жалости к нему. Он был, по обыкновению, зол и хамоват. «Странно, — рассматривал его Бокий, поясняя бумаги «по священству», — странно, что человек не чувствует приближения конца. Любопытно, зачем Господь так устроил? В целом это объяснимо. Открой Он эту тайну смертным, и — прощай, управление. Они бы вышли из-под контроля. Впадают в панику, потом понятный "эффект толпы" и — до свидания! Самоуничтожатся, не успеешь и глазом моргнуть»!

Бокий, усевшись возле стола напротив Урицкого, пояснял идеи, разработанные Тучковым. Не совсем Тучковым, правильнее — протоиереем Введенским, но Тучковым усвоенные. Нужен активный церковный раскол. Собственно, он есть. Существует Союз демократического православного духовенства и мирян, возглавляемый священником Поповым и Введенским, продвигающий «передовые» идеи: службы на русском языке (Урицкий поморщился), возможность священникам разводиться, выборность священством и мирянами иерархов («Это в духе времени!») и — главное — это расшатывает кажущееся единство церковников…

— Зачем вы мне это рассказываете? — вдруг вскинулся Урицкий. — Решайте вопросы! Что за манера вечно идти за подписью к первому лицу? Пора научиться брать ответственность на себя!

— Отношения с церковью — часть политики государства! — смиренно подлил масла в огонь Бокий.

— Какая на х… политика! — грубо матернулся Урицкий. — По отношению к церкви может быть только одна политика! Мы ее уничтожим! Раздавим, как ядовитую змею!

— К Григорию (Бокий имел в виду Зиновьева)… вчера приходили из синагоги!

— Я знаю! — Урицкий еще больше скривился, наклоняя голову к плечу. — Григорий, как плохой ученик в хедере, начинает дрожать при виде ребе. Пора бы уже отвыкнуть от психологии последнего ученика.

— Мне кажется, — Бокий капнул еще масла, — тут дело не только в этом. Григорий Евсеевич курирует Интернационал, а там и сионисты, и… и представители Бунда.

— Для этого надо побывать в Америке, чтобы понять цену всем этим болтунам! Мы должны диктовать политику, мы вырвались вперед и не должны оглядываться на всякую… на всякую сволочь! Когда нам были нужны деньги и мы ходили по Америке с протянутой рукой, никто из этой банды денег нам не дал! А сейчас Григорий призывает нас на них равняться! Вот! — он выбросил в сторону Бокия кукиш. — Вот им! Они думают, если мы — евреи, мы должны быть лояльны ко всяким Бундам и …! Вот! — он снова выставил кукиш. — В нас, большевиках, нет ни капли еврейства! Только чувство революционного интернационализма! И Григорий прекрасно знает это, но трусит! Боится мирового либерального мнения! Революционерам на либералов и социалистов право-левого толка — нас…ть! Мы пойдем, как Батый, как степняки на Европу!

Урицкого вынесло на любимую тему, и Бокий, покуривая, смотрел на него. Тот раскраснелся, и даже привычное косноязычие от возбуждения пропало. Бокий прищурился, будто бы от дыма. На самом деле он щурился от удовольствия, как кот, поглядывающий на мышь, которой уже перебил лапки. Забавно, что бы болтал этот говорун-интернационалист, если бы знал, что ждет его завтра?

За спиной Бокия отворилась дверь (он видел это в боковое зеркало), и секретарь показал жестом на часы, стоявшие в углу бывшего нессельродовского кабинета.

— Да, — спохватился Урицкий. — Иду! — он вышел из-за стола. — Жена сегодня тянет в театр!

Бокий тоже поднялся из кресла. Отмечено, что перед смертью многих «ведет» на искусство. Вот и здесь: «тянет в театр».

— Если не трудно, завизируйте, — Бокий подвинул материалы Тучкова. На последней странице было написано крупным шрифтом: «Провести аресты» — и шел длинный список, начинавшийся с митрополита Вениамина.

— Предполагаете арестовать всех единовременно? — Урицкий вынул из нагрудного кармана модное американское автоматическое перо.

— Нет, конечно, — Бокий внимательно смотрел на Урицкого. «Нет, нет никакого предчувствия смерти. Разве что возбужден чуть более обычного». — Хорошо бы всю верхушку арестовать, но боюсь — бунт!

— Что-то мы, революционеры, стали слишком бунтов бояться! — Урицкий поставил размашистую подпись на документах. — Все? Или еще где-то подписать?

— Все! — усмехнулся Бокий, ответно поднося руку к виску. В последнее время отдание чести с легкой руки Троцкого вошло в моду. — Все! — и двинулся к выходу, слыша, как Урицкий шелестит бумагами на столе.

Странная тишина повисла в старинном, со следами былой роскоши кабинете Нессельроде. Слышен был лишь ход громадных английских часов в углу. Бокий сделал усилие, чтобы не обернуться.

Все? Да, все! Мене, текелфарес! Сосчитано, взвешено, отмерено…

 

 

Глава 34

 

Наконец-таки случилось то, чего Исаак Моисеевич Бакман ожидал. Его вызвали на ГороховуюБэба успокаивала: во-первых, вызвали, а не отвезли, а во-вторых, кто же не знает, что там, на Гороховой, 2, в Чеке, много наших?.. Но «наших» Бакман знал получше Бэбы. Для них засадить еврея, чтобы остальные сотрудники не подумали, что ты им сочувствуешь, — это хлебом не корми.

И Бэба тоже хороша: «Надень визитку, ты же идешь к приличным людям, гицель!» К каким приличным людям, это же понимать надо! Хорошо, нашлись коломянковые брюки и бархатная толстовка, которую оставил брат Бэбы Борух. Нагрузился так, уезжая из Питера от богатых родственников, что уже толстовку запихнуть ни в чемодан, ни в корзину не смог. Как ни старался. Зато на голову! Исаак Моисеевич перемерил все шляпы, критически разглядывая себя в зеркало. Хоть ермолку надевай. А что? Может, Бэба и права насчет «наших». В ермолке он выглядел и вовсе шутом. Выручила Маня, прислуга. Вспомнила, что есть еще почти не надеванная с прошлого года соломенная шляпа. Выглядело чересчур богемно, шляпа с толстовкой, но — сойдет. Если не брать тросточку, которую тоже подсунула Маня.

Исаак Моисеевич вошел в здание бывшего градоначальника с Гороховой. Какая-то в этой революции должна быть выгода? Попробовал бы в старые времена он войти в здание градоначальника. Пусть и не с парадной стороны. Хотя он мог прожить еще сто лет без этого здания. Особенно такого заплеванного и прокуренного, как оно сейчас.

Часовой, которому Исаак Моисеевич сообщил, что идет к следователю Дзядык (или Дзядыку, бес его знает?), буркнул что-то про третий этаж.

Кабинет на третьем этаже нашелся легко. В единственную во всем коридоре открытую дверь видны были два молодых человека, они курили и весело разговаривали. Это придало сил. Исаак Моисеевич вежливо постучал костяшками пальцев о косяк и, кланяясь, вошел.

— Прошу извинить, — он почему-то держал свою соломенную шляпу на отлете, будто собираясь кланяться этим сопливцам и обметать шляпой сапог, на манер испанского гранда в опере. — Моя фамилия Бакман

— Ну и что из этого? — взглянул на Бакмана один из молодых людей. — А моя, допустим, Дзядык, и что?

— Тогда я к вам, — еще раз от двери вежливо поклонился Бакман.

Молодой человек сразу посуровел, кивнул на стул, молча принялся перебирать бумаги на столе, читать что-то то в одной, то в другой папке и, наконец, поднялся и вышел, кивнув молча второму и обойдя Исаака Моисеевича, как обходят урну для окурков.

Сидеть сразу стало неуютно.

— Может быть, мне подождать в коридоре? — Исаак Моисеевич, заискивая поневоле, смотрел на второго малого. Между прочим, еврейской внешности. Что отчасти внушало.

Молодой человек оторвался от бумаг и посмотрел в сторону Бакмана. Он чуть косил, и оттого было непонятно, смотрит он на Исаака Моисеевича или мимо.

— Вам сказали — что? — произнес молодой человек, продолжая смотреть мимо. От этого взгляда Исаак Моисеевич почему-то потерял чувство реальности. Словно все, что сейчас происходило, происходило не с ним и не в жизни, а как бы в кино. В котором все должны бы смеяться и даже, кажется, смеются, а один только Исаак Моисеевич от холодного ужаса, ползущего по спине, начинает трястись. И старается эту трясучку спрятать. Не дай бог спросят, а что это вы трясетесь, гражданин Бакман?

— Вам сказали — что? — повторил молодой человек. Теперь он смотрел, наклонив голову и даже чуть дергая подбородком, как петух, подкравшийся к червяку и изучающий его сверху.

— Ничего, — Исааку Моисеевичу показалось, что он сам тоже начал дергать подбородком.

— Вот и ничего! — загадочно сказал молодой человек и погрузился в свои бумаги.

Исаак Моисеевич остался сидеть на стуле, стараясь не смотреть на него. Ему казалось, что стоит взглянуть — и он начнет вместе с молодым человеком клевать что-то, что тот внимательно рассматривает. От напряжения скоро шея затекла, сидеть было невыносимо. Особенно оттого, что молодой человек время от времени поглядывал на Исаака Моисеевича и тот пытался этот инфернальный взгляд «в никуда» поймать взглядом испуганной собаки. Но не виноватой! Нет!

На счастье появился первый, Дзядык, и прервал это немое кино. Он шумно вошел, громко сказал что-то второму, шумно сел, загремев креслом, и спросил:

— Вы хоть знаете, почему мы вас сюда вызвали?

— Нет! — не вполне искренне, но тоже громко, так, что второй поднял голову, сказал Исаак Моисеевич.

— А что же вы пришли? — весело поинтересовался Дзядык.

— Так вы же вызывали?

— Значит вы хотите сказать, что вы — законопослушный? Вызвали — пришел?

Бакман кивнул.

— Ну, а предположить — зачем? Нет? Совсем-совсем?

— Не-ет, — сказал Исаак Моисеевич. И вдруг глупо добавил. — Может быть, из-за денег?

— Из-за каких денег? — явно обрадовался Дзядык.

— Не знаю… — У Исаака Моисеевича стало сводить ногу. Он чуть скривился от боли и попытался сесть поудобнее.

— Вы чего ерзаете? — строго спросил Дзядык. И, выслушав объяснения Бакмана, разрешил ему встать и пройтись по комнате: два с половиной шага туда, два обратно. — Итак, что за деньги?

— Просто так… я слышал… — Исаак Моисеевич чувствовал, что несет ахинею, сам себе плетет паутину. — Я слышал… я ведь коммерсант… а говорят… у коммерсантов…

— Что говорят? Кто? У каких коммерсантов? — Дзядык уже догонял этого зайца и готов был схватить его за ляжку. — Кто говорит?

— Так коммерсанты…

— Вот так и говорят, что чекисты вызывают на Гороховую, чтобы взять денег? Так говорят ваши коммерсанты? — он повернулся ко второму молодому человеку. — Представь, коммерсанты говорят, что Чека их грабит? — оба засмеялись. — Может быть говорят, что мы врываемся в квартиры, вспарываем диваны, потрошим контриков? Так и говорят?

Исаак Моисеевич вдруг встряхнулся и громко сказал:

— Понятия не имею, кто так говорит и про какие деньги вы спрашиваете! Это я глупость сморозил!

Кролик на полном ходу влетел в нору. Ушел! Но Дзядыка это не смутило.

— Ладно, забудем о деньгах, Исаак Моисеевич! — он открыл папку, лежащую перед ним. — Вы хоть видели, что написано на двери, в которую вы вошли? Нет? Так вот я вам скажу: вы пришли в международный отдел. И забудем пока, что вы тут несли насчет того, что чекисты грабят квартиры!

Что из того, что он пришел в международный отдел, Исаак Моисеевич понял позже. Оказывается, интересовал их вовсе не Исаак Моисеевич, а — кто бы мог подумать! — именно латышский коммерсант Михаил Бахманис. Этот Мойше, как понял за все восемь часов, проведенных на Гороховой, Исаак Моисеевич, решил поиграть с Чека в какие-то игры. Конечно, его можно понять: когда сидишь в тихой Риге и посылаешь в Питер салаку и кильку вдогонку к черным презервативам, то через короткое время начинаешь думать, что доллары и английские фунты в обмен на эти мелочи будут приходить всегда. И можно не только вывозить металлолом гигантскими транспортами, но и поверить, что Чека не так страшна, как о ней рассказывают выскочившие из ее объятий эмигранты. Короче, он выиграл в лотерею, но решил, что так теперь будет всегда. И чего-то недодал чекистам, которые тщательно следили за всей этой латышской коммерцией. Тем более, как и предполагал Исаак Моисеевич (но не делился даже с Бэбой), Мойше Бахманис, помимо килек, присылал в Питер с ведома чекистов (а может быть, и по их заказу) еще кое-что. Что — Исаак Моисеевич даже никогда не пытался узнать. Не его это дело, что сгружают на никому не известном островке Сескар молчаливые эстонские моряки. Но не нужно быть ребе Рафом, чтобы понять, что интересует Чека: оружие, спирт или, не к ночи помянутый, кокаин. И по всем признакам это был «кокс». Кто кого обдурил, надул, подставил на безлюдном острове Сескар, Исаак Моисеевич не знал и узнавать не собирался. Ясно было только, что в Чека ищут виноватого. А вот уж им-то Исаак Моисеевич становиться никак не хотел.

Что толкнуло законопослушного Исаака Бакмана, он не мог объяснить никогда. Заяц, почувствовав смерть, совершил небывалый прыжок! Только два молодых мучителя, покуривая и перебрасываясь шуточками, вышли в коридор, чтобы пойти в столовую («Закрываем, закрываем!» — заглянул в дверь кабинета человек в поварском колпаке и нечистом халате), как Исаак Моисеевич поднялся с стула и скользнул вслед за ними. Через вход, в который он вошел в Чека, выпускали только по пропускам со штампом. Он кинулся назад, по темным уже, едва освещенным коридорам, и вдруг почуял запах подгоревшей пищи. Кухня! Исаак Моисеевич резво шмыгнул в дверь, приосанился и гордо прошел через кухню и разделочный цех на черный двор. Там шла своя жизнь: из-под подворотни выезжали машины, в основном почему-то со словом «Брод» на крытых кузовах, вооруженные чекисты, покрикивая, выгружали арестованных и подгоняли их к распахнутым дверям. Машины «Брод» с трудом разворачивались во дворе и выезжали через ту же подворотню. Исаак Моисеевич в полном беспамятстве от ужаса подошел к кабине, где не было видно чекиста, дернул дверь за ручку и поднялся на жесткое, крытое брезентом сиденье.

— Куда едем? — спросил его шофер, стараясь втиснуться громоздким грузовиком в тесную подворотню.

— Где были! — ответил Исаак Моисеевич и стал вытирать платком пот со лба, прикрывая лицо.

Машина, завывая мотором, вырулила на Гороховую, миновав часовых на выезде.

— На набережной останови! — Исаак Моисеевич сам поражался своему спокойствию. Спокойствию выведенногона расстрел.

У моста он махнул игривой соломенной шляпой шоферу, чтобы тот ехал дальше, и пошел по набережной в сторону Исаакиевской площади. «Ходьбой» это можно было назвать очень условно: он переваливался на полусогнутых ватных ногах, ковыляя, как утка. Но, видимо, ковылял резво, потому что вскоре обнаружил себя на Сенной площади, взмокшего и запыхавшегося. «Шлимазлшлимазл!» — единственное, что мог выговаривать Исаак Моисеевич. А если вы не знаете, кто такой шлимазл, так вам повезло. Потому что, как говорил ученый Ибн-Эзра, если шлимазл начнет заниматься изготовлением гробов, то люди навсегда перестанут умирать, а если займется изготовлением свечей, то солнце навечно станет посреди ясного неба. Теперь-то вы поняли?

Более того, то ли прячась от начавшегося дождя, то ли просто на огонек, он неожиданно вошел в храм Спаса-на-Сенной. «Что я делаю?» — крутилось у него в голове, но ноги сами несли к иконе Спаса Нерукотворного. «Господи, спаси меня, Господи, — молился он по-еврейски, — спаси меня, Ты ведь один на всех людей! Спаси, я сойду с ума!»

Исаак Моисеевич с ума не сошел. Может, было еще не время? А может, потому, что неподалеку от храма, в переулочке, для знающих людей, было место, где можно выпить и закусить. Исаак Моисеевич был знающим человеком. И в своих кругах известным. И только поэтому совершенно пьяного Бакмана (шикер ви аа гой!) доставили на извозчике домой. Где Бэбе пришлось перебраться в детскую, потому что от Исаака Моисеевича исходил «такой амбре», что впору было задохнуться.

Это не помешало Исааку Моисеевичу встать рано утром, выпить подряд три стопки водки и срочно уехать на Щемиловку. Там он держал про запас маленькую трехкомнатную квартиру. Он понял, что именно сейчас запас этот потребовался: надо срочно перебираться подальше от центра, к Еврейскому кладбищу. На самую окраину.

К несчастью, Исаак Моисеевич недооценил Петроградскую Чека. Когда он через три часа, составив план дальнейшей жизни, вернулся домой, там все было кончено. На месте уютно обустроенной Бэбой квартиры был полный разгром. Разбиты шкафы, выкинуты ящики с бельем, перевернуты кровати, в которых час назад спали девочки. Сейчас девочки уже устали рыдать, и только беззвучно тряслись, вцепившись в прислугу Маню.

— Где Ревекка Марковна? — спросил Исаак Моисеевич, уже понимая, что с Бэбой случилось несчастье.

Трясущаяся Маня рассказала, что Ревекку Марковну увезли чекисты, предъявив ордер на арест, где было просто написано «Бакман». Даже без инициалов. Может, не зря она сто лет назад, еще в Екатеринославе, билась в истерике, не желая менять свою девичью фамилию на «Бакман»?

 

 

Глава 35

 

Получив по прямому проводу сообщение об убийстве Урицкого, Яков Михайлович тут же, с ведома Ленина, бросил Дзержинского в Питер. Расследовать! И немедленно, по горячим следам!

 Телеграфная лента пришла к Бокию, едва только железный Феликс получил приказ. Бокий вызвал своего помощника Федорова, отбросив звенящую в виске мысль: «Отчего вдруг Свердлов переменил свое решение и дал команду ему, Бокию, остаться в Питере? И кто будет руководить акцией, ради которой бились»? Фай! Все просто! Свердлов уже смотрит в будущее, когда вождя не будет. И не нужен ему человек, который все это осуществил. Захотят убрать его, Бокия? Пока что силенки маловато, без Бокия пока не обойтись. Пригодится в хозяйстве! Но не на первых ролях! У него есть свои «первачи». Не зря он поминал Шаю Голощекина, не случайно возник и Юровский. Опробованный уже на царской семье. А может быть, и еще где-то. Забавная штука — человеческая голова: достаточно концентрации мысли в нужном направлении, и на кристалл — затравку — начинают нарастать из кипящего расплава молекулы, встраиваясь в ясные и законченные кристаллические структуры. Привет, профессор Бехтерев, ваши опыты идут на пользу революции!

— Звони на Николаевский, — скомандовал Федорову. Там уже стоял под парами паровоз с двумя вагонами.

Бокий с удовольствием вернулся к телеграмме. Наконец-то Свердлов научился толково шифровать послания. Бокий, как всегда на память, расшифровал послание. «Литерный №407/15». Что означало: Феликс выезжает через 15 минут после отправки этого сообщения.

Приятно сознавать, что события (может быть, даже мировые!) крутятся по твоей прописи. Но пока что «горячего Феликса» надо блокировать. Это тоже просчитано. Все, вплоть до «случайной» встречи на станции Чудово.

 Продравшись через кордон молчаливых, но упорных китайцев, Бокий с неизменным Фёдоровым влезли в литерный состав Дзержинского, присосавшийся к слоновому хоботу Чудовской водозаборной колонки.

 Вагон председателя ВЧК охранялся особо, но здесь в охране были венгры и латыши, которым Бокий, объясняясь по-немецки, просто сунул свой мандат. Эти хоть могли читать.

 Феликс сидел в царском рабочем купе за письменным столом. В купе было темно. Керосиновая лампа не зажжена, а электричество в поезде отсутствовало: вышла из строя динамо-машина. Голова Феликса маячила в более светлом проеме окна.

— Феликс Эдмундович, это я, Бокий! — Бокий выждал несколько мгновений и, зная характер Дзержинского, шагнул в купе. Дзержинский даже не повернулся. Бокий шумно (специально!) плюхнулся во второе кресло у стола. — Приветствую вас!

Дзержинский медленно повернул голову в его сторону, чуть дернул бородкой, что, видимо, означало приветствие, и снова принялся не то дремать, не то смотреть, прищурившись, в темнеющее окно.

— Провели экспертизы по Урицкому, едва успели, чтобы вы не теряли времени, — Бокий достал бумаги, упрятанные в ледериновую папку, и стал выкладывать их перед Дзержинским. — Можно зажечь?

Дзержинский опять чуть дернул бородкой.

Бокий кресалом добыл огонек (он любил этот процесс), раздул его и поднес к лампе. Фитиль медленно и неровно, дымя с одной стороны, стал разгораться. Только тут Бокий заметил, что Феликс сидит, сняв пенсне. Взгляд без пенсне был мутноват. «Пьян?» — Бокий потянул носом, хотя уже чувствовал, что спиртного запаха нет.

— Не пахнет, я не пил, — глухо сказал Феликс. Он повернулся, глядя на Бокия беззащитными (без пенсне) глазами. — Ты какими судьбами здесь?

— Для встречи начальства! — отшутился Бокий и перешел на серьезный тон. — Может быть, успеем выработать платформу, стратегию расследования…

— А откуда узнал, что я выехал? — насторожился Феликс.

— Яков Михайлович… — Бокий сразу обозначил позицию. «Ты чей? — незримо спросил Феликс. Я — от Свердлова, свой, — так же тайно ответил Бокий».

— Что скажешь… насчет стратегии? — Дзержинский разговаривал, по-прежнему глядя в окно, будто беседовал со своим отражением.

— Каннегисер — фамилия известная, из инженеров-богатеев. Отец — судостроитель, судовладелец. Сын — тоже в Питере, оказалось, личность. Поэт, по разным кабакам шлялся, с Есениным, говорят, знаком… Студент, истеричка, интеллигент, педераст, — Бокий открыл папку, но Дзержинский жестом остановил его. — Арестовали по делу Володарского его дружка Перельцвейга,— Бокий задумался — как бы охарактеризовать эту «дружбу». — Перельцвейгэтот для него «маней» был, — Бокий знал, что для прошедшего тюрьмы Дзержинского слово «маня» и все, что за ним стояло, было понятно. — А Моисей возьми и расстреляй этого Перельцвейга.

Дзержинский наконец повернул голову и долго, пристально смотрел на Бокия. Словно спрашивая: «Что ты мне несешь тухту? Я же в курсе!»

«Так я тебе все и буду говорить!» — таким же долгим взглядом ответил Бокий.

— Продолжай! — кивнул Дзержинский, листая странички Бокиевской экспертизы.

— Дальше — просто. Подстерег у входа. Сидел, газету читал. Установлено. Швейцар открыл дверь, Моисей вошел… И получил из браунинга в лоб… Прямо между глаз. Пытался скрыться на велосипеде, догнали, во всем признался.

— Нюнит? — Феликс во время доклада Бокия снимал и надевал пенсне. Бокий знал эту его манеру.

— Скорее — нет. Попросил бумагу, написал чистосердечное. Сейчас, говорят, — Бокий усмехнулся, — пишет поэму. Вроде «Поэму смерти». На манер кого-то из французов.

— А что с заговором правых эсеров?

— Они, как всегда, шевелятся. Если надо будет, возьмем.

— Надо, надо, — Дзержинский надел пенсне и помассировал виски. — Москва ждет! — Он принюхался, шевеля усами. — Запах чувствуешь?

Признаться, когда Бокий вошел в вагон, странноватый запах тухлятины перебивал устоявшийся в царском салоне (с помощью саше, укрытых в обивке) запах мужских духов.

— Китайцы, черти, из их вагона несет! Жарят селедку! Это ж додуматься надо! А у них, слышал, за деликатес считается. Не могу ни заснуть, ни думать, все время принюхиваюсь. Кажется, всё этим провоняло.

— Устали, Феликс Эдмундович, — Бокий достал из-под плаща, который не снимал, кисет с кокаином. — Я захватил тебе. И себе. Я тоже едва на ногах держусь.

— Ты думаешь, что я перешел на нюхло, на кокс?! — Феликс схватил его ладонь сухой, крепкой рукой. — Я лечусь этой дрянью! — Феликс всегда говорил с сильным польским акцентом, особенно волнуясь. — Спроси меня, Бокий, ты ведь тоже сиделец, как и я? Я читал все доносы на тебя, все справки, начиная с самой первой. Но понял тебя — только я! Потому что я, как и ты, — сиделец! Спроси меня, что я умею? Я больше ничего не умею, как только сидеть, Бокий! Я с детства имел способность к языкам, выучил латынь, выучил еврейский язык, идиш, я библию учил, чтобы стать ксендзом… И сейчас я — просто сиделец. Это все, что я знаю и умею.

— Это немало, очень немало!

Феликс кивнул и снова уставился в окно. Вагон сильно качало, дорожка кокаина получилась кривая. Феликс втянул кокс, ловко свернув лист бумаги, и застыл. Мелькающие за окном огоньки завораживали. Бокий знал это состояние. И даже мог погружаться в него без кокаина. Мир уплывал, оставляя вместе с холодным потом на лбу ясные, хорошо сформулированные мысли. Или наоборот — месиво, окрошку. Взвесь мыслей, образов, реплик, книжных фантасмагорий.

— Я смотрел за окно пять часов, пока не стемнело, — Феликс заговорил вдруг по-польски. — Я смотрел на эту страну, там за окном, и думал об одном и том же, — он своей рукой насыпал еще одну дорожку, посидел, молча глядя на нее, и втянул порошок, прижимая ноздрю почему-то большим пальцем. И подобрал бумажным раструбом мельчайшие крохи. — Я думаю об этом с детства. В Дзержиново, рядом с нашей усадьбой, жили русские. Маленькая деревня. Можно сказать — хутор. Я бегал туда, мне там нравилась одна русская девочка. Но бегал я не только к ней. Я уже тогда хотел понять, кто такие русские. Это была страшная нищета. У них не было сапог, чтобы ходить в школу. Моя мать подарила им одни ботинки на всех. Детей было человек шесть. Или больше. И одни ботинки, чтобы ходить в школу. Потому что в лаптях в школу не пускали. И смеялись над детьми в лаптях. Польские дети не ходят в лаптях. — Он вдруг повернулся к двери и закричал знаменитым своим «бешеным» криком: — Чаю принеси, пся крев! Горячего чаю!

— Мы о чем говорили? — после паузы сказал Феликс, отхлебнув чаю. — С сахарином! — он поморщился. — Это тоже русский человек, Бокий, русский.

— Кто? — не понял Бокий.

— Мой ординарец! — Дзержинский грозно сверкнул стеклами пенсне в сторону двери. — Вор! Первостатейный мерзавец! Вместо сахара сыплет мне в чай сахарин. А сахар — продает, скотина, на сторону. А я его держу. Почему? — они в тишине сделали по нескольку глотков. — Почему? Еврей бы воровал сахар и тащил его домой. Так? Поляк спер бы сахар в первый же день, продал его еврею и деньги истратил бы на любовницу. Чтобы она ему подставила задницу как-то поинтересней. А русский ворует — и пропивает. Скажи, почему я его держу? Не знаешь! — он пьяно скривился, став похожим на карикатурного беса. — А я тебе открою! Он меня не отравит! Kretyn! — Феликс кивнул Бокию. — Насыпай еще.

 Бокий насыпал «кокса», поглядывая на Феликса, не хватит ли?

— Не бойся! — понял его Дзержинский. — Моя смерть еще не выросла. Она пока такая же маленькая, как та русская девочка, которая мне нравилась. Хотя я русских ненавидел. И ненавижу. И могу сказать — за что.

Вестовой принес еще чай, сухари и вопросительно посмотрел на Дзержин-ского: — Может быть, пообедать, Феликс Эдмундович?

— Потом! Idz sie jeba! (Пошел на х...)! — мотнул он головой. — Я русских ненавидел за то, что у них всегда смех! Мы жили в фольварке, они — в развалюхе. Мы ели на фарфоровых тарелках, они — из общей миски. И миску-то вырезал из колоды сам хозяин. У нас играли на фисгармонии, они — пели. На балалайке было две струны! На третью не было денег, а они — пели! И смеялись, Бокий! У нас в фольварке плакали и дрались: отец, мать, старшие сестры… У них — смеялись! И бряцали на балалайке. Я ненавижу их до сих пор! Я в шестнадцать лет записал в дневнике, что хотел бы иметь шапку-невидимку, чтобы уничтожать москалей!

«Не вовремя Феликс поплыл, — отметил Бокий, кивая Дзержинскому. — Есть что обсудить. Полезнее, чем выслушивать его сентенции о России!»

— Вы счастливый человек, Феликс! — Бокий с холодным прищуром смотрел на Дзержинского.

— Почему? — опять скривился Дзержинский и перешел на русский.

— Сбылись ваши детские мечты! Вы можете карать русских!

— Да! — вскинулся вдруг Дзержинский. — Да! Я вспоминаю всю тупость русской власти, все, что вытерпели от России Польша и Литва, все унижения разделов Польши…

— Да бросьте вы, Феликс, — Бокий закурил и откинулся в кресле, кокаин давал ему право на свободу, — какие унижения от разделов Польши! Вы не можете простить этим нищим русским, что они смеялись, живя в дерьме, что в тюрьме они были как дома, в любой ссылке получали удовольствие от охоты, от местных баб. А вам комплексы не давали жить… А я знавал людей, которые в революцию шли не от ненависти, а от любви!

— Значит, были идиотыDebil! — он неожиданно резко встал и ткнул пальцем в темное окно. — Что тут можно любить, Бокий? Вы же умный человек! Тысячи километров равнины, серости, дикости, нищеты, тупости, — тысячи километров! И ни одного просвета! Как можно это любить? Тысячи километров без дорог, без мостов, без нужников!

— Зато в каждом селе — храм! — Бокий с удовольствием смотрел на разгневанного Феликса.

— Храмы надо закрыть, запретить! Придет время — взорвать! Kurwa мае!(нах…)

— Почему? — Бокий как бы недоумевая поднял брови.

— Потому что это быдлопся крев, даже не понимает, зачем они идут в церковь! Весь ответ — отец, мать ходили, и я должон! Я патриарха вновь избранного Тихона вызываю на допрос, так он мне в моем кабинете начинает проповедь читать! Я ему говорю: кто вам позволил анафематствовать советскую власть, кто разрешил? А он мне: кто вам дал право на казни, на кровопролитие? Вы же законодательно отменили смертную казнь! — Феликс вдруг застучал кулаком в окно. — Это не казни еще, не казни! Быдло можно привести в стойло только силой и страхом! Пусть они содрогнутся, пусть почувствуют на горле железные клещи пролетариев!

— Древние шумеры, захватывая территории, вывозили в плен элиту, — Бокий смотрел на Феликса, отражающегося в окне. — И территория дичала… Катастрофически дичала…

— Что ты имеешь в виду? Кого нужно вывозить, церковников?

— И их тоже, — Бокий пожал плечами, — пока что в России есть кого вывозить! И есть куда! — Бокий засмеялся. — Мне соловецкие монахи эту идею подали! Они, видишь ли, захотели соловецкую монашескую республику создать…

— Ты что — за? Я был против!

— Надо сгрести и вывезти на Соловки побольше интеллигентов, заодно и эсеров. Без разбора — правых, левых, пусть перегрызутся. И монахов пощиплют, покажут им настоящую республику!

— А кто их содержать будет?

— Никто! Это вторая часть идеи. Они сами работают и сами себя содержат. Заповедник! И одновременно — внутривидовая борьба. Все по науке! — они разом захохотали. Надо сказать, что немногие слышали смех Феликса. А тем более — хохот. Он у него был странным: высоким, похожим на женский, и одновременно по-мальчишески заливистым.

— Глеб Иванович, идея — чудо! Хороша! — Дзержинский от удовольствия даже принялся снова стучать кулаком. Теперь уже по столу. — На Соловки, и пусть выживают!

Ординарец, видимо на шум, приотворил дверь купе.

— Пошел вон, debilпся крев! — огрызнулся на него Дзержинский. — Что вы молчите, Бокий? Я знаю вас, вы хитрый человек! Надо будет поставить вас эту идею претворять, так сказать, в жизнь, — он вдруг успокоился, сидя напротив Бокия. — Правду говорят, что вы владеете гипнозом?

— Да что вы, — отмахнулся Бокий. — Настоящим гипнозом редкие люди владеют, это особый дар.

— А мне Агранов докладывал, что вы даже столы вертеть умеете?

— Это он, — засмеялся Бокий, — с группой товарищей побывал на спиритическом сеансе у доктора Мокиевского.

— Кто такой?

— Коллега профессора Бехтерева. Ученик его.

— Говорят, Бехтерев серьезный ученый? — Дзержинский снова потер виски. — Хотя я не верю психиатрам, мне кажется, они все шарлатаны.

Бокий, чуть улыбаясь, смотрел на Феликса, понимая, что он — типичный пациент Бехтерева. Как, впрочем, и большинство из этой компании. Но без сумасшедших революции не делаются. Тот же Бехтерев сказал как-то, что все экономические выкладки Маркса относительно неизбежности революции — бред. Революцию делает критическая масса сумасшедших. В основном — параноиков. Пораженных навязчивой идеей. А вот что это будет за идея, — это вопрос ученых. Тех немногих, кто хочет и может управлять миром. И подбрасывать идеи параноикам. А еще лучше — внедрять идеи в их кипящие мозги!

— Во всяком случае, — сказал Бокий, отводя удар от Бехтерева, — старик лечит от запоев. Это проверено. Так что польза есть.

— Феликс Эдмундович, поужинать не желаете? — опять появился в дверях ординарец Дзержинского и подмигнул Бокию.

— Кстати, — подхватил тот, — найдите моего помощника, мы для Феликса Эдмундовича везем бигос. Надо разогреть! Настоящий бигос с копченой колбасой, Феликс Эдмундович!

— Бигос… — неожиданно с обидой сказал Дзержинский. — Бокий, почему вы думаете, что меня можно так примитивно купить? Кокс притащили, теперь вот бигос… Да, я люблю бигос, — он помолчал. — В гимназии, из которой меня благополучно выперли, мы когда-то учили отрывки из Мицкевича. Там и про бигос! — он поднял глаза, припоминая. — Как же, как же… Как-то начинается… kociolkach bigos grzano

… w slowach wydac trudno bigosu smak przedziwny,— подхватил Бокий, глядя, как тот изумленно смотрит на него.

… kolor i won cudna, — закончили они вместе. («В котелках бигос грели; в словах передать трудно бигоса вкус предивный, цвет и запах его».)

— Бокий, вы знаете «Пана Тадеуша» по-польски? Откуда?

— Вы говорили, что изучили мое досье, Феликс, а там должно быть записано, что я полтора года в ссылке с вашим другом Анджеем Гульбиновичем пробыл. Вполне достаточно, чтобы выучить язык. Тем более что я учил его по «Польскому катехизису».

Дзержинский крепко схватил его за локоть:

— Это счастье — пробыть полтора года с выдающимся человеком, Бокий. Я бы мечтал о таком! — Он загорелся. — Это образец революционера! Я в юности хотел быть похожим на него!

У Бокия было по этому поводу свое мнение, но он промолчал, глядя на странное, юношеское оживление Феликса. Тем более что принесли тот самый бигос и водку, настоянную на черносмородиновых почках. Которую особенно любил Бокий. Жаль было спаивать ее Феликсу, он ни в еде, ни в питье ничего не понимал, но настойка на почках хороша короткий срок: неделю-десять дней от силы. Потом чернеет и теряет вкус. Готовить ее, как ни странно, — Бокий любил, любил такие совпадения! — научил именно Гульбинович в ссылке под Березняками.

После роскошного бигоса и настойки Дзержинский сел на боковой диван, вытянул ноги и, закурив черную Бокиевскую папиросу, сказал, щурясь от дыма:

— А вы мне нравитесь, Бокий. Идея с Соловками — блестящая. Я люблю умных людей, — он стал пристально рассматривать кончик папиросы. От чуть дрожащей руки дым поднимался затейливыми зигзагами. — Жаль только, что такие люди долго не живут, — и посмотрел, словно прицеливаясь, на Бокия. — И умирают не своей смертью.

— Феликс Эдмундович, — без стука отворил дверь купе ординарец. — Срочное сообщение сейчас с вымпелом передали.

— Читал? — спросил Дзержинский.

— Да, — ординарец дрожащей рукой передал телеграмму.

Это была та самая телеграмма, которую ждал Бокий. Или и Дзержинский тоже?

 «Всем, всем, всем… Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов. Ленина. По выходе с митинга тов. Ленин был ранен. Двое стрелявших задержаны. Их личности выясняются. Мы не сомневаемся в том, что и здесь будут найдены следы правых эсеров, наймитов англичан и французов».

— Чья подпись? — чуть ли не в один голос крикнули Дзержинский и Бокий.

— Свердлов, председатель ВЦИКа.

 

 

Глава 36

 

— Я, батюшка, всегда беспокоюсь, когда ты служишь на Пороховом заводе! — Елена Николаевна, жена протоирея Философа Орнатского, сняла теплую стеганую покрышку-бабу со старинной супницы. Так было заведено в доме, что суп всегда разливала она сама.

— А что беспокоиться? — удивился о. Философ.

— Ну как же, батюшка, завод-то пороховой, неровен час искра где проскочит, упаси Господи! — она меленько перекрестилась на угловой киот.

— Да полно, матушка, завод двести лет стоит — и ничего! — сыновья Орнатских, Николай и Борис, сослужившие о. Философу в храме Ильи Пророка на Охте, сидели возле отца. Они уже успели переодеться, и сходство их с отцом стало менее заметно. Хотя, как говорил о. Философ, называй не называй лысину высоким лбом, а уж Господь наградил нас всех лысиною как знаком семейным.

— Хотя пожары и взрывы бывали, конечно, — поддержал разговор Борис, — но храм, матушка, к заводу отношения не имеет.

— Имеет, не имеет, — вздохнула Елена Николаевна, — а всякий раз, как батюшка туда служить едет, у меня сердце болит!

— И сегодня? — оилософ поднял голову.

— Сегодня особенно! — Матушка наклонилась к нему, и он поцеловал ее в щеку. — Я уж даже молилась о вас, вот Лида не даст соврать!

— Да, мы все помолились! — покивала Лидия Николаевна, сестра матушки. Со дня гибели своего мужа, протоиерея Петра Скипетрова, зверски убитого в Лавре в январе этого года, она жила у Орнатских. Благо большая квартира позволяла разместиться в ней многочисленному семейству протоиерея. Квартира была казенная, но во время войны оилософ перебрался с семейством в малую квартиру, а в большой, где они сидели сейчас, обосновался госпиталь. «Больничный дух», говаривал оилософ, все никак не мог выветриться из квартиры.

— Молитва лишней не бывает! — перекрестился оилософ. — Тем более, в наше время.

— Трудно, батюшка, определить, что такое наше время, — заметил Николай.

— Согласен, — кивнул оилософ. — Ваше время от моего существенно отличается. Признаюсь, я в юности сам сочувствовал социалистам. Были даже идеи уйти в революцию.

— Это новость! — младший, Борис, с аппетитом хрустел свежими огурцами.

— Объяснение простое, — оилософ взял кусок хлеба и принялся намазывать его горчицей, виновато поглядывая на жену. Горчица была ему запрещена: язва желудка. — Как Некрасов написал, «кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей». Вот и я — кругом несправедливость, бедность… что бедность — нищета! Девятнадцатый век, а люди с голода пухнут, при лучине живут… Ну и книги, конечно, литература… Белинский, Некрасов, Добролюбов… Я Писарева особенно любил… Да ведь многие эти люди народными умами владели… Салтыков, я на похоронах его был, все хотел слово свое сказать… сколько было людей, задумывавшихся о счастии народном… Я помню, как меня Михайловский поразил… Какая ясность ума, какой язык… Костров, Успенский, Решетников, Помяловский, Слепцов… Да вон, посмотрите в библиотеке, я ведь ее еще тогда собирать начал — без моих пометок, думаю, ни одной книги нету… — о. Философ по-старому делал ударение на «о».

— Так что получается, писатели и журналисты к топору звали? — старший, Николай, аккуратно доел суп, держа под ложкой хлеб, чтобы не капнуть на скатерть.

— Самая мода была Русь к топору звать! — поддержала мужа Елена Николаевна.

— А к чему же? — задумчиво сказал оилософ. — Понятно, что дальше народ жить не может, до крайности доведен. Это при всем русском терпении! А что делать, где выход? И сразу же появляются люди, которые выход видят простой и быстрый. И главное — соблазнительно простой и быстрый. Одна теория за другой возникают. Оказывается, что философы давно уже этот путь увидели, что просветители, и французские, и свои, доморощенные, путь этот предсказали. Осталось — что? Разрушить препятствия, которые на этом пути есть. И главное препятствие — царь, император.

— Самодержавие? — сказал Борис.

— Самодержавие легко персонифицируется. Царь — вот общая беда. И богатых, и бедных. Для всех нехорош. И что ни сделает царь, все плохо, все под свист разночинцев. Все под хохот того, что называется теперь интеллигенцией, подгазетные заметочки с ядом. — Батюшка кивнул жене, и та добавила ему супу. Он обожал свекольники, которые готовила сама Елена Николаевна. — А для молодых людей, умом и знанием пока что не обогащенных, этот присвист, и смешки, и яд газетный — особый соблазн. Кажется, что ты и умнее других, и к прогрессу ближе, и сам себе оттого все больше нравишься.

— Это плохо разве, батюшка? Это нормальная болезнь каждого поколения!

— Не специалист я по болезням, Николай, но думаю, есть ведь болезни разные. Тут Елена Николавна мастер, она все болезни с вами прошла. Я же так скажу: одни болезни лечатся, другие — нет. Есть заразные болезни, вроде чумы, тифа, туберкулеза. Еще — тысячи и тысячи. И угадать, какой болезнью заболело общество, — сложнейшая задача, может быть, без воли Божией и неразрешимая. И скорее, не задача это, а можно сказать — цель. Но времени на это молодые люди не дают, у них же — соблазн. Неудержимый, как, извините, чесотка. И зараза эта передается, это я могу, опираясь на свой опыт, доказать.

— А разве сейчас…

— Подожди, — остановил младшего сына оилософ. — До сейчас тоже дойдем.

— Но что же делать, батюшка? — это уже не выдержала младшая дочь, Лизанька.

— От болезни опять оттолкнусь. — О. Философ легонько постукивал столовым ножом по скатерти, это, все знали, было признаком волнения. — Что главное в лечении болезни? — он помолчал. — Диагноз, верно? Надо понять, что за болезнь нагрянула. Смертельная? Заразная? Или детская краснуха? Тут и нужны лекари — чтобы диагноз поставить. И — вопрос: есть ли лекари в этом обществе, что заболело? А ведь не бывает так, что молодежь заболела, а само общество — нет! И вот тут-то оказывается, что вместо лекарей — те же мальчики, только состарившиеся, только переносящие эту болезнь еще тяжелее, чем молодежь. Но ведь они умны, скажете вы. Да, умны! Образованы? На зависть! Разве Герцена можно назвать неумным, необразованным, неталантливым? Да у него язык — после Пушкина — лучший в русской литературе! И ум блестящий! А Михайловский?! И слушать его было, и читать — наслаждение!

— Батюшка, ты не горячись, — обняла его сзади Елена Николаевна. О.Философ не заметил, как стал говорить громко, как с амвона и кафедры.

— Спасибо, душа моя, — он поцеловал руку, лежащую у него на плече. — Умных, талантливых, смелых до отчаянности людей на Руси всегда много. Но есть какая-то общая болезнь у нас, русских, — он призадумался. — Фёдор Михалыч, конечно, гениально сказал относительно русских мальчиков, которым нельзя давать карту звездного неба, ибо к утру вернут исправленной. Там дальше есть тонкое наблюдение: и не только русским мальчикам, но и русским профессорам, которые зачастую не более чем русские мальчики. Цитирую, может, не точно, но по духу — верно. Но, как гению и положено, сказал Фёдор Михалыч с загадкой. Вроде как — красота спасет мир. И пошли трепать, кому не лень. Мне тут дьякон принес газету полюбоваться. Там: красота спасет мир, покупайте — и так далее. С портретом красавицы для ясности. Вот и с русскими мальчиками…

— Батюшка, после Достоевского и Чехов был, и Андреев…

— Мы, Коля, не о литературе, сейчас, а о характере русского народа, если хочешь… Так вот, тогда, в моей молодости, не нашлось подлинных лекарей, которые распознали бы болезнь… Может, они и были, но лже-лекари всегда горластее, всегда на виду… И я, грешный, в соблазн впал… Если бы не несчастье — покушение на императора. На Александра Николаевича. Я был на набережной, видел следы крови царя-мученика… И эта кровь святая меня разом излечила. Раз — и навсегда. Я понял, что эти люди, которые, как им казалось, ведут других к свету, — поражены страшным недугом. Безбожием. Подпали полностью под соблазн, под власть дьявола. И решили, что они сами могут вершить судьбы народов. Грех гордыни обуял!

— Грех безбожия тоже не сам собою образовался!

— Конечно же! — подхватил оилософ. — На церкви огромный грех, огромная вина! Не должны быть у церкви чаши золотые, а попы — деревянные. «Не можете служить Богу и Мамоне!» — это у Матфея сказано. У церкви и государства задачи — разные. Где-то они совпадут, но это частное! Церковь должна о душах человеческих радеть! Отсюда, не к ночи будь помянуто, и обновленчество проклюнулось. Но сейчас, слава Богу, — оилософ истово перекрестился в угол, — патриарх на Руси народился. Церкви нужен пастырь! А Святейший — и совесть церкви, и пастырь ее! — Он перекрестился еще раз.

— В нелегкое время он пастырство принял! — сказал Николай.

— Для пастырей легких времен не бывает, — улыбнулся оилософ. — Это тяготы и обременения огромные, но и счастие какое — вести народ, паству из тьмы — к свету!

— Я слышала, чуть ли не арестовывался патриарх? — негромко спросила Лидия Николаевна. — Неужели рука поднялась у безбожников?

— На допросы вызывался, я знаю, — повернулся к ней оилософ, — а относительно того, поднялась ли рука, так им ведь, бесам, святое тронуть — самое удовольствие. Сейчас по декретам правительства, по закону, святая вера и церковь Православная признаются отжившими учрежденьями. А поставляются на место вечных начал христианской жизни какие-то начала социализма. Так вот я с церковной кафедры проповедую, что социализм есть идейно обоснованный грабеж! Ясно, что социализм христианству враг, он не признает неба и будто бы хочет устроить рай на земле. Но мы-то уже знаем, во что обращаются украденные из христианства святые начала: свобода, равенство и братство!

— Батюшка, потише, не греми так! — снова обняла мужа Елена Николаевна. — С такой дискуссией мы до второго не доберемся!

— Права, права, матушка, но, — он повернулся уже к сыновьям, — ныне больше, чем когда-либо, и в России больше, чем где-либо, ясно, что только на основе подлинного христианства можно вернуть народу порядок. Вы посмотрите, какие крестные ходы идут к нашему собору! Сто и больше тысячные! Со всех концов города, со всех застав идут тысячи и тысячи верующих. С иконами, с хоругвями, с молитвой!

— А у нас сегодня на второе — праздник! — Елена Николаевна откинула крышку огромной латки-утятницы. Оттуда пахнуло жаром и пряным духом. — Это игуменья Феофания из Новодевичьего монастыря прислала нам лакомство. Прямо со своего огорода! — Елена Николаевна принялась раскладывать по тарелкам тушеную картошку с овощами. — Они, слава Богу, еще держатся, — ответила она на вопрошающий взгляд мужа. — Тяготы, думаю я, великие ей выпадают. Она ведь монашкам и насельницам как мать. А как жить, когда все деньги у монастыря изъяли, в покои заселяют невесть кого, то бывших бродяг из ночлежки, благо что рядом она, то целые учрежденья… Дай Бог ей сил перенести тяготы! — все перекрестились.

— Ну, отведаем лакомства матушки Феофании! — о. Философ с удовольствием принялся за тушеную картошку. — Надо будет ей что-нибудь послать, матушка.

— Пока что у нее с продовольствием неплохо, по нынешним временам. У нее ведь хозяйство-то огромное было. Помню, и коровы, и лошади, куры, индюки, цесарки, — чего только не было! А сейчас, хоть и пограбили основательно монастырь, кое-что из хозяйства осталось.

— Они свое хозяйство, — засмеялся оилософ, — в каком-то там комитете оформили не то как артель, не то как трудовую коммуну, — он поблагодарил матушку за обед. — Да, — спохватился оилософ, — мы ведь на днях собирались на рыбалку с господами офицерами, — он кивнул на сыновей, — вот и подарок будет матушке Феофании, рыбка свежая...

После обеда, до вечернего чая, мужчины перешли в кабинет оилософа. Протоиерей отдыхать не умел. Он тут же открыл конторку, поудобнее встал за ней и принялся перечитывать свое будущее выступление в «Обществе по распространению религиозно-нравственных знаний», что на Стремянной улице. Тема выступления — «Защита религиозных святынь от разграбления и поругания» — обсуждалась еще с патриархом…

Последними написанными им словами, оставшимися в конторке и сохранившимися случайно, были: «…Все, вос­стающие на Свя­тую Церковь, причиняющие поругание святой православной вере и захватывающие церковное достояние, под­лежат, невзирая на лица, отлучению цер­ковному...»

В эти минуты побледневшая монашка, помогавшая по хозяйству Елене Николаевне, отворила дверь в столовую со словами: «Матушка, к вам пришли!» и пропустила в дверь моряка в клешах с блестящими пуговицами на раструбах и двух красноармейцев.

Так, по телеграмме Свердлова, призывающей ответить невиданным красным террором на покушение на Ленина, в тот же день, 1 августа, был арестован выдающийся церковный деятель, митрофорный протоиерей, настоятель Казанского собора в Петрограде Философ Николаевич Орнатский, один из пятисот заложников, немедленно привезенных на Гороховую. Сыновья о. Философа, офицеры, прошедшие Первую мировую войну, вызвались сопровождать отца и своего духовного наставника. И были арестованы вместе с ним.

Дальнейшая судьба протоиерея Орнатского и его сыновей точно неизвестна. Как и место их захоронения. По слухам, в ту же ночь всех узников тюрьмы на Гороховой, обреченных на смерть, вывезли на берег Финского залива. Перед казнью протоиерей оилософ, успокаивая при­говоренных к смерти офицеров, их было более тридцати, среди них — и его сыновья, — произнес: «Ничего, ко Гос­поду идем. Вот, прими­те мое пастырское благословение и послушайте святые молитвы». Он встал на колени и спокойным, ров­ным голосом прочел молитвы на исход души.

 Говорят, что будто бы венгры-интернационалисты, специалисты по расстрелам, отказались стрелять в читающего молитвы священника. Эту работу пришлось взять на себя одному из комиссаров, сопровождавших обреченных.

Но, может быть, это легенда. Вспомним лишь слова оилософа, которые он сказал в беседе с патриархом Тихоном: «Это счастье, что мы сподобились жить во время, когда можно пострадать за Христа».

 

(Окончание в следующем номере)


Вернуться назад