ИНТЕЛРОС > №7, 2016 > Заколдованный

Валерий БЫЛИНСКИЙ
Заколдованный


31 июля 2016

Рассказы

 

Валерий Былинский родился в 1965 году в Днепропетровске. В 1997 году окончил Литературный институт имени А.М.Горького. Дебютировал с рассказом «Риф» в журнале «Новый мир» (1995). Роман «Июльское утро» в 1997 г. получил  первую премию «Новое имя в литературе» в российско-итальянском литературном конкурсе «Москва-Пенне». Рассказы печатались в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Литературной газете».

Роман «Адаптация» (2011) номинировался на премию «Национальный бестселлер» (лонг-лист) и на премию «Русский Букер» (лонг-лист). В 2015 году стал лауреатом литературной премии «Ясная Поляна» в номинации «Детство. Отрочество. Юность» за книгу «Риф», в которую вошли повесть и двенадцать рассказов.

Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Живые

 

С сумками и заплечными рюкзаками, в которых лежат складные мольберты, поцарапанные этюдники, карандаши, краски, листы бумаги, они выходят из своих квартир. Зимой, в сильные морозы, их становится меньше, но к весне они появляются вновь, почти в том же количестве.

Бывает, за прошедшую зиму кто-то из них умирает: от старости, инсульта, водки, тоски.

И тогда, если об этом узнают, ушедшего поминают. Вечером, после работы, или даже до работы (так ведь еще злей, веселей), они пьют, сидя на рыбачьих раскладных стульчиках, дешевое вино или крепкую водку.

Однажды летом, когда вот так же пили, к ним подъехала патрульная машина, вышел сержант, небрежно спросил:

— Так, пьете?

— Пьем. Уже двадцать лет, как пьем. А что? — уставились на него бородатые, хмуро-кислые лица.

— Ладно, Вань, это ж художники, — махнул из машины напарник сержанта, — Сына нарисуете?

— Приводи, командир.

Машина уехала. Продолжили поминать.

И я — вспоминаю.

Это ведь сейчас, только в последние десять-пятнадцать лет, они, арбатские уличные художники, стали умирать. А раньше смерти на Арбате не было. Хотя и умирали, конечно, как и все люди на земле, — но не было.

В 1988 году я, наглый, драгоценный юноша восьмидесятых, впервые пришел на эту улицу с этюдником на плече. Сел — и стал рисовать. Вальяжно, легко, слушая в плеере Heep и LedZeppelin. Черно-белый портрет стоил тогда десять советских рублей, цветной — пятнадцать, двадцать. Месячная зарплата моего отца, главного инженера, была сто семьдесят. О какой смерти могла идти речь? В день на портретах я зарабатывал рублей шестьдесят-восемьдесят. Некоторые из нас за три-четыре года покупали квартиру. Я менял шмотки, таскался по миру. Как и вся наша новая страна, мы были начинающими. Надеялись, что скоро наступит всеобщий…

Хочется написать лохматые три буквы вместо трех райских.

Он и наступил — не сразу, конечно. Как всегда, во время взросления, с насильственным выламыванием из души чего-то простого и важного, того, о чем ты стесняешься вспоминать, но о чем позже грезишь, потом плачешь, а потом теряешь это навсегда.

Повзрослел и Арбат.

Кто-то, «поднявшись» на портретах, перешел в престижный дизайнерский бизнес. Кто-то, посчитав, что на улице рисовать теперь стыдно, начал писать актуальные картины и продавать их в галереи. Оставшиеся на улице разделились на два лагеря. Одни стали впаривать прохожим сериалы и мыльные оперы в виде вылизанных под гламурные фото портретов. Другие рисовали небрежные авторские портреты «не для всех». Хотя и у тех и у других получалось — для всех. Первые получали в месяц, как сегодняшние главные инженеры. Вторые зарабатывали только на пиво, гамбургеры из Макдональдса и проезд в метро.

Шатаясь между первыми и вторыми, я возненавидел Арбат. И однажды, найдя наконец высокооплачиваемую работу, я сделал то, о чем мечтал: на глазах удивленных коллег зашвырнул свой раздолбанный этюдник вместе с продавленными рыбачьими стульями, пастелью и карандашами за стену Мира, возле которой мы рисовали в последние месяцы. Я сделал это в торжественном отчаянии, зная, что никогда не вернусь на эту панель.

А за день до этого один из самых тихих арбатских художников — Виктор, Витька, Витек (тут всех, невзирая на возраст, называют просто по имени), лет шестидесяти, бедно одетый, похожий на русского Ван-Гога, сказал мне и еще двум нашим друзьям, Саше (который сильно любил теории рисования) и Ромке (который любил читать стихи Хлебникова):

— А давайте нарисуем друг друга.

— Зачем? — не поняли мы.

— Ну как же, — пояснил он, — а вдруг мы скоро умрем?

Мы задумались, погрустнели, пожали плечами. Но так и не нарисовали друг друга.

А потом — мы умерли.

Я умер в нефтеперерабатывающей компании, куда устроился актуальным дизайнером за пару тысяч долларов в месяц. Мои друзья вместе с Витей скончались, как мне рассказывали, кто где. Кто в чужих странах, кто в картинках с выставки каких-то сайтов и офисов, кто в переходе метро перед стаканчиком для подаяния или на русской коммунальной кухне перед стаканом тоски.

А потом…

Великим дизайнером я не стал, художником тоже. Квартиры не купил, с работы сократили, жить стало не на что. У знакомого я выпросил старый этюдник и пару ржавых складных рыбачьих стульев. Срисовал из журнала портрет какой-то ужасающе улыбчивой модели — и вышел, дешевый сорокалетний мальчуган образца 2000-х, на улицу, с сумкой на плече.

Сел, стал уговаривать прохожих нарисоваться. «Стоимость портрета — один бизнес-ланч!» — обращался я кпроходящим. Но почти никто не садился.

Мои умершие товарищи тоже оказались здесь. Живые. Ромка почернел, потерял половину зубов, у него родилась дочь, и он по-прежнему знал Хлебникова наизусть. Саша обрюзг, оброс бородой, редко бывает трезвым, его улыбка сквозь белую бороду светится, как у Санта-Клауса на детских картинках. А Витька — наш помолодевший Витька-Ван-Гог — прожил последний год в Индии. Собрал деньги на самолет и полетел, питался фруктами, спал в лесу и пещерах, изредка за деньги или еду рисовал туристов. Сколько ему сейчас лет? Семьдесят? Восемьдесят?

Мы выпили — за встречу, за то, что живы.

— Скажи, в чем секрет? — сурово спросил я Виктора, совсем как буржуин допытывался когда-то у Мальчиша-Кибальчиша.

— Я скажу тебе, в чем, старик… — возник перед нами восторженный, с пушистой бородой толстый Саша. — Надо так подточить карандаш, — говорил он взахлеб, взмахивая руками, — чтобы у него живот круглый, выпуклый снизу был… Понимаешь, живот! И вот этим животом карандашным, нежно так, надо рисовать. Гладить, именно гладить бумагу, тогда линия бархатная становится и в воздух уходит, растворяется... Рисунок живой. Понимаешь, понимаешь, живой! — обнимал он меня и падал вместе со мной, потому что, как и я, сильно напился.

Я понимал.

Мой живущий в Канаде двоюродный брат (бросивший пить и ставший отличным руководителем отдела продаж в какой-то компании) шлет мне частые электронные письма о том, как все плохо в России, потому что мы не следуем завету Чехова по капле выдавливать из себя раба.

Рабы — это да, это понятно.

Но может, надо выдавливать господина?

Русская мысль, не правда ли? Абсурдная, смешливая, какая-то рабская, что ли.

Ну да ладно.

Ромка умер глухой зимой, в самый сильный мороз. Когда я, опять на новой удачной работе, в новом пальто и с кейсом с лежащим в нем ноутбуком случайно проходил по Арбату, то случайно об этом узнал. И выпил с оставшимися живыми из грязных пластиковых стаканчиков чистую водку. Все было хорошо. Витя уехал на Огненную Землю. Саша рисует бархатные портреты животом. Солнце встает. Мы читаем стихи Хлебникова и рисуем друг друга. Получается хорошо.

 

 

Бомж и женщина

 

Однажды вечером — как раз ударили сильные морозы — я шел с режиссером одной телекомпании по центру Москвы. Возвращались мы с мини-банкета, где выпивали с коллегами. Поскрипывал снег, мороз был серьезный, я был без перчаток, но руки не мерзли — они вообще у меня редко мерзнут, потому, вероятно, что я родом с юга. Я шел и думал, что вот опять год прошел, и дальше что? Два раза звонила Вика, и оба раза я говорил ей что-то наполовину искреннее и смешное, и она мне тоже что-то весело отвечала. В ее компании сегодня тоже отмечали приближающийся Новый год. Случайно я бросил взгляд вверх и увидел звезды. Их было мало. Может быть, дюжина. Маленькие, они тускло светились в темноте, всем своим потерянным видом передавая ощущение невыносимо огромной бездны, разделяющей нас. Интересно, подумал я, где-то еще, кроме нашей планеты, существуют времена года? Мой спутник — его звали Илья, субтильного вида парень лет двадцати семи, был задумчив и все время как бы слегка улыбался. Это было особенностью его личности: детская, даже глуповатая, улыбка и еще отсутствие всякого желания спорить, доказывать свою правоту. Работая вместе, мы интуитивно пробовали подружиться, но я так и не смог привыкнуть к его мягкому, одинаково бесстрастному ко всему отношению. Да и все-таки мы были из разных поколений. Ссутулившись в своем тонком пальто, Илья шел, опустив голову, и казалось, ничего не видел вокруг.

Мы проходили мимо сверкающего огнями ресторана «Прага», на пороге которого швейцар в шинели с золотыми позументами встречал подъезжающие машины. Сбоку от ресторана, в темноте, на мраморных ступенях какого-то запертого бутика — невидимый тем, кто подъезжал к ресторанному входу — сидел человек.

Внезапно Илья остановился и стал смотреть в его сторону. Я пошел дальше, ожидая, что он догонит меня.

— Серега! — крикнул он мне.

Я вернулся.

— Он же замерзнет, — сказал Илья. — Наверное, сейчас минус двадцать?

Мы подошли к человеку. Это был мужчина лет сорока, в изношенном пальто, в спортивной шапке и с рваным серым шарфом, обмотанным вокруг шеи.

— Эй, вы давно тут сидите? — наклонился к нему Илья.

Мужчина не отвечал, только покачивался взад-вперед. При этом он вроде бы смотрел на нас — и в то же время как бы сквозь нас, куда-то вперед, намного дальше. Сузив глаза, он сцепил на животе руки. Они были как у меня, без перчаток, с темными, почти черными пальцами.

— Замерзнет, — Илья повернулся ко мне, — Надо вызвать «скорую».

Я кивнул. Потом показал на ходящего неподалеку охранника ресторанной автостоянки:

— Может, ему скажем?

— Ага.

Мы подошли к охраннику.

— Вызовите, пожалуйста, «скорую».

— Для кого?

Илья показал на сидящего на ступенях человека.

— А…этот, да он уже часа два здесь сидит.

Охранник отправился к выезжающей со стоянки машине.

Илья покачал головой, вытащил свой мобильный телефон, стал набирать номер. Стал говорить, что на улице возле ресторана «Прага» замерзает человек, а я смотрел на покачивающуюся, словно китайский болванчик, фигуру бомжа.

Фигура бездомного замерла. Я взглянул на часы: одиннадцать вечера. Человек не двигался, но было видно, как шевелятся, живут его глаза. Почти не моргая, мужчина задумчиво смотрел прямо в нас. От него не несло ни алкоголем, нивонью немытого тела или грязной одежды. Но, наверное, это из-за мороза.

— Вы откуда? — зачем-то спросил я.

Его рот что-то медленно ответил. Невнятно, скорее всего, не на русском. Он напоминал пожилого гастарбайтера: таджика или узбека.

Прошло около получаса. «Скорая», вероятно, застряла в потоках Садового кольца. Илья несколько раз перезванивал, ему отвечали, что да, едут.

Мороз крепчал. Сидящий на мраморной ступеньке человек походил на памятник — настолько он был неподвижен. Иногда, не шевелясь, он говорил что-то на невнятном языке и смотрел сквозь нас. Его черные руки стали еще больше. Илья стянул с него его рваный шарф и замотал им его почерневшие пальцы.

— Подложить бы под него что-нибудь, — сказал Илья, — он же на ледяном камне сидит.

— Ага...

Охранник ходил туда-сюда, как маятник, у въезда на стоянку. Услышав мой вопрос, он посмотрел на меня с хмурым недоумением, пожал плечами и пошел к выезжающей машине.

Я вернулся.

По Арбату мимо нас шел странной, пружинящей, подпрыгивающей походкой человек. Он свернул и направился прямо к нам. Это был парень лет двадцати пяти, с улыбкой во весь рот, в серебристой куртке и в меховой бейсболке.

— Мужики! — сказал он, неестественно улыбаясь.

Мы молчали.

— Мужики! — бодрым голосом, переминаясь на месте, повторил парень, — не подкинете рублей десять-двадцать, немного совсем не хватает.

— Найди лучше нам кусок картона, — сказал Илья со своей полуулыбкой.

— Чего? — улыбка парня стала недоуменной.

— Человек тут замерзает, видишь? Подложить под него нужно.

Парень в бейсболке увидел бомжа, и глаза его округлились:

— Чего? Ну вы..ы вообще… в реале…зачем вам это?

Илья молчал, улыбаясь. Я тоже, но без улыбки.

— Вы приколисты, что ли? Ну вообще… — парень с выпученными глазами покачал головой и, пятясь, исчез в темноте.

— Обдолбаный, что ли, — сказал я. — Ну и мороз, я протрезвел уже. Ты как?

Илья пожал плечами. Мои ноги сильно замерзли. Интересно, сколько сейчас градусов? Минус двадцать, двадцать пять?

— Слушай, — сказал я, двигая плечами, — скажем охране, чтобы показали, где он сидит, и пойдем, а?

Илья пожал плечами, улыбаясь.

Пискнула эсэмэска. Я вытащил телефон. Вика: «Ты уже дома? А у нас еще долго. Целую, мой самый самейший».

Парень в бейсболке резко вынырнул из темноты. В руках он держал кусок картона от ящика для бананов.

— Нет, вы точно приколисты, — восторженно заявил он. — Это позитив, я с вами!

С сияющим лицом парень вручил мне картонку. Мне не хотелось прикасаться к бомжу, но на таком холоде, пожалуй, это не страшно. В самом деле: он оказался твердый, холодный, без запаха. Я и Илья наклонили человека, словно неподвижную статую, и подложили под его зад картонку. Он снова пробормотал что-то на своем языке.

Приехала «скорая».

Из машины вышли мужчина лет сорока и молодая девушка. Девушка, видимо, была главная — высокая, в куртке с капюшоном поверх белого халата, в сапогах на каблуках. Коротко взглянув на застывшего на ступенях человека, она обернулась к нам:

— Это из-за него мы, что ли, ехали? У меня столько вызовов. Нет, мы его тащить не будем.

У нее было красивое, утонченное и презрительное лицо. Она была, как и я, без перчаток, с белыми накладными ногтями на тонких пальцах.

— Вы не давали клятву Гиппократа? — сказал вдруг я.

Девушка окинула меня быстрым темным взглядом, прищурилась и отвернулась:

— Так, сами вызывали — сами и тащите.

Я вдруг представил ее занимающуюся сексом. Длинная, влажная, гибкая. Рвется, душит, сопит. Интересно, как она кричит, когда кончает, звереет? Мне показалось, что я в точности сейчас вижу, как она это делает.

— Давайте, мужики, дотащим его к машине, — кисло сказал мужчина-санитар.

Он и Илья легко подхватили бомжа и повели — я шел сзади и как бы помогал, но больше для вида. Бродягу втиснули в салон «скорой».

— Все равно его из больницы завтра на улицу вытурят, — вяло покривился санитар. — А может, и сегодня, — добавил он, влезая на водительское сиденье.

— А зачем вы приезжали? — спросил я.

Он окинул меня удивленным насмешливым взглядам и промолчал.

Машина уехала.

Мы с Ильей пошли дальше по зимней морозной улице. Я думал о том, что, вероятно, прошел бы мимо этого человека, если бы был один.

Внезапно прямо перед нами из темноты резко вынырнул парень в серебристой куртке и в меховой бейсболке. Теперь он, кажется, действительно сильно поддал или ширнулся.

— Мужики! — подпрыгивая, с ненормальным восторгом выкрикнул парень, — а вдруг это Христос был, а?

— Кто?

— Ну, тот которому мы картонку подкладывали. Помните, у Достоевского «Легенда о Великом инквизиторе»? А мы с вами инквизиторы, ха-ха, мелкие. Как думаете, зачтется мне эта картонка, а? зачтется?

           

Руки, которыми я прикасался к бездомному, в пути я не засовывал в карманы и не касался ими головы. Дома, не раздеваясь, сразу включил горячую воду, тщательно намылил руки и стал их мыть.

После этого достал телефон и прочитал Викино сообщение: «Завтра в шесть в нашем кафе, да?»

Да, почему бы и нет.

И так далее, и так далее…

Я разделся и влез под душ.

Ночью, перед тем как заснуть, я вдруг представил человека, которого мы отправили на «скорой» в больницу, сидящим в моей спальне. Я его не видел, потому что лежал, завернувшись в одеяло, на кровати и смотрел в другую сторону. Страшно не было — только странно. Я воочию представил, как он сидит сейчас за моей спиной у шкафа на стуле, сложив на животе свои черные руки, и смотрит в окно. Покачивается взад-вперед и что-то тихо, неразборчиво говорит. Будто нарисованный на холсте темными вязкими мазками масляной краски. Мне послышалось, что он молится — на каком-то своем азиатском языке.

Время спустя. Вечер.

Наконец, мы встретились с Викой в том самом «нашем» кафе, что на Пятницкой. Огни, потеплело, предпраздничная суета. По тротуарам идут с покупками люди, летит пухлый радостный снег как из фильмов советского прошлого. Вика ест. Я внимательно, даже чуть завороженно, наблюдаю, как она вкладывает вилкой себе в рот листья салата, как расчленяет ножом лазанью, как прожевывает и глотает куски политого соусом мягкого коржа со слоями мяса. Вика ест предельно аккуратно. Но глядя на нее, я почему-то вижу совсем не ее, а какую-то незнакомую жующую женщину.

— У меня сегодня родители, — говорит Вика, поднося ко рту кусочек еды и посматривая на меня одним глазом.

— А, да…

— Приехали на выходные. Ну, я тебе говорила.

— Да, помню.

— Так что давай сегодня к тебе.

Ко мне? Точно, сегодня суббота, наш с ней день. В этот день у нас по расписанию совместное времяпрепровождение и общая сексуальная ночь.

— Ко мне? Хорошо, — сказал я. — Но как же твои родители?

— А что родители? — удивилась она.

— Ну… они же приехали тебя повидать.

— А! — Вика рассмеялась, — я же взрослая девочка. Могу я поехать к своему мужчине?

— Конечно, — улыбчиво кивнул я.

— Вика.

— Да?

— Знаешь, я тут вспомнил один случай, — сказал я.

— Ага, ну.

— Вчера я шел по Арбату. И увидел замерзающего человека…

— Человека?

— Ну да, человека. Это был бездомный. Бомж.

— Угу, — она отправила в рот кусочек еды.

— Я решил вызвать для него «скорую».

Она ела.

— Ты меня слушаешь? — спросил я

— Да, конечно, — Вика несколько удивленно и в то же время иронично посмотрела на меня. — Так что ты говоришь?

— Я говорю, я решил вызвать для этого человека Скорую помощь.

— А, ну да. И что?…— Вика отпила из бокала красное вино.

— Потому что вчера был мороз, помнишь? Градусов двадцать или больше. Он мог замерзнуть.

— Конечно… — кивнула она.

Я молчал, и она ела. Потом, видимо, почувствовав мое недовольство, Вика положила нож и вилку и посмотрела на меня. Я улыбнулся.

— Но я не вызвал, — сказал я.

Вика расслаблено и с какой-то полуулыбкой смотрела на меня.

— Что? То есть как, почему?

— Да не знаю… Просто не вызвал и все. Решил, что это не мое дело. Да и холодно все-таки было. Я пошел дальше, сел в метро и уехал.

Глядя на меня, она слегка кивнула, затем, взяв нож и вилку, ловко смела все с тарелки, вытерлась салфеткой и снова посмотрела на меня.

— Ну что, десерт? — сказала Вика, — Мне каппучино и нью-йоркский чизкейк. А ты что?

— Я просто каппучино.

— Слушай, — сказал я, когда она почти покончила с чизкейком, — а тебя не удивляет, что я бросил замерзающего человека?

            — Что? А, ты об этом. Слушай, ты какой-то сегодня не такой, как всегда. У тебя что-то случилось?

— Нет, все нормально.

— Тогда почему задаешь такие вопросы?

— Какие вопросы?

— Сережа, ты издеваешься? Почему я должна обсуждать, почему ты не вызвал «Скорую» какому-то замерзающему бомжу!

— Но ведь он наверняка замерз. Выходит, я убил его.

Вика явно разозлилась. Ее щеки раскраснелись, глаза засверкали. В такие мгновения она становилась особенно привлекательной — мне нравилось заниматься с ней сексом, когда она такая.

— Блин, ну какой же ты становишься иногда нудный, — Вика сжала руки в острые кулачки. — Ну кого ты можешь убить! К тому же…— она как-то хитро, исподлобья взглянула на меня.

— Что?

— К тому же, может быть, ты все это придумал.

Я выдержал ее насмешливый взгляд.

— Да, — я кивнул, — придумал.

— Ну вот видишь, — Вика улыбнулась и протянула руки, — иди же ко мне. Как я хочу тебя, милый мой. Вот такой, когда ты весь правильный, пафосный, ты мне особенно нравишься…

В машине, едва закрыв за собой дверь, я задрал ее тонкую шерстяную юбку, рванул вниз колготки и погрузился в прохладную, пульсирующую плоть. В какие-то доли секунды мне показалось, что я, словно раб, закован в змеевидные колодки ее ног. Уперев подошвы сапожек в боковое стекло, Вика громко, утробно закричала, несколько раз конвульсивно дернулась и затихла. Ее ноги медленно сползли с меня, словно две мертвые змеи.

— Какое счастье, — сказала она, запрокинув голову, — какое счастье, что тебя вот так могут дернуть в машине, как в фильме. Серега, напиши для меня кино, которому дадут «Оскар», и тогда мы купим с тобой остров и будем на нем жить. Как Марлон Брандо — это же он купил себе остров в Полинезии, да? Мы будем на острове только вдвоем, и клянусь, я не буду тебе изменять. Напишешь, Сережка? Прославься, я умоляю тебя! Ты трахаешься лучше всех, кто у меня был, и я не могу тебя потерять…

На обратном пути тихо шуршали колеса и мелодично вращались счищающие с лобового стекла снег «дворники». Играло радио. Я подумал, что и черт с тем, как этот год закончился. Будущее мягко укутывало снегом мою, и ее, и его, и всех пустоту, разноцветные блестки наступающего Нового года сыпались со звезд, летели на Землю и прилипали к лицу. Я был внутри теплого моря, выныривать не хотелось. Зачем — если ты научился дышать под водой? Правда, с берега сквозь нежную пелену океана доносились какие-то странные глухие удары — словно кто-то стоял и нудно стучал деревянным молоточком в дверь или в стену. Чтобы заглушить эти звуки, я сделал погромче музыку в радио — и мы двинулись дальше.

           

 

Заколдованный

 

Мне надоело рисовать. Когда-то мне это нравилось, а сейчас как белая горячка, из которой без капельницы не выйти. Или черная. Черная, сажа газовая — отвратительная краска в живописи, я бы ее запретил, но ее производят. Все, что я рисую сегодня — банальность и чушь. Все просто, как было и в 19-м, 20-м веке, и вообще, до начала веков: когда-то у тебя был дар, а потом кто-то из тебя его вынул, выдернул, словно кусок дерна, и выбросил. И ты ничего не можешь сделать. Ты как импотент, у которого вместо члена старая засохшая в краске кисть, которой можно тыкать в холст и палитру, да что толку, все равно ничего не получится.

Но все же я рисовал. Как заведенный, «красил», как говорят между собой художники, свои «картинки». Один и тот же стиль, прием, когда-то легкий и свежий, повторялся, множился, пух, принося деньги и какие-то мутные облачка признания. Я занял свою нишу (ужасное слово): меня выставляют русские и западные галереи, печатают в музейных каталогах, мои работы находятся «в частных коллекциях Москвы, Санкт-Петербурга, Парижа, Рима, Праги…»

Но я-то знаю, что все это чушь.

Вернее, знаю я это нечасто, редкими минутами, часами, а иногда днями, когда начинаются приступы бессилия я тогда вообще ничего не могу рисовать. Но потом все проходит. Ведь невозможно долгое время что-либо делать, не любя хотя бы чуть-чуть свое дело. И я, конечно, «люблю». Ха-ха. Точнее, функционирую в каком-то радостном забытьи, накачиваю себя наркотиком успешной жизни, вырабатываю безостановочным трудоголизмом эндорфины счастья, как педальный генератор пускает электрические разряды. Это дает результаты: новые и новые картинки закрашиваются и уходят вдаль по конвейеру бесконечности.

Помогают и женщины. Ведь успех у них, особенно молодых и юных, всегда побуждает схватить холст, отмыть кисти от старой краски, выдавить красок и рисовать, писать, спать с ними, иметь их, брать, побеждать.

«Ты победитель», — так говорила мне одна, двадцатилетняя, сидя на подиуме сплетенной змеей, когда я ее рисовал. В перерывах она сходила с подиума, будто статуя с постамента, и оплетала меня руками и ногами, и мы прямо на полу, на холстах, среди кистей, красок и склянок с растворителем, растворялись.

Впрочем, она чуть презрительно недоумевала, когда у меня начинался очередной спад настроения.

«Ты врешь, — фыркала, — это все слабость. Мужчина не должен быть слабым, это закон. А уж тем более художнику преступно быть хиляком. Иначе станешь бомжомнищебродом, как все эти, что на улице портретики рисуют за полбутылки водки. Ты же не хочешь быть таким? Нет. Тогда вставай, иди и рисуй, на хер».

Я знал, что отношения с ней недолговечны. Но не это пугало меня. Я мог бы еще соблазнить двадцать, тысячу женщин, хоть до восьмидесяти лет с ними спать. И картинки я красить свои не перестану — что я, идиот? Я же ничего больше делать не умею и не хочу. Но…

Я вспоминаю.

Да, я, черт возьми, вспоминаю.

Когда-то в детстве, когда я только начинал и ходил в художественную школу, преподаватель учил нас, юнцов, прежде чем начать рисовать портрет или натюрморт, сощурившись, посмотреть на него. То есть велел стать как бы полуслепым, чтобы увидеть предметы, которые ты рисуешь, единым силуэтом, в котором тени и свет, отбросив размытости и полутона, четко занимают свои места.

«Современный мир расколдован, — говорил нам учитель. — Чтобы научиться рисовать, нужно снова заколдовать его, увидеть, каким он был в самом начале».

Тихо, как мыши, мы сидели за мольбертами и старательно рисовали, а учитель, расхаживая между нами, поправлял наши руки с зажатыми в них карандашами и кистями, и вальяжно рассуждал о том и о сем. Он вообще любил почесать языком, особенно, если выпьет.

«Вот говорят, вначале было Слово, — продолжал учитель, — но это не так. Слово было кем-то сказано. Правильно? Перед этим возникла мысль, чтобы его сказать. А перед мыслью что? Чувство, ощущение. Так вот, чтобы создать что-то, надо сначала почувствовать, потом — описать, и только тогда начнется творение. Но что такое описание? Те же линия, рисунок, штрих. Был бы я Богом, я бы всех художников лишил дара речи. Зачем вам языки — если вы умеете рисовать?»

Тогда, в те годы, я заколдовывал миры, и каждый из них был единственным и неповторимым, как моя жизнь.

Где вы, мои детские рисунки?

Однажды я вернулся в город, в котором родился, и отыскал на антресолях родительской квартиры пару завалявшихся акварелей. Картинки оказались детским примитивом. Они полностью остались в том времени. Расколдованные. Все равно, что пытаться влезть в штанишки, которые мама торжественно покупала тебе в первом классе.

Но вечность? Были ли она?

Я видел ее, честно. И даже запечатлел.

Это был промежуток от двадцати до двадцати двух лет. Тогда я заканчивал художественную академию и снимал подвал в Прачечном переулке. Родители продали одну из наших квартир и прислали мне достаточно денег, чтобы я мог не думать о заработке. В подвале рисовать было невозможно, и я ранними утрами выходил на Мойку, писал восходы, дома, мосты, фонари в зыбком туманном мареве, первых прохожих. Забирался на крыши и рисовал Землю оттуда, как с вершины космического корабля.

И у меня получалось. Легко, глубоко, свободно. Будто рвалась мутная целлофановая пленка, и я видел мир таким, каким он был на самом деле: таинственным, чарующим, робким, нежным, плачущим и смеющимся от радости и любви.           

Боже, как я тогда жил… Я летал. Утренней, похожей на невскую чайку птицей носился по сонным петербургским улицам. Мне не нужны были деньги, хотя они у меня были. Мне не хотелось пить и есть — я пил прямо из воздуха. Я вообще не думал о зрителях, а думал, наверное….

Боже, тебе нравились те мои работы?

«А покажи мне их», — попросила как-то моя новая анаконда, которой я зачем-то рассказал о прошлых рисунках. Я пообещал и неделю потратил на розыски, привез стопку холстов и картонов в мастерскую, разложил, глянул, и… чуть не заплакал. От удивления, ярости и стыда. Потому что я увидел, что ничего не вижу. Сел на стул и едва сдерживался, чтобы не зарыдать. Теперь и на мне была пленка — мутная, толстая, и я не знал, как ее разорвать. Не было сил. Да и желания. Только память — о том, что что-то когда-то было хорошо...

Боже! А ты что думаешь о нарисованном когда-то тобой мире — был он хорош?

«А знаешь, — сказала кобра, указывая тонким пальцем на один из эскизов моста через Мойку, — вот этот милый. Подари его мне».

Все рушилось. Хотя и не разрушалось. Мои нынешние картинки ничем не отличались от тех, прошлых, потому что я ослеп. Господи, верни мне зрение! После того как змея уползла, я, напившись водки и рома, выбрался на крышу своей мастерской и, как тогда, поставив этюдник, стал рисовать закат над каналами, дома, церкви, птиц и серебристые облака. Но ничего не получалось. Мир не заколдовывался, наоборот, он становился мельче, известней, обычней.

Я разломал этюдник, разодрал холсты. Хотел швырнуть обломки с крыши, но представил, что кого-то это может убить, а мне потом отвечать… Лучше я сам. Сейчас, с крыши. Хотя нет. Это пройдет, ты же помнишь. День-два максимум, и ты снова будешь здоров. Или наоборот, заболеешь. Мои мозги и душа ходили кругами, будто вращались как грязное белье в стиральной машине. Хотелось вынырнуть, в чистое. Где же ты, чистота?

В церкви, что ли?

Я добрел до Никольского собора, он недалеко от моей мастерской. Там шла какая-то служба, но я не обращал внимания. Выбрал икону и стал молиться. Говорил скороговоркой первое, что приходило в голову:

— Господи Боже. Иже еси на небеси… Да услышь ты имя мое, душу мою, Господи Боже. Помоги, а? Я художник — ты тоже художник. Когда-то ты нарисовал наш мир. Написал картину. Ты заколдовал нас — а мы с тех пор все время пытаемся расколдоватьсяидиоты. Но мы не виноваты. Так получается, что колдовство у нас объявлено преступным. Тайна смешна. Магия под запретом. Реализм, логика и консервная банка — три наших священных осла. Мы красим картинки, Боже, слышишь — заборы, а не картины! Но я хочу рисовать. Я утратил зрение и не соображаю, что хорошо и что плохо. Верни мне зрение, Бог! Дай хоть какой-то шанс хоть немного побыть снова тем, кем я был, научи снова меня заколдовывать. Понимаешь? Если я снова начну рисовать… я все за это отдам. Слышишь, все! Все, что захочешь. Боже. Эй. Ты слышишь меня? А-а-а-а-а-а! Я здесь, я тут, вот он я. Помоги!

Не помню, как я добрался домой. Как свалился в кровать и заснул. Проспал почти сутки. Снилось мне, что ничего нет. Ни хорошего, ни плохого — ничего. И от этого мне было как-то совершенно никак.

Примерно через месяц я шел по Сенной площади в одну из галерей договариваться о выставке. За час до этого в галерею подвезли мои работы — осталось уладить финансовые формальности. Проходя по подземному переходу, я зачем-то решил подать милостыню нищему. Подойдя к сидящему на картонке бомжу, перед которым стояла железная банка с мелочью, я увидел, что бездомный странным образом, просто невероятно похож на меня. Да! То же лицо, нос, губы, фигура. Даже пальцы с забившейся краской под ногтями — мои. Только нищий был грязнее, чернее, вонючее. Наверное, он мой двойник — говорят, бывает такое… Завернувшись в старое рваное пальто, бомж сидел, опершись спиной о стену перехода, и вроде бы спал. От него несло дешевым алкоголем. Я сел на корточки и заглянул ему в лицо. Решив удостовериться, что он жив, я дотронулся до его плеча. И в ту же самую секунду бомж открыл глаза. Будто распахнулись бойницы. У него были — мои глаза! Огромные, серо-зеленые, с таким же радужным рисунком в зрачках. Не выдержав его пьяного прожженного взгляда, я вскочил и поспешил из перехода.

На улице, вместо того чтобы идти на встречу в галерею, я вошел в винный магазин, купил маленькую бутылку французского коньяка и всю ее одним махом выпил. Настолько этот человек был похож на меня.

А может… он вообще — я?

От этой мысли холодный озноб пробежал по коже. Как только я об этом подумал, бомж вышел из перехода и замер, озираясь, с жестянкой в руках. Мы столкнулись с ним взглядами. Бездомный быстро отвернулся и направился, хромая, в сторону канала Грибоедова.

На ватных ногах, весь дрожа, я двинулся за ним.

Он пересек мост через канал и свернул в Столярный переулок.         

Я следом.

Скрывшись в одной из подворотен, бомж вынырнул из нее с бутылкой какого-то пойла в руках, которое, вероятно, купил на собранные в переходе деньги. Отхлебнув из бутылки, он оглянулся — я вовремя спрятался за угол дома.

Засунув бутылку в карман, он двинулся дальше, к Мойке. Вскоре мы уже шли по тому самому Прачечному переулку, в котором я когда-то снимал жилье. У меня закралась странная мысль: а что если мой опустившийся двойник спустится сейчас в тот самый подвал, где я жил? Но бездомный прошел мимо и вдруг резко свернул в арку на другой стороне тротуара, пролез в приоткрытую решетку ворот и исчез. Я заглянул сквозь решетку — никого. Тогда я тоже протиснулся в ворота и очутился в мрачном дворе-колодце. Меня окружали облезлые серо-желтые стены, в которых зияли черные провалы окон.

Я заглядывал в подвалы, откуда несло невообразимой вонью, поднимался на верхние этажи. Дом, вероятно, подлежал сносу: он был с покосившимися стенами и трещинами, с обваливающимися балконами. Но моего меня нигде не было. Когда, уже совсем отчаявшись, я готов был прекратить поиски и вернуться, я увидел незамеченный ранее след грязного ботинка перед входом в одну из дверей. Я потянул дверь на себя. Она открылась.

Я вошел. Миновав прихожую, оказался в комнате, в которой стояли покрытые пылью и грязью шкафы, стулья, кресла. На стенах и потолке местами сохранилась лепнина. Обои почти везде сорваны со стен и висели клочьями. В углу неработающий камин. Рядом с камином, на участке голой стены, я заметил нечто, что заставило меня замереть. Это был рисунок, чем-то напоминающий наскальные изображения древних, пещерных людей. Частью процарапанный на стене, частью нарисованный коричневой и красной краской. Я приблизился. Это был портрет какого-то ангельски прекрасного существа с глубокими удивленными глазами, тонкой линией контура лица и тела и волосами, напоминающими лучи света. Человек-солнце. Подойдя вплотную к картине, я почувствовал запах экскрементов и крови и понял, что использовалось вместо красок. Автор рисунка лежал чуть поодаль, за стопками старых журналов и книг, на продавленном матрасе. Его руки были в крови и в кале, он дергался в конвульсиях, изо рта шла пена. Рядом валялась пустая бутылка.

Я вызвал «скорую».

Увидев, в каком состоянии находится бомж, врачи побрезговали нести его в машину, но я дал им денег, и они затащили его в салон. В больнице я тоже заплатил медперсоналу. Через некоторое время врач вышел ко мне и сказал, что больной — никто не узнал его имени — отравился некачественной водкой, ему сделали промывание желудка, приняли все меры, но пока трудно сказать, какой это даст результат.

Я поблагодарил врача и направился по коридору к выходу из больницы. Проходя мимо палаты, в которой лежал бездомный, я остановился, потому что увидел выходящего из палаты медбрата с ведром воды и шваброй в руках. Решив, что нужно и ему дать денег, чтобы он присмотрел за моим подопечным, я тронул медбрата за рукав и, протянув купюру, высказал свою просьбу.

— Да на хер мне твои деньги, — морщась и глядя куда-то в пол, брезгливо бросил медбрат, — ты мне лучше скажи: меняешься?

— Что? — не понял я, — о чем вы?

— О том, — медбрат недовольно повернулся ко мне, — что ты просил тогда в церкви, помнишь?

— Я?

— Ты. Забыл?

— Нет... Не забыл, — сглотнул я тугой комок.

— И что решил — становишься им? Рисовать будешь по-настоящему, как и хотел. Ну?

Я молчал, не в силах выговорить ни слова.

— А, что… — наконец выдавились из меня звуки, — надо… сейчас ответить?

— А когда же? — медбрат, куснув губу, недовольно оглянулся, — давай, поц, решай быстрее, мне пол еще мыть.

— Скажите… а что будет, если я… откажусь?

— Что будет, что будет… — медбрат пожевал губами, и мне показалось, что он сейчас сплюнет на пол. Но не сплюнул. — Сдохнет он, — пояснил медбрат. — Ну?

Я вздрогнул и медленно покачал головой. И услышал, словно издали, свои слова:

— Я… не могу.

— А, ну как знаете — перешел вдруг на «вы» санитар, нагнулся к ведру, достал тряпку, сильно выжал ее обеими руками и швырнул на пол. Затем ткнул в тряпку шваброй и, согнувшись, начал энергично тереть покрытый линолеумом пол.

— Погодите. Вы… вы… — я пошел за ним следом и коснулся его плеча.

— Что вам нужно, мужчина? — поднял тот голову.

— Мне… Ничего.

— Ну раз ничего... Время посещений закончилось. Или вы что-то хотели?

— Нет...

Медбрат стоял, опираясь на швабру, и с каким-то изучающим неудовольствием оглядывал меня, ожидая, по-видимому, когда я исчезну.

Я кивнул с глупой полуулыбкой, зачем-то сказал «спасибо», повернулся и пошел к выходу.


Вернуться назад