ИНТЕЛРОС > №8, 2017 > Дурылинский окоём

Лев АННИНСКИЙ
Дурылинский окоём


04 сентября 2017

Сергей Дурылин — яркий культурный деятель предреволюционной эпохи, входивший в круг Василия Розанова, Николая Бердяева, Павла Флоренского… Человек интеллектуально-уникальный и нравственно независимый, начавший отсиживать сроки уже при царской власти, а при власти советской переживший две ссылки… хорошо еще, что не упекли в Гулаг — дотянул аж до 1954 года, отрезанный от издательств и университетов.

Поэт, прозаик, педагог, литературовед, историк театра, критик живописи и графики, археолог, религиозный мыслитель, иерарх Русской Православной Церкви… самым ценным из того, что делал, считал прозу.

После десятилетий запрета его проза — стараниями таких исследователей, как Александр Галкин, Анна Резниченко, Татьяна Резвых, Виктория Торопова, Наталья Виноградова — собрана и издана. «Забытая русская проза» — с горечью обозначено на обложке сборника «Тихие яблони»

Как вписывается проза Сергея Дурылина в нынешнюю литературную ситуацию, пережившую с его времени столько непредсказуемых поворотов и кувырков?

Первое, что поражает в этой прозе: в ней нет ощущения тех жутких катастроф, которые обрушились на человечество в ХХ веке.

А что есть?

«Семейная повесть». Поставленный в заглавие «Сударь кот» — символ домашней обжитости, доведенной до параметров церкви (кот — единственный из «братьев наших меньших», кому дозволено здесь свободно гулять, в том числе и в алтаре).

Тишь монастырская успокаивает людей. Ничего демонстративно-грандиозного!

«— Ах, бабушка, какая ты маленькая!

— К земле, детка, расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее».

Теплее — от веры в добро. От ощущения естественности этого добра. И этой веры.

«Птицы поют, и всякий цветок на своем месте, где ему положе­но Богом, цветет: иной — при дороге, другой — на болот­це, третий — на луговинке; синий, белый, желтый — кто покрасил? И все благоухают, каждый с своего места. И птички поют, и тоже каждая с своего места Бога хва­лит: иная — на виду человеческом, другая — в лесной глу­бине, а третья — в синем небе высоко, человеку незри­мо. Всякое дыхание да хвалит Господа!»

Под этим умиротворенным многоцветьем — основа; прочная и чистая белизна; знак незыблемости:

«Сад весною был розово-бел, и снежок, легкий и ду­шистый, густо покрывал траву, когда кончался веш­ний цветень».

Где-то далеко — причуды басурманского духа… А то и папского, о коем прадед рассказчика судит с добродушной иронией:

«На башнях кресты малы, буд­то с шеи у кого сняты и к куполу припаяны, а с кров­ли на прохожих бесы лают...»

Там — бесы А тут — благодать! «Всегда веселый Сон или лукавая поспешница Дрёма».

Пьешь эту жизнь-благодать — как квас из шкалика, — «чтоб хлебней было»И думаешь: хоть бы не порушилась эта чистая, тихая, мягкая жизнь…

А где же язвы, подстерегающие благодать? Где разбойники с большой дороги, нападающие на купцов, которые едут в Нижний на ярмарку?

А воровство! Без него на Руси ни шагу!

Прадед — приказчику:

"Вот что, Семён. Есть нужда мне поехать в чужие края. Отлучусь на год, может быть, на два, а лавку на тебя хочу оставить. Знаю: можешь ты меня за это время обворовать — не до разору, а до большого замешательства в делах, а если потерпишь и без воровства меня дождешь­ся, — поверь, оба богаты будем: на меня хватит, да и тебе побольше останется, чем без меня у меня возьмешь. Видишь: как на счетах тебе выкладываю". Приказчик засмеялся в ответ и сказал: "Спасибо, хозяин, за открытое слово. Я вором не был у тебя". — "Не был, — спокойно ответил прадед. — Я и говорю: не был. Хочу, чтобы и впредь не был, оттого все тебе и открыл". — "А если я тебе скажу, что им и не буду, — поверишь?" — "Поверю". — "А дозволь спросить, как такому слову, вперед закидному, верить можно?" — "Думаю, что ум у тебя, Сеня, есть — оттого и верить можно. Другому бы не поверил". — "Кто ж наперед-то скажет, что будет или нет воровать?" — "А мне сказания не нужно, мне расчет нужен: принимать мой расчет-учет или нет?" — "А если прогадаешь?" — "Моя оплошка будет". Приказчик подал хозяину ру­ку, а тот ее принял».

Разбойники и воры — неизбежность, отодвинутая куда-то за пределы повествования. Чтобы нечисть не мешала «легкоте в письме». Где-то там остается и краснозвездная смута. А тут — безмятежное детство-отрочество Ариши и счастливая влюбленность ее в сверстника Петю… Читаешь и думаешь: только бы не нарушилось…

И все-таки нарушилось! Тут подходим мы к тому, что таится в счастливом бытии героев, — та жуть, которая вроде бы далеко. Отец Ариши задумывает выдать ее замуж. Традиционно и законно. Петра предусмотрительно отправляет в дальнюю командировку. Тоже законно и даже гуманно. На сговор приглашен жених; он молодец — румян, высок, статен, весел, обходителен.

И Ариша является на сговор — тоже традиционно и законно… но слушайте!

 «Она вошла сбоку, из боковых прикрытых две­рей, так неприметно и тихо, так неожиданно раз­двинув рукою двух старушек, стоявших у двери, что и не приметил никто, — и только когда, сделав спо­ро, хоть неторопливо, два шага к Спасу, она оста­новилась, не доходя до отца и матери и жениха, ис­тово перекрестилась на образ, поклонилась низко Спасу, поклонилась родителям, поклонилась на все четыре стороны, — только тогда все разом ахнули не со страхом, а с ужасом даже: невеста была в са­мом простом, обычном черном одеянии монашенки-послушницы, в черном кашемировом платочке, по­крытом по-монашески. Лицо ее было бледно, но спокойно, и так же неторопливо и истово, как во­шла и помолилась на образ, она промолвила, толь­ко очень тихо:

— Богу я обещалась, я послушание приняла. Батюш­ка с матушкой, простите меня Христа ради, — и покло­нилась в ноги отцу с матерью; встала и, отдав и жениху поясной глубокий поклон, промолвила:

  А вы не взыщите на мне: невестой вашей я еще наречена не была. Вольны вы.

Тут опомнился прадед, сделал шаг к дочери и поднял на нее руку, — но рука опустилась, и, задыха­ясь от гнева, от боли, он воскликнул:

— С ума рехнулась! Опомнись, безумная!.. Очнись!

Он готов был сорвать с нее черное платье. Но же­них не дал ему. Он схватил его за руку и сказал, бле­стя глазами:

— На монашенках кто ж женится? Не препятствуй­те. Им в монастыре-с место, да Псалтырь читать-с, на спасение души-с. А мы — люди грешные. Проще­ния просим-с. — Он поклонился прадеду. В голосе его была злоба и дрожь. — А вам спасибо, — уже совсем с дрожью и злостью поклонился он Арише, — что вовремя остерегли от ошибочки-с, от монашеского житья-с…

И вышел, не обернувшись, из залы».

Чувствуете? Какой немыслимый сбой греха и праведности! И чувства понятны, и злоба реальна. Но никто не собирается ломать жизнь намертво, до основанья, чтобы строить новую. Все происходит без нарушения общего порядка, в данном случае православного, и судьбы проясняются (и сламываются) внутри незыблемого общего строя.

По моим читательским ощущениям — именно этот «слом без слома» потрясающе действует сегодня в дурылинскойповести. Теперь, когда позади катастроф Первой мировой войны, и война гражданская, и Великая Отечественная, и сталинская диктатура, канувшая в небытие вместе с Советским Союзом. Никто сегодня не помышляет о сломе бытия (разве что безумцым!) Сломы судеб вершатся внутри незыблемого общего порядка, под крышей всеобщей солидарности — чтобы избежать общей беды...

Ариша, сделавшись в монастыре инокиней Иринеей, тихо изживает свое горе.

Вот это горе, изживаемое покорно, с пониманием того, как надо очищать от пролитой красной крови невосполнимо белую судьбу, — оно острее всего действует на меня сейчас в дурылинском повествовании, написанном век назад.

Надо ж было, чтобы век прошел — страшный ХХ век — и мы оказались в ситуации века «нестрашного» (кто знает, каким он еще обернется?) — в общем согласии, когда люди корчатся от боли, и «тихие яблони» оборачиваются неслышным ядом…

Еще одно дурылинское рассуждение мне хочется откомментировать: «Яшкино».

Архимандрит говорит, что у нас «детское богословие» (выношенное и сбереженное Иринеей) чаще всего «пахнет Оригеном». Или оно задавлено Яшкою.

«Яшку не понимаете? — переспрашивает архимандрит. И объясняет:

— Старец один мне так говорил … Яшкой он наше «я» пресловутое называл, философствующее, богословствующее, самоутверждающееся, самочинное. «Яшка», говорил, на последнем должен стоять месте, «я» — последняя буква в азбуке, — а у нас Яшка на пер­вое место забрался и все другие буквы вытеснил и за­черкнул. В детском богословии вовсе Яшки нет: там не Яшка, там Ангел богословствует и предлагает нам в снедь «ангелов сладость». В духовную снедь, не только втелесную. Яшка же умник известный: он нас с вами непременно бы поправил и объяснил бы нам, что вы — под «хлебом ангельским», а я под «сладостью ангелов» совсем не то, что надо, разумели, и даже оба в ересь впали. Какую — он бы нашел, он в канонах начитан. Это он лампадку Оригенову у вас увидал; он на это зорок…

Ну, и как же этот Яшка богословствует?

— Он портной ведь, Яшка-то, и скверный портной: со­шьет платье на все мирозданье и рад, а платье сши­то скверно, не по росту, жмет и коробит отовсюду. Где ему шить? Он ведь косой и левша, все мерки переврет — и не замечает, что платье рвет­ся по швам и никуда не годно… И что под его платьем не умещается — рвет его по швам. Любовь Христова — широкая и милующая, а у него все — Ориген».

Мой комментарий краток. Можно выставить этого Яшку как искажение истины Христовой, но избавиться от него невозможно: каждое новое поколение будет платить дань яшкинскому Оригену, мысля его абсолютным оправданием индивида.

    А дальше? Преодолевать это. И нащупывать общую истину. В нашей ситуации — православную.

А что, зорок был Сергей Дурылин, пока мы бились во тьме смуты.

И наконец, последнее. Каким-то запредельным чутьем предвидит он кризис Великой Державы, каковою суждено выбраться России из костоломного ХХ века: исчезновение Советского Союза, усекновение страны до масштабов уже не мирового, а регионального уровня… Дурылин, правда, привязывает это к противостоянию славян и татар времен Батыя… Для 1913 года, когда написан рассказ «О невидимом граде Китеже», привязка понятная: за год до Первой мировой войны Батый такое выдержит. В наше время лучше не сводить счеты с Ордой: эти счеты могут переломить страну надвое. Но поразительно у Дурылина само ощущение величия России, затаенного в подсознании — и спасительного, именно потомучто оно сокрыто.

«И стоит доселе пресветлый Китеж невидим, и не увидать его никому, кроме чистых сердцем и обиль­ных любовью. Им — пресветлый град, нам — лесные холмы и дремучий лес».

Лесные холмы… дремучий лес… тихие яблони. И неистребимая верность жребию, который сделал русских великим народом, обреченным бесконечной болью оплачивать свое величие.

   

 

* * *

Хочу отметить еще одну замечательную исповедь в наследии Дурылина — книгу его воспомнаний о детских и гимназических годах «В родном углу» (издана стараниями А.Б.Галкина с комментариями М.А.Рашковской и предисловием Дмеварова). Особенно интересны мне в этой исповеди гимназические эквилибры иноземных влияний: «Французы и немцы», например, еки и латинисты».

«Это было самое суровое и грозное племя в гимна­зии — племя греков и латинистов. Латинский язык, начинавшийся с первого класса, и греческий язык, преподаваемый с третьего класса, продолжались до восьмого и были главными предметами в гимна­зии. Ни математика, ни русский язык не могли идти в сравнение с классическими языками по своему ме­сту в гимназии: так, уже с первого класса латинско­му языку отводилось шесть уроков в неделю, тогда как русскому выделялось пять, а математике — даже четыре. Немудрено, что греки и латинисты были ту­зами в преподавательской колоде, значение их было велико, не то что каких-нибудь немцев или францу­зов, а влияние их на судьбы гимназистов часто бы­ло роковым: можно было проскочить через гимна­зические заставы, путая Иоанна Третьего с Иоанном Четвертым или не умея перевести маленькой басни Лафонтена, но проскользнуть через заставы экзаме­нов, не accusatives cuminfinitivo и не умея от­личить аориста первого от аориста второго, было невозможно…

 

Еще хуже бывало, если преподаватель приносил переведенный им самим на русский язык отрывок из Цезаря, Цицерона, Ксенофонта или Геродота и тре­бовал, чтобы ученик пятого класса в обратном переводе с полнейшей точностью восстановил железную логику Цезаря, кованую медь Ксенофонта, белоснеж­ный мрамор Геродота и даже плавленое золото Цице­рона. Я думаю, что эта задача была бы недостижима даже для Вячеслава Иванова, ученика Моммсена, пе­реводчика Эсхила, свободно писавшего на латинском и древнегреческом языках. Мудрено ли, что самые лучшие эллинисты и латинисты из пятого класса, при всех своих стараниях достигнуть до слога Цеза­ря или Геродота, далеко от него уклонялись в своих латинских и греческих отрывках. Ехtеmроrаlе были поэтому лучшим поприщем для избиения младен­цев: как ни переводи, Цезаря не достигнешь, а стало быть, ошибки против его текста неизбежны, а следо­вательно, неизбежны единицы и двойки, карающие за эти ошибки. Я не помню ни одной пятерки, полу­ченной кем-либо за ехtemporale. Они были предме­том ненависти для учащихся и причиной страдания для их родителей.

Когда пронесся слух, что ехtemporale будут уни­чтожены, по гимназии ходило стихотворение:

 

Клянусь я кафедрою стойкой,

Клянусь журналом и пером,

Клянусь своею первой двойкой,

Клянусь последним я колом,

Клянусь Вергилием Мароном

И Ахиллесовой пятой,

Клянусь болтливым Цицероном,

Клянусь Сократа бородой,

Клянусь я cum ut causale

Клянусь навеки, навсегда,

Что по тебе, ехtетроrаlе,

Я не соскучусь никогда!

 

Поразительное место. многое объясняющее в становлении русской интеллигенции. Разумеется, буйные гимназисты с демонстративным негодованием отвергают античную премудрость, предложенную им в экзаменационных билетах. А при всем том усвоены оказываются и железная логика Цезаря, и кованая медь Ксенофонта, и даже плавленое золото Цицерона. И все это идет в мясорубку революционной Смуты… Спасибо Сергею Дурылину, что он сохранил в ней «Родной угол»!


Вернуться назад