ИНТЕЛРОС > №8, 2018 > Держаться за землю

Сергей САМСОНОВ
Держаться за землю


29 августа 2018

Роман

Самсонов Сергей Анатольевич — прозаик. Родился в 1980-м году в Подольске. Автор романов «Ноги» (2007), «Аномалия Камлаева» (2008), «Кислородный предел» (2009), «Проводник электричества» (2011), «Железная кость» (2015), «Соколиный рубеж» (2017). В «Дружбе народов» публикуется впервые.

 

 

Журнальный вариант.

 

Часть первая

 

Каменноугольный период

 

1

 

Каждый раз обрывается сердце. Вроде и привыкаешь с годами. Счет теряешь своим одинаковым спускам в глубь обжитой земли. Так стоишь тык-впритык с мужиками, словно здесь, в этой клети, и вырос — навроде как подсолнечное семечко рядом с точно такими же. Но только клеть снимают с кулаков, Петро Шалимов снова обмирает от возбуждения и страха. Как в детском сне, когда летишь на землю с высоты и просыпаешься, разбившись.

Шестернями огромных часов, отмеряющих свыше подземное время, завращались шкивы. Оборот их — и клеть замерла, в самом устье зависла. Только головы в касках торчат над землей. И как будто уж вечность висишь в пустоте, изнывая от нудного гуда струны, что натянута, как на колках, от затылка до копчика: хуже нет, чем вот так, между небом и полом, застыть — и, не вытерпев, крикнул Валёк:

— Эй, ты там, бей сигнал!

И вся партия грохнула:

— Опускай, распротак твою мать!

Костерят почем зря, но уж так повелось — вроде как заклинание. Сразу весело им, бандерлогам, от этого. Обзовешь стволового — настоящим хозяином шахты почуешь себя. Ты-то гроз, то есть горнорабочий очистного забоя. Ты добытчик, а он... И как будто и вправду пошустрее задвигались там, наверху, и одно твое слово послало в падение клеть.

Днище то отрывалось от ног, улетало, облегчая Шалимова до перехвата дыхания, то опять прилипало к стопам, и привычное тело спружинивало. Стоящие на первом этаже двенадцать человек глядели на серую смазь глухих ствольных стен, перебирали взглядом полудужья мощных тюбингов, распирающих землю по всей глубине человеческого аппетита. Но вот уже в такую темень рухнули, что даже братова лица в упор не увидать. Коногонки на касках включили — так вот глянуть откуда-то со стороны или сверху: созвездие. И томительно долго еще опускались, растворялись в прихлынувшей тьме, ставшей будто бы даже плотнее, чем мясо и кости. Но вот уже клеть предельно замедлилась, поползла с равномерным упорством, как будто отмеряя глубину и время, и в конце концов села на дно. Прозвенел стоп-сигнал, загремели, залязгали клетьевые замки, распахнулись железные створки, и Петро словно только сейчас и проснулся вполне. Каждый раз ясно чувствовал, что над ним и вокруг — непомерная толща породы и что это не мертвое шахтное тело, не изрезанный штреками каменный труп, а живая, испокон и насквозь равнодушная к людям давильная сила, и она подымается-опускается, как живот при дыхании.

Тот Петро, что за девками бегал, водку пил вот с такими же, как он сам, бандерлогами на бутыльке, на детей любовался своих или, скажем, гроши до получки считал, бастовал с коллективом на рельсах и на Киев ходил выколачивать из мостовой свои кровные — чисто как обезьяна, которая силится высечь из камня первобытный огонь, — этот вот человек оставался вверху, на земле, а на шахтном дворе появлялся другой... Ощущающий всю малость и хрупкость и ничтожество всех человеческих сталебетонных подпорок, что расколются спичками, если это слепое, равнодушное к людям живое вздохнет чуть поглубже. Это был человек, понимавший, что он есть ничто, но при этом имеющий волю спускаться сюда и вгрызаться рабочими органами в глянцевитое твердое тело огромного спящего зверя, человек, чьей рукой движут только инстинкт и отточенный опыт. В существе его, странно единые, уживались два чувства — бесконечной своей беззащитности и почти полной власти надо всею вот этой породой. Словно здесь-то, теперь-то он и стал настоящим собой — только здесь вот и может предрешить свою участь, стать хозяином собственной жизни и окрестной земли.

На околоствольном дворе еще высоко и светло, но вот уже двинулись к лаве, друг за дружкой садятся на Бабу-ягу, по канатной дороге скользят, и Валёк на лету запевает:

— Горняцкие лампы не гаснут, мы путь свой находим во мгле. Шахтеры живут под землею, чтоб было светло на земле...

Ну. такой он, Валёк. Как юродивый. На «Марии-Глубокой» знаменитейший, первый слухач. Неразменное и неотъемное достояние пятой бригады. Самый верный барометр и сейсмический датчик. Потому-то ему дозволяется все, и сейчас он с изгальным напором, с нарастающим ожесточением поет:

— И уголь течет из забоя тяжелою черной рекой — шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой!..

Такой у Шалимова младший брательник. Оба, оба Шалимовы тут, все их знают. Если Петька всего-то отчетливо чувствовал, что вокруг него дышит живое, даже как бы поет на своем языке, то Валёк понимал смысл этого пения, не предназначенного ни для чьих ушей — по крайней мере, человеческих уж точно. Оно понятно: каждый ползунок научается слышать породу не ухом, а всей своей кожей. Но Валёк чуял глубже. Ему была слышна какая-то глубинная пульсация породы, разделенной несметными паутинными трещинами на огромные блоки, пластины, шипы, ему были внятны все жалобы трущихся глыб, сдвигавшихся на волосок по отношению друг к другу, и когда вот такая ползущая из неслышимой каменной выси протяжная трещина доходила до самой их лавы, из дыры его рта сам собой вырывался крик: «Бойся!». За минуту, за миг до того, как недвижная кровля окончательно затяжелеет и не сможет «терпеть».

Никто, кроме него, не слышал этого — как не слышат назревающего грома в июньской духоте при ясном небе. Понятно, собирается, но вот когда ударит, где пробьет — через час ли еще, через миг ли, вдалеке или прямо над самой твоей головой... Никто не мог понять, откуда «это» у Валька. Говорили, сам горняцкий дух Шубин, хозяин шахты, дышит ему прямо в затылок.

Петька даже представить не мог те доступные брату отдаленные шорохи, цоканья, скрежет, тонкий жалобный скрип и потрескивания в неподъемной ни слухом, ни духом плите, под которой они, бандерлоги, копошились, как блохи в собачьем подбрюшье. Валёк был не в силах объяснить свой непрошеный дар.

«Глубина в меня входит, Петро. Жутко это, братуха. А то весело, наоборот, — до угля вон на брюхе ползем, а мне все один хрен. Видишь сам: петь охота, как пьяному. Был бы хвост у меня, как у Шарика, — я бы им завилял от восторга. А другой раз опять — как начнется. И скулит в голове, и скулит — как бы просит. Вот так, — брат по-детски вытягивал губы и с утробным усилием пел, щелкал, как соловей: — Вппррру-вуух, вппрру-вуух, тиу-тиу, уууаааа... Цок-цуок, цок-цуок, уууууу...» — становился похожим на глухонемого, как о помощи взглядом просил, руки дергались сами собой, помогая Вальку в бессловесной его нищете, и не веселый птичий щебет, а нарастающий волчиный вой тек из его ощеренного рта...

Долго едут они, выплывая из белых полянок фонарного света в антрацитово-черную мглу. Наконец впереди прорезается свет. Друг за дружкой ссыпаются с подвесных своих стульчиков и по штреку идут. По-над кровлей круглятся раздутые серые коконы. Как слоны в перевернутых куполах парашютов. Для спасения всех от внезапного пламени взрыва, буревого разлета взбесившейся пыли вдоль по штреку развешаны эти мешки с тертым сланцем и новейшие клетчатые водяные подушки при ножах-рассекателях. Тотчас лопнуть должны, опрокинуться — погасить распыленной водой слитный натиск огня, повязать и прибить пылью пыль, только проку от этих заслонов, конечно, — ровно как от того, что ссать против ветра.

Мишка Лытиков шел, матерясь сквозь сведенные зубы.

— Ты чего? — обернулся Петро.

— Сапоги, сука, тесные, что.

— Что, копыта за время пути подросли?

— Копыта те же, да обувка с карлика. Чужие я, чужие в грязной взял. Прихожу — нет сапог. Я уж и так и эдак их ховал, как младенца в пеленки, закутывал, и все равно распеленали, гады. Ну и чего, махнул не глядя. Прикинул — размер вроде мой...

В «грязной» так: зенки поднял — нет родимых сапог, увели. Матюгнешься и снимешь чужие с крюка. Круговорот сапог в природе. Заскорузлые черные робы рядами висят — никому их не надо. Смысл кожу на кожу менять и говно на говно? А резиновые сапоги, если новые, — это сокровище: выдают их не чаще зарплаты, а худятся за милую душу: о краюху порежешь, и все, ходишь с мокрыми, сапог сразу полон мачмалы...

Со штрека в лаву заползали по-собачьи — до того вход породой зажат. Валёк, на четвереньках стоя, подурачился: сдвинул брови в мучительном напряжении слуха, поднял руки, как лапы: служу, мол, — и заливисто гавкнул.

— Вот придурок, — цыкнул глыбоподобный Никифорыч. — Ну вот чё мне с ним делать? Есть же в нем, идиоте, полезное чувство, но и придури, вишь, через край. Как же это в одном человеке? Загадка природы. Лопнет, Валька, терпенье мое — прямо тут и останешься. Говори, что слышишь. Сядет кровля?

— Сядет, но не сейчас, — отозвался Валёк, не спуская с Чугайнова издевательски преданных, обожающих глаз, и опять звонко тявкнул: «Служу!»

— Закострим, может, а? Видишь, как опустилась она? Давит, как депутатская задница на шахтерский хребет. Ей и помощь уже не нужна, — осветил тот лучом коногонки черноту отработанной лавы, где шершавая кровля налегала на старую крепь и, сложив гидростойки, как подзорные трубы, провисала брюшиной едва не до самого пола.

— Да ну брось, Бать, зачем? — подал голос Хомуха. — Ну начнет она, стерва, шуршать — руки в ноги и ходу. В первый раз, что ли, так? Нам на костры наряда не давали. А вот по товару наряд не закроем — тогда... свои гробовые получим тогда.

Петька тоже прислушался к давящему молчанию породы: ничего не трещало, не щелкало и тем более уж не дождило, не капала мелочь. А ребята вокруг, стоя на роговых, как копыта, коленях или сидя на длинных лесинах, уже раздевались, кое-кто — вообще до трусов. Это было, конечно, строго воспрещено, но когда опускаешься в студень перегретого воздуха и по взмокшему телу катит топочный жар, то инструкция — это последнее, что вспоминаешь.

Раздевались и сразу доставали свои тормозки — не хотели делиться с вездесущими шахтными крысами, да и кто его знает: будет время потом закусить? Иной раз за всю смену на отдых ни минуты не выкроишь. Вспомнив о пасюках, Петро повертел головой: может, тут уже наглые твари? Прямо в морду большому самцу луч его коногонки ударил — вмуровал в ослепительный свет изумленные капли раскосых глазок, и нелепый оскал парных бивней, и антенны белесых усов. Крыса рыжей пружиной стреканула во тьму, и Шалимов обрадовался: если крысы пока еще здесь, значит, место не гиблое. Пасюки уходили из лавы за сутки, считай, до обвала.

Поработав в молчании жвалами, отерев от вареных картошин и сала заскорузлые пальцы, разлеглись в низкой лаве ребята, пьют медовую сладость безделья, об одном лишь мечтая — чтоб не включали конвейер хотя бы полчасика.

— А скажи мне, Пичуга: подруга-то есть у тебя? — молодого Пичугина Мишка пытает. — А хоть было с кем, а?.. Ну так ты расскажи нам. Как хоть звали ее? Это как «не хочу»? А кому, как не нам? Мы ж семья твоя новая, ежик! Расскажи, как присунул. Не хочешь? Потому что не пробовал, целка! Нет, скажи мне: ты целка? Да признайся, чего тут такого? Тихо, сам с собою, левою рукою...

У «отцов» в это время другой разговор.

— А чего он нам дал, Янукович? Нам, шахтерам, конкретно? Народу вообще? — Пузырек кипятится. — Да, я голосовал! Вроде наш он, енакиевский, тоже с самых рабочих низов начинал, газовщик, горный техникум кончил — значит, должен понятие иметь, чем живет трудовой человек. Он чего говорил: ух я, , за шахтеров горой, вы, Донбасс, мол, основа, на шахтерских горбах Украина стоит. Дайте мне только к власти прийти — разверну все на пользу рабочему классу. Шахты не дам закрывать, социалку повышу, то-се... А чего на поверку? Богатые стали еще богаче, а бедные — еще беднее. Тех, кто с Ющенкой был, от кормушки отжали — сами в эту кормушку с головою ушли, за ушами трещит, и не видят уже никого. А теперь, как под ним зашаталось, так сразу: да за мною шахтеры, Донбасс! Много ты нас, хорек, вспоминал, пока задницу не припекло. Сразу, блин, к нашей силе прислонился опять. «Не будите шахтера»! А я вот назло просыпаться не буду. А как ты хотел? Ты же сам нас, родимый, довел до того, что подняться не можем. На-гора еле-еле выползаем на брюхе. Солидарность у нас с тобой будет теперь, как на кладбище... А вот то и хочу я сказать: если завтра спихнут его эти, так туда и дорога…

Как будто бы один и тот же разговор тянулся каждый день, и для Шалимова в нем было меньше смысла, чем в неумолчном темном пении породы, чем в дробном шелесте и цокоте срывающейся мелочи, чем в давящем резиновом разбухании кровли. Все эти звуки прямо говорили о возможности жизни и смерти, а то, что делалось вверху и тем более в Киеве, — нет. Плюнул Петька на этот шумок и пополз на карачках к своей балалайке. Вот он, Гоша-кормилец, комбайн очистной, — Голливуд отдыхает. Поглядеть свежим взглядом на гребенчатый шнек — так как будто «Трансформеров» с «Чужими» скрестили. И любовно огладил литые зубки мастодонта, перебрал их железными черными пальцами, выбрал ключ накидной и подтягивал стопорный болт за болтом, наливаясь бесплатной заботливой нежностью к великанской машине и как будто чуя отцовскую руку на своей возмужалой и той, тонкой, детской руке. Да, глазами отца на работу смотрел: ни один из зубков уж теперь не сорвет, прямо так и сотрутся до самого корня.

А за спиной тянулись разговоры все о том же, о неправильной власти, о народных волнениях... пока вдруг недорезанным боровом не завизжал недвижимый порожний конвейер: «Работать!» Поползли по стальным рештакам тяжеленные цепи-скребки. Звуки злые, каленые — словно сахаром мозг натирают.

— Вот козлы лентое! — взвился Валёк. — Включай, Петька, ну! Затыкай ему пасть!

Петро толкнулся на колени и привычно-бездумным движением пробежался по кнопкам на пульте, насыщая моторы электрическим током, а гидравлику — масляной жидкостью, ощущая сквозь манипулятор, как по телу кормильца пробежала живая дрожь силы. Невидимые вихри электронов пронеслись по обмоткам моторов, раскручивая роторы внутри, и комбайн тяжело, неуклонно поехал вперед. Шалимов придержал его, как рванувшего через дорогу ребенка, и, улыбаясь своей власти над машиной, пустил огромного стального карапуза по направляющим бортам, параллельно нашарив и крутнув маховик орошения. Гипнотически льющийся по своей бесконечной спирали гребенчатый шнек вгрызся в пласт с мерным свистом и глухим перемолочным грохотом и впритирку пошел, непрерывно снимая с груди монолита сыпучую стружку, сам же тотчас и хапая, уминая хрустящее крошево. Из-под конических зубков вращавшейся улитки с паровозным шипением били струи воды, беспрестанно охлестывая, вороша, подмывая куски антрацита, превращаясь в крутящуюся по винту неуемную пыль. Было в этой привычной картине что-то от удовольствия детской забавы: ну когда направляешь струи на свои же песочные куличи и окопы, горделиво губя их разрушистую красоту, ощущая себя великаном, властелином подножного мира.

Продвигавшийся в глубь галереи комбайн жрал и жрал сокрушенную массу угля, оставаясь при этом голодным: пропускал сквозь свою громовую утробу и уголь, и цепь, сам себя и тянул по конвейеру, чьи скребки выгребали у него из-под брюха добычу.

 Мерный рокот комбайна, грохот угольной массы задавили противный конвейерный скрежет, а теперь уж и сами приглохли. Всем этим звукам было некуда лететь — до того туго сдавлено было пространство забоя, до того оно было мало, до того сам Шалимов с комбайном ничтожны перед неизмеримой громадностью шахтного тела и вообще всей земли. Вот в такой тишине гроз и вправду начинал слышать землю уже не ушами, а кожей. Да и видеть уже не глазами, а проросшими в манипулятор оголенными нервами. Висячая пыль затуманила перспективу — на расстоянии протянутой руки не видно ни шута. Не придержишь комбайн, и шестнадцать тонн стали и слепой поступательной силы уползут далеко за пределы железной времянки. И Шалимов не просто крушил мягкий пласт в ощущении собственной силы и власти, в раскаляющем радостном чувстве простоты бытия, обретаемой им только здесь, под землей, — ощущал плавный ход балалайки, и всегда точно маленький колокол ударял в середине груди в ту секунду, когда нужно было давать останов или, наоборот, оттормаживать... И, услышав знакомый сигнал, железяку свою заглушил и, вглядевшись сквозь угольный полог, различил, что комбайн только на сантиметр не дополз до последней клинстойки. «То-то вот, отойди, кто не рубит», — усмехнулся Шалимов, любуясь собой.

Он ощупал лучом коногонки всю стойку: квадратная стальная набалдашина едва не насквозь продавила деревянный верхняк, влепившись в него, как печатка в расплавленный воск. Прижатая к кровле лесина разбухла, извилась под нажимом, как червь в бесконечном ползучем усилии, не ломалась в своем серединном прогибе, а рвалась, размочаливалась, как веревка, распуская сырые волокнистые лохмы. Шалимов ужом отполз от комбайна, нашарил в потемках кувалдочку и, на коленях возвратившись к стойке, постучал по запорному клину бойком. Ну как этот... короче, как врач — по коленке больного своим молоточком. Звук такой, словно не по железу потюкал, а по мерзлой земле: так давила порода, что стойка утратила звонкость.

— Эй, Валёк! — он сдернул пыльный намордник. — Сюда!

— Ставь ее на колени, Петро, — полоумно-азартно блеснул на него голубыми белками Валёк — как будто два вкрутую сваренных яйца облупились на черном лице. — Только чур с одного! — Как ребенок, ей богу.

Петро помялся, приноравливаясь, и, занеся кувалду сбоку, молотнул по клину. Выдвижная кость стойки с хлестким звоном упала в квадратную полость. Кровля тут же раскатисто крякнула, и обоих Шалимовых окатило сорвавшейся рассыпухой породы. Петька даже чуток пожалел, что забыл про намордник, и, закрыв нос ладонью и жмурясь, дожидался, когда опадет и развеется пыль.

— Ух ты ё! Чисто как по инструкции! — восхитился Валёк.

Отшуршала короткая осыпь, но в глубине набухшей кровли продолжалась кипучая трескотня разрушений — словно масло шипело и лопалось на сковородке. Разрасталось, ветвилось, ползло паутинное дерево трещин — расколовшая камень корявая черная молния, чья незримая вспышка длится многие сутки подряд. По-борцовски облапив граненую стойку, Петька волоком потарабанил ее в глубину черной лавы.

— Шевелись! — рявкнул он, и Валёк снова начал подводить выдвижную железную кость под конец верхняка. Та засела в своем основании, и пришлось бить кувалдой по ее набалдашнику. Уперли, заклинили — покачали с нажимом: стоит?

— Донбасс придавит, — сверкнул Валёк оскалом.

Молод был он, Валёк, у стариков-то, полных кавалеров ордена Сутулова, зубы точно мазутом замазаны, да уже и не зубы — гнилые пеньки.

— Носом, носом дыши, — посоветовал брату Петро. — Три дня жить собрался?

— Ну а ты — почему без намордника?

А чего тот намордник? Он сопит минут сорок, а потом забивается. Остальные свои пять часов дышишь так, непосредственно. Было время, стояли на том, чтоб на смену выдавали хотя бы по два-три намордника. Так на это теперь у хозяев один был ответ: лезьте в копанки, нелегальные шахты. Там здоровье поправите. Был ответ в виде этих... штрейкбрехеров. Валом, валом валили с Волыни и Львовщины битюги-арбайтеры, готовые руками уголь отколупывать, по горло в мачмале барахтаться, как выдры, потому как у них там, на западе, жить было нечем, разве что огородом-картошкой, и причина того, что не выдавили коренных бандерлогов из шахты, заключалась лишь в их недоразвитости. Комбайнеры они, трактористы: ну какое еще «простирание», когда всю жизнь, как лошади в сохе, не поднимали глаз от борозды?

Засморкался Петро, и не слизь из ноздрей его порскнула, а кудрявенькие облачка, как у сказочного Сивки-Бурки на детских картинках. К балалайке обратно пополз, запустил ее снова, и опять винтовой гребень шнека крушил мягкий уголь, и опять он, Шалимов, тормозил свой комбайн, брал кувалду и полз выбивать замертвелые клинья из временных стоек, и опять запускал железяку, сострадая замученной частыми пусками древней машине. Пережечь можно было пусковые обмотки, и от этого жгуче свербило под ребрами, словно прямо в груди у Петра и раскручивались тяжеленные роторы.

Всякий раз исторгали моторы тягучий стон-жалобу, и немедленно следом за горячим приливом досады и жалости он ловил себя на понимании, что болеет нутром за машину, как болел бы отец, что вообще в нем, Петре, с каждым годом все сильней проступает их с Валькою батя, хоть казалось, нигде и ни в ком ничего от отца не осталось.

Пристывая к домашнему зеркалу взглядом, он порой поражался, как сильно похож на отца, даже страшно чуток становилось: как по слепку отцова лица были вылиты шишковатый надбровными дугами лоб, горбатый вислый нос и твердо загнутая челюсть, так же точно раскрылились брови, так же косо прорезаны были угрюмые, с антрацитовым блеском, глаза... Даже руки во всех козонках и ладонных буграх повторяли, казалось, отцовы. Но вот то, что и злиться он будет от того же и так же, так же мыслить себя и свой труд под землей... что отцовы повадки, характер прорастут в нем на тех же правах, что и кости лица, изумляло Петра. Это значило что? Что отец и не умер, то есть умер не весь, не умрет целиком, пока жив его сын...

Десять раз останавливал и запускал он комбайн, десять раз выбивал из-под кровли и утаскивал в глубь сжатой лавы тяжелые стойки. Сердце больно гоняло по жилам горячую кровь, и казалось, что каждая новая стойка налита неуступчивой тяжестью всех предыдущих, и даже его нечувствительные, как копыта, ладони, нахватавшись колючего от заусенцев железа, начинали гореть, как ошпаренные. Приставшей пылью запечатало все поры кожи, и казалось, не воздух тянул ты в себя, а крутой кипяток. Троекратно и взмок и просох от макушки до пяток, и уже не признательным, сладостным звоном наполнились все его мышцы, а тугой, садной болью, тянувшей к земле.

«Чисто в каменном веке работаем. На горбу крепь таскаем, а машина стоит, — думал он, упирая клинстойку набалдашиной в кровлю. — И хребет сейчас треснет, и товар на-гора не течет. Механизировались, . Донецкая, блин, трудовая колония. Где все деньги-то, а? Направляли которые?..» И поникал, придавленный тоской, и не боль трудовая ломала его, не усталость сама по себе, а обида и стыд, налегающее на хребет понимание, что вот так они с Валькой и будут ползать на четвереньках, махать балдой, бурить шпуры под анкерную крепь, обниматься с рудстойками, таскать на горбу рештаки и скребковые цепи, чуя, как с каждым вздохом спекаются легкие, а потом харкать кровью на серой от угольной пыли постели, словно не человек умирает на ней, а уже отгоревшее в головешку бревно.

Он, положим, согласен убивать свою силу, хоть кайлом по старинке породу ломить, ворочать лес, тягать железо и выгр из лавы уголь хоть лопатой, но сколько тонн уже нахрястал — и кому? Себе? Украине? Народу? Что за страна такая — Украина? Ведь до сих пор еще никто не объяснил... Здесь, под землей, ворочал глыбами, был силой, а на-горах не мог подвинуть ничего. Никак не отражались на поверхности усилия — ни на личном его... этом самом, ни на городе малоэтажной застройки. Ровно так же, как не отражались они на Луне.

Раньше пели и верили, видели, что и вправду становится на земле и тепло, и светло от того, что шахтеры живут под землей. Раньше деды их думали как — проживем на карачках свое, зато дети пойдут в школу в белых рубашках. И Петро с Вальком в школу в этих белых рубашках пошли, вознеслись надо всею землей на огромном колесе обозрения, надо всей белой кипенью и зеленым пожаром садов, над Кавказским хребтом терриконов, по сравнению с которыми все египетские пирамиды — куличи из песка. Эти древние серые и новейшие черные горы были явственно связаны с новизной белых школ, и со взмывом ракетоносителей «СССР» над планетой Земля, и с каждой сковородкой макарон по-флотски, которую мать утверждала на самодельной сетчатой подставке. И половина пацанов в их классе хотели стать шахтерами, а остальные — космонавтами. И никто не взмыл к звездам — все спустились под землю. И ведь тек на-гора из забоя товар, исчезая из вида, превращаясь в багровый передельный чугун, в громовые удары прокатанной стали, в миллионы нулей, а потом — как -то весь! — в золотые «феррари» малолетних столичных ублюдков, в череду недоступных богатых витрин где-то там и в зияющую перспективу разложения здесь, в бесконечный хрип-стон большинства: «выживаем». Все ежедневные усилия давали непрерывный ток угля и в то же время не могли пробиться сквозь километровую базальтово-песчаниково-сланцевую толщу, дать хоть какие-то живые всходы в собственном шалимовском хозяйстве, ни в гараже, ни даже в холодильнике, и оттого Шалимов ощущал себя в забое похороненным...

— Бойся! — крикнул Валёк, когтями вцепившись в него.

Над головами зашуршало, засопело, загуркотало будто бы в испорченном движке, страшно хрястнули внутренним сломом сразу несколько стоек, и, по-собачьи, перебирая всеми четырьмя, братья вымелись из галереи, переполненной ласковым шорохом и курлыканьем, как голубятня. Отползли метров на семь и вслушались. И тут кэ-э-эк обломилось — даже сердце упасть не успело! Наковальней обрушился глянцевый корж на комбайн, на куски раскололся. Ну кормильцу-то что — он железный. Для него корж породы весом в триста кило — ровно комариный укус для слона.

Как бы перетекая в трещащую кровлю своим существом, сторожили они каждый звук. Там еще досыпалась шуршащая мелочь и будто стреляли поленья в печи, но спустя полминуты все стихло, только где-то в далекой глуби-высоте все ворочался и умирал смутный гром.

Петька тут же подался к кормильцу и, включив его, дал задний ход. Мастодонт заурчал и попятился под невредимую крепь. Петька дал останов и обшарил глазами ребристую внутренность купола: в нем, отслаиваясь от массива, выпирал и держался на хиленьких связях еще один коржик.

— Не боись, брат, не сядет, — прерываясь на сиплые вздохи, заверил Валёк.

— Да уж лучше бы села. Насовсем придавило, — рванулось из Петьки.

— Ну для этого, братка, особо стараться не надо, — Валёк вроде бы ничуть не удивился.

А чего поражаться — слышишь это на каждом шагу. То один, то другой шахтный взмолится: пришиби меня, ну! Не могу больше так. Все, устал от труда.

— Хочу, не хочу — порода, она этого не слышит, — продолжал, улыбаясь, Валёк. — Ты жизнь свою любишь, а она тебя всмятку. Ты — «жить не хочу», а она тебя милует. Вот говорят, что Шубин трусов метит, раздолбаев и тех, кто отчаялся, кто житуху свою проклинает и землю-кормилицу. Мол, не жить таким в шахте... А вот ни хрена.

— А чему ты так радуешься? Все время радуешься, придур! — Петро с необъяснимой злобой зыркнул на Валька, лучом коногонки ударив в дегтярно-коричневое, как будто обмазанное глиной лицо с ослепительно яркими голубыми белками улыбающихся глаз. — Тебя и в хвост, и в гриву, а ты рад! Хозяева кровушку нашу сосут — да берите, не жалко! Ведро пота выльешь за смену и ведро воды выпьешь — вот нам и весь обмен веществ. Денег только на водку хватает, да и то потому что не водка — отрава паленая. Восемь шахт, восемь было в районе, а остались «Глубокая» да «Первомайская». Половину народа из шахты метлой — и попробуй кто пикни. Народ вон сам остаться хочет тут, похоронить себя к хренам, чтоб ихним семьям дали пенсию, — а как им еще детей прокормить? А ты на бабе Лене с песнями катаешься. Вот смотрю на тебя — правда, думаю, дуракам жить легко.

— А чего же ты хочешь? — Валёк смотрел так, словно понял о жизни что-то самое важное, что Петру еще только предстояло понять.

— Жить хочу по-людски, — засмеялся Петр наивности запоздалого требования, но продолжал с растущей злобой в голосе: — Я тут хочу себе свободу добывать. Хочу вот тут на четырех костях стоять, чтоб на-горах всю жизнь поставить раком.

— Тут, значит, раб, а на-горах хозяин жизни? А я вот думаю, что все наоборот. Свобода тут, а там... Там самое рабство и есть. И не поймешь ты этого, пока не спустишься сюда. Нельзя свободным быть частями. Гора, забой, дворец, хибара — человек либо всюду свободен, либо, значит, нигде. Тут с человека шелуха слетает вся. Как бы это тебе... — Валёк примолк, соскребывая с плеч присохший штыб и угольную пыль, похожие на бородавчатую кожу какой-нибудь древней рептилии. — На Западном бремсберге, помнишь, рвануло? Меня тогда ванной накрыло, как наш «москвичонок» ракушкой. А ты ее вагою поднял, бугай. Она бы чуть-чуть по-другому упала — и все, нулевой я, кишки через жопу бы вылезли. А так — вот он я, как из мамки. С тех пор и начал шахту слышать, но это так, не главное совсем. А главное вот что: глаза на-горах открываю, а небо синее-пресинее, трава зеленая-зеленая, все то же самое будто бы вокруг, но нет, не то же самое. Вся степь цветет, и ветер горький от полыни. Ромашки белые, у маков Первомай, а я как будто бы их раньше и не видел. Вот тут-то, брат, меня и прорубило: так я вот куда, оказывается, полз, так вот что я тут себе добываю, и ничего мне, кроме этого, по сути, и не надо. Гляди на небо, солнцу радуйся, баб красивых люби... А если б пришибло меня или, что еще хуже, хребет перебило — вот тогда бы я точно завыл, вот тогда я бы жизнь эту проклял. А разве понял бы я это, если бы тут не побывал? Мы всё думаем: рай где-то там. А красота, она одна, как и земля на всех одна. Мы думаем, рай — это что? Цветущий сад, бананы всюду, девки голые... все доступно, короче, и работать не надо. А рай это, может, и есть такое место на земле, куда по доброй воле никто и не полезет.

— А мы вот полезли, выходит, — и понимал Шалимов брата, и не понимал. — Как-то все у тебя больно уж по-божественному. Ну, в общем, будь доволен тем, что дали. Кому меньше всех надо, тот больше всех и счастлив. Я это от матери каждый день слышу — промыли ей в церкви мозги. Тухлятина это. Для нищих утешение. Ты с голым задом — ну и что, зато в природе, посмотри, какая красота. Вот и радуйся солнышку, как воробей хлебным крошкам. Ты по жизни никто — так и надо, пускай и дальше белые рубахи об тебя башмаки вытирают. И вообще скажи спасибо, что живой.

— Ну а чего ж тебе такого не дали? — засмеялся Валёк.

— Да все мне дали, все! Руки дали рабочие, силу в руках. Но мне это дали, чтоб я жизнь свою строил! В природе можно ничего не строить, там все построено и строится само, а жизнь человека, она не природа — самим надо строить. Я что, не работаю? Я что, не умею? Я не пьянь, не сачок, не дебил... Но ни хрена ж не строится, Валёк! Что тут, под землею, свобода, я с этим, допустим, согласен. Тут я своей жизни хозяин, всей шахте хозяин. Но на-горах едва подымешься — глаза бы не смотрели.

 

 2

 

В ресторан он приехал последним: Семерак, Полторацкий и Гольцман уже вылезли из пиджаков и брезгливо читали меню.

— ...дал понять: вы теперь даже не за процент. Вы теперь за зарплату... — на мгновение вскинув на Вадима проворные рысьи глаза, даже не поздоровался с ним Полторацкий, продолжая нести, ретранслировать, чревовещать, переваривать и очищать перетруженной печенью страшную весть из морозной заоблачной выси, с этажа министерства энергетики и углепрома, где решается участь всех четверых.

Про него, Вадима Мизгирёва, показалось, уже всё решили: не жилец, можно в мусор... Полторацкий вещал так усиленно, Гольцман и Семерак с такой жадностью слушали, что Вадим ощутимое время простоял перед ними в сомнении, не приняла ли эта троица его за официанта.

— А ты чего такой, Вадюш? Все о народе думаешь? — озаботился Гольцман и покровительственно хлопнул Мизгирёва по плечу. — Пойдешь на Майдан Незалежности? Есть у тебя гражданская позиция? Хотя зачем тебе она? Ты как женился, так и переженишься. Завидую. Мы чего-то цепляемся, крутимся, а ты хером проложишь дорогу себе.

Мизгирёв не почуял желания ударить — привык, что о нем говорят только так. За глаза и в глаза: «содержанка».

— Про меня что-нибудь говорилось? — спросил Полторацкого.

— Ну чтобы прямо про тебя, так нет. Но в сущности речь шла про всех. Не будет же он с каждым отдельно говорить. Несите всё, а не процент — такой нам всем сигнал. Что тут непонятного? Им теперь, перед самым концом, нужно только одно. Как можно больше. Ну вот и соответствуй. Тебе хорошо — у тебя край богатый. С одной только «Марии-Глубокой» можно квартал закрыть. Сегодня туда выезжаешь?..

Вообще-то «туда» можно было бы и полететь. Вообще-то «туда» в этот раз можно было и вовсе не ехать. Но Мизгирёв предпочитал разъезды в одиночестве. Чтоб никто не мешал. Вырывался из Киева и оказывался на свободе, а вернее, нигде, в межеумочном, голом пространстве, где его каждый раз настигало подозрение ли, понимание ли, что живет не свою, а чужую — пусть, конечно, богатую и, наверное, даже счастливую — жизнь.

Он служил в Управлении охраны труда и промышленной безопасности. Состояние шахт по метану и токсическим примесям в воздухе, аварийность и взрывоопасность, износ подъемно-спускового и электрооборудования, трудовые конфликты и пенсии по утрате здоровья и потере кормильца — короче, «простая и жирная тема», как сказал бы Остап Семерак. Акционеры украинского Донбасса нипочем не хотели останавливать шахты по причине повышенного содержания метана и моральной усталости всех обеспечивающих жизнь и здоровье систем, равно как и затрачиваться на «улучшение условий» и на выплаты пенсий своим крепостным инвалидам и вдовам — нормальные такие мажоритарные акционеры, вряд ли в мире найдутся и когда-либо в будущем народятся другие. И поэтому шахтовладельцы платили Кабмину и Раде за признание собственных предприятий убыточными, получали дотации, цифры которых волокли за собой и по шесть, и по восемь нулей, но платить за техническую безопасность и охрану труда все равно не хотели. Они стремились к сокращению издержек, но, разумеется, никто не понимал под этими издержками строительство огромных стадионов с подогревом газона словацким гликолем, контрактами бразильцев в оранжево-черных футболках «Шахтера» и скульптурными группами от английских дизайнеров, особняки на Бишоп-авеню и виноградники в Провансе, необитаемые острова в Индийском океане и поместья на озере Гарда.

Ничего небывалого, так и уголь советских бассейнов превращался в негаснущий электрический свет, полированный мрамор и яшму во дворцах императора Сталина. Тех рабов вообще убивали, и у них были только лопаты и кайла, только жильная тяга и животный инстинкт выживания. Кто придумал? Природа, наверное. Тут кому чего дали. Мизгирёв не хотел, чтоб на нем кто-то ездил. Мизгирёв хотел сам... ну не то чтобы ездить на ком-то, но уж если иначе нельзя, то тогда..

Тоскливо-бесприютная под блеклым небом осени холмистая земля с безмолвным бешенством неслась в забрызганном стекле, по самой кромке плыли терриконы — куличи, пирамиды, караваны огромных верблюдов. Озелененные акацией и голые. Давно уж прогоревшие, с оранжевыми осыпями, заросшие чертополохом и бурьяном — их насыпали деды и прадеды, чьи кривые от пахоты кости истлевали в земле. И совсем еще новые, серые, с застывшими на склонах насекомыми — скипами, эти горели вовсю, и Мизгирёв уже не понимал, в какой геологической эпохе очутился: в мезозое, в девоне, в юре? Долина донбасских рабов и царей. Курящиеся жертвенники, кладбище богов. Спрессованные в антрацитовую твердь миллионы гигантских хвощей. Древовидные папоротники. Циклопические сигиллярии. Уголь, уголь и уголь — куда ни ступи.

Мизгирёв переваливался по колдобинам, хромылял вдоль седых покосившихся и щелястых заборов, сухостойным бурьяном заросших дворов, мимо серых от угольной пыли беленых домишек с голубыми наличниками и безликих коробчатых многоквартирных домов, летних кухонь, сараев, древних мазанок, слепленных из соломы и коровяка и похожих на ветхие глинобитные клумбы с дикорастущими букетами из увядшей полыни, репьев и крапивы. Разматывал кишки безрадостных поселков и знал, что в каждом третьем дворе и огороде есть своя беззаконная копанка. Те, кого сократили, уволили с шахт, роют «дырки» в полях, в буераках, за своими капустными грядками и при свете стоваттовых лампочек ломят уголь отбойными молотками и кайлами. Другой работы нет. Когда под ногами спрессованный пепел миллионов гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, крайне трудно найти или даже помыслить другую работу.

Учившиеся в школе домоводству девочки могли стать поварихами, портнихами, медсестрами, подавальщицами заводских и шахтерских столовых, все красивые и молодые — отправиться на распродажу с модельного подиума или прямо с обочины, для мужчин же другого ремесла-назначения-места не существовало. На поверхности этой земли было нечем прожить. Одно слово — порода. То есть еще и наследственность. Три четверти века назад абсолютная сила — Коммунистическая партия Советского Союза — ледником притащила сотни тысяч крестьян и рабочих на освоение одного из величайших в мире угольных бассейнов. Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс — чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными русские перебирались в здешний край не семьями — деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и... бессмертие. Бессмертие — это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие — это когда твои дети не знают, что такое голод. С горбатых, безлико-скуластых шахтеров отливали могучих, исполинского роста красавцев с отбойным молотком на бронзовом плече. Никита Изотов. Стаханов. Молодые всесильные боги. Трудовой, честный рай, где шахтеров кормили, одевали, снабжали по первому классу, где для них возводили зеленые микрорайоны, стадионы, дворцы, города, где рождались, росли, ковырялись в песочницах сытые и здоровые Маугли, с каждым днем все сильней походившие на усталых, сутулых отцов — какой-то симпатической угрюмостью, тупым, нерассуждающим упорством в овладении началами проходческих работ, какой-то изначальной стиснутостью каменистых головенок, какой-то тяжелой цельностью сырого существа. Как будто из самой утробы выбирались, как из тесной, садящейся лавы.

Сыздетства всосанное, втравленное в мозг подземное добытчицкое «все» (и даже свой особенный язык, никому на поверхности, кроме них, не понятный) превращалось в пожизненную неспособность представить перемену участи на любую другую. Акционеры украинского Донбасса получили не только богатейшие недра, но еще и своих крепостных. Неограниченным ресурсом стали люди, особый вид, семейство, класс четвероногих, их исполинская выносливость и беспредельная покладистость. Их можно было месяцами держать на хлебе и воде, вернее, водке. Их можно было штрафовать и увольнять за инстинктивные позывы к забастовкам, когда их рвало обещаниями, которые ты им скормил. Их можно было штрафовать за голый торс в подземном пекле и неношение сменных респираторов, которых у них просто не было. Их можно было увольнять за нарушение невыполнимых правил безопасности, чтоб не платить пожизненные пенсии по состоянию здоровья и за выслугу лет. Их можно было обвинять в самосожжениях, чтоб не платить копеечные компенсации их вдовам. Их можно было росчерком «монблана» переселять на городские кладбища, в то время как их жилистые черные тела продолжали корячиться и колотиться в подземных щелях (нехитрый технический трюк, обратный описанному в «Мертвых душах»). Их можно было даже прямо захоранивать в забое.

Вот этим Мизгирёв и занимался. Присутствовал при возбуждении уголовных дел по факту гибели шахтеров, по факту размозженных тазовых костей, перебитых хребтов и ожогов поверхности тела. Получать специальные и, по сути, ничтожные выплаты за свой многолетний ползучий надсад, за отдавленные вагонетками и коржами породы молодые, здоровые руки и ноги, за убитые легкие, за мучительное умирание — это было нормальным их правом, но Мизгирёв давно уже был выдавлен из прописной, начально-школьной, книжной справедливости и вспоминал о ней так редко и так вяло, как и любой тридцатилетний человек — о восторге, который распирал первоклашку на первом уроке. До четвертого класса, до первого курса говорили, как надо, как должна быть устроена жизнь, как вести себя правильно, чтобы Ленин тебе улыбался, чтобы Бог воскресил, а потом показали, как будет, как придется, как есть, как вести себя правильно, чтоб тебя не согнули и не раздавили. И Вадим подъезжал пообедать, принимал у себя в кабинете представителей шахтовладельцев, молча обозначал, рисовал карандашиком на листочке для записей «цену вопроса», делал скидки, накручивал, согласовывал цифру со старшими, иногда самовольно поправлял эту цифру на большую («32», а не «30», плюс два себе на новую машину), тем и жил.

Мелькнула синяя табличка «КУМАЧОВ» — на обратном пути Мизгирёв ее перечеркнет. На этой незримой черте, при узнавании вон той раскидистой ветлы, одиноко торчащей на взгорке, в нем, Мизгирёве, всякий раз запускался мотор ощущений, столь привычных и молниеносных, что вроде и не было их. Он давно не спускался в эти летние кухни с гирляндами из чесночных головок, серокирпичные хибары и хрущевки с фотообоями «Березовая роща», подсобные хозяйства, очереди в кассах, автобусы, перевозящие стоячих бандерлогов до шахты и обратно. Знал, что он никогда не вернется сюда, в некрасивые, черные люди, но понимал, что родом он отсюда. Это была смесь отчуждения, изумления и стыда. Изумления, что сам он — из них и что смог оторваться от этой земли, а точней, даже выбраться из-под нее, из-под гнета положенной, неумолимой судьбы. (А вернее, поток восходящего воздуха утянул его ввысь, повезло оказаться вот в этом потоке.) А за что же был стыд и к кому отчуждение? И еще и вина — перед кем и за что? За то, что попал в этот лифт и старается в нем удержаться? Но цена-то одна — чья-то жизнь. И не надо «ля-ля».

На въезде приспичило. Повертев головой, подрулил к придорожной распивочной — беленому кирпичному строению с неоновой трубчатой вывеской «Кафе "Незабудка"». Сидевший на бордюре молодой абориген приподнял чугунную голову: на пухлой бескровной губе повисла тягучая нитка блевотины, в наставленных на гостя светлых выпуклых глазах — глухая животная мука и будто бы ненависть. Сверкающий хромом и лаком «лендкрузер», рубашка, хронометр, туфли — порой Мизгирёв изумлялся: почему здесь никто не ударит его?

Он вонзился под вывеску — забежать и немедленно выскочить. И, не зыркая по сторонам, — прямиком к малахитовой стойке из пластика, к пожилой пергидролевой девушке в бело-синем оборчатом фартуке и домашнем мохеровом свитере под горло.

— Добрый день. Туалет у вас есть?

— Туалет только для посетителей. — Ох уж эти голодные, жадные, тоскливые глаза обваренной собаки, продавщицы сельпо, оскорбленной появлением столичного гостя.

— Я хочу посетить туалет. Ладно, кофе мне дайте, пожалуйста, — сунул руку в карман и выщипнул денежный корм для таких приблудившихся.

— У меня сдачи нет.

— И не надо.

— И мне не надо.

Докаленный позывом, он ударился в пляс перед ней:

— Очень. Хочется. Писать.

— Да пусти ты его! — гавкнул кто-то у него спиной. — Ссыт-то он, блин, как все — сверху вниз.

Значит, все-таки подняли люди глаза на него... Втолкнулся в каморку и выпустил резучую от передержки долгую струю... А теперь сразу выскочить, сгинуть...

— Кофе ваше, мужчина, — окликнула девушка.

И он почему-то пошел, забрал раскаленный стаканчик с бурдой неизвестного, среднего рода, и, приткнувшись в углу, поневоле посматривал на бандерлогов, будто напарываясь чем-то хлипким, пожизненно слабым своим на их неподвижные взгляды, беззлобные, как арматурные прутья. Унес бы с собою — и в урну, но жгло, боялся уронить и расплескать... Никто на нем вроде бы и не останавливал упорного, буравящего взгляда. Но надо же было на что-то смотреть. Не только в тарелку и в стену.

В кармане спасительно ожил мобильник — ответил и ринулся прочь, большой, занятой человек: «Да-да, сейчас буду»... забрался в машину, закрылся, погнал... Казалось, привык: все должны перед ним расступаться и земля ощутимо подрагивать у него под ногами, когда он идет; не почувствовать силу его невозможно, и машина, одежда, квартира — это третьестепенное; место сразу угадывается по тому, как идет и как смотрит в глаза человек. И это ему не казалось, а было, действительно он излучал: все женские красивые тела натягивались стрункой, как только он взглядывал на ту, и на ту, и на эту, — у женщин собачье чутье на успех, на взлет, на победу, особенно у женщин, особенно у конкурирующих мужчин: мужчины линяли, прозрачнели, когда Мизгирёв за чем-то протягивал руку... Но стоило приблизиться к шахтерам — все менялось.

Когда он был обыкновенным горным инженером с новеньким дипломом и спускался под землю в угон за своим обрывавшимся сердцем, то смотрел на шахтеров со смешанным чувством превосходства и зависти. Или, может, взаимной ущербности. Полузвери, кроты. Хоть лбом об уголь бей — никогда ничего не поймут про подземную архитектуру. Но эта ножка крепи. В ней девяносто килограммов. Мизгирёв весил семьдесят пять. И любой из проходчиков — приблизительно столько же. Обычные руки, обычные плечи — не колоссы родосские. И вот эти обычные люди без видимых усилий подымали изогнутые ножки на плечо и несли их, как бабы несут коромысло с налитыми ведрами. Не меняясь в лице и как будто бы даже улыбаясь чему-то отрадному. Мизгирёв сам однажды попробовал. Не один, а на пару с бригадиром проходчиков: что ж, он самоубийца — один? У него напрягалась и лопалась каждая связка и жилка, даже кожа на лбу. Сердце так гнало кровь, что она закипала в напруженных мышцах.

Бандерлоги с охотой тягали железную крепь. Это было предметом их нищенской гордости. Утешением и оправданием. Если что-то еще, кроме необходимости, и тянуло под землю их всех, то только чувство своего подземного всесилия — глухого довольства работой, которую, кроме тебя, никто больше делать не может. Это была почти никак не выражавшаяся внешне, не рельефная, а нутряная, неотрывная от самого выживания сила — результат не пустой атлетической каторги, а многолетней эволюции, отбора, превращения из человека в подземного жителя, когда перерождаются не только мышечные ткани, но и кости, даже сердце и легкие. Об эти тела можно было гнуть гвозди.

У него, Мизгирёва, было только абстрактное, мозговое, бескровно добытое знание, где и как вскрывать шахтное поле, где и как пробивать в неуступчивой толще песчаников, аргиллитовых сланцев, нуммулитовых известняков магистральные штреки и бремсберги. Он мог разработать систему, придумать машину, но не мог ни построить ее, ни тем более раскочегарить. А они сами были силовыми узлами и рабочими органами этой шахтной машины. Все держалось на них...

А вот и башни-близнецы «Марии» — исполинские сооружения для ежедневного спуска людей в ненасытное чрево земли. А внизу этажерки допотопных железноскелетных подъемников со своими застывшими мельничными, пароходными двухъободными колесами и железными струнами тросов. Завиднелись наклонные галереи подачи, серокирпичные коробки гидравлических и механических цехов, а вот покрашенного розоватой краской трехэтажного советского дворца — так называемого административно-бытового комбината — за высоким бетонным забором пока еще не было видно.

Здесь жили поверхностные — презираемые ненастоящие, только бледные тени ежедневно спускавшихся в лаву подземных. «Выводить на поверхность» — это значит выталкивать из-под земли ослабевших, изношенных, отработанных, в общем, людей. Здесь все было навыворот. Человек — ну, мужчина — устремлен в высоту, ставит целью «подняться». Чем выше поднимаешься, тем шире становится поле охвата, влияния, господства твоего, тем большему числу задравших головы людей становится видно тебя, тем больше влюбляющихся, обожающих глаз на тебя устремляется. Всех копошащихся внизу — не то что под землей — ты можешь с полным правом презирать. Или, если угодно, жалеть. Или просто не видеть. По крайней мере, понимать, что 
сила — ты, а не они, что все, чего хочет мужчина (тупо не нуждаться, не зависеть, не терпеть), сбылось у тебя — не у них. Но здесь, в пределах этой, донбасской, аномалии, презрение было взаимным. Ну, оторвался от земли. А ты попробуй-ка спуститься под нее. Из объятий ее тесных вырваться. На поверхность подняться опять.

Вадим не вглядывался в очертания родного города — он видел его взглядом памяти. Разумеется, знал о строительных кранах и растущих под ними высотках на крутом берегу тихоходной Рябинки, о мигании сварки в железных костях этажей, возводимых для «местной элиты»; знал, что улицы города заиграли цветными рекламами, закаленным стеклом панорамных витрин, светоносными вывесками «АТБ», «Новой линии» и каких-то еще супермаркетов, кислотно-неоновой зеленью банка «Приват», насадившего всюду свои банкоматы и живых дрессированных девушек в отутюженных блузках, но по общему облику, духу Кумачов оставался таким же, как в детстве Вадима, и, казалось, уже измениться не мог.

Мизгирёв осознал, что давно уже стоит перед огромными железными воротами и не режет охрану гудком «Отворяй!». А куда и зачем ему было спешить? Он давно уже мог не спускаться под землю, он давно уже только «решал». Техобслуга его, Мизгирёвской, комиссии, вероятно, уже пробежалась по главному штреку, осмотрела подвешенные много ниже, чем должно, сверхчувствительные «писюны», почему-то молчащие, в то время как ручные измерители неистовствуют, словно мартовские кошки, и Вадиму осталось только все подписать.

Листовая заслонка рывками отъехала в сторону, и Мизгирёв заполз на шахту, где горбатились дед и отец. Пролетел по прямой до опрятного, подновленного дома-дворца АБК. Небо трупно темнело, проложенное угольно-синюшными пластами облаков, и казалось не небом, а набрякшей и давящей кровлей забоя, разве что только воздух был чист и студен. Из-за угла приветливого АБК нескончаемым полураздавленным гадом выползали подземные — отпахавшая первая смена, из бани. Лица их были серы и казались литыми стальными деталями, не до конца отскобленными от машинного нагара.

Вадим уже было врубился под советски-античный фронтон с алебастровой пятиконечной звездой в обрамлении пшеничных колосьев, как вдруг...

— Мизгирь! Стоять-бояться! — ударил окрик в спину, а верней, еле-еле добил, показалось, насилу прорвавшись, потому что окликнувший до последнего сдерживал возглас, сомневаясь: а вдруг перепутал — стоит ли вообще окликать, даже если и не обознался? Так окликают лишь из детства — в самом деле как будто бы из-под земли.

— Гражданин, это самое... стойте! Минутку!.. Ну Мизгирь ты, Мизгирь! А я Валька Шалимов! Третья школа на Блюхера! Вы же в мебельном жили! Ты на Блюхера, я на Изотова! Дипломат у тебя открывался пинком! Ягайлову помнишь? Ягу?

Подведенные черным отрешенно-мечтательные голубые глаза узнающе впились в Мизгирёва, вымогая признание, что он — это он; в них, как будто слегка запыленных, разгорался безумный ловецкий азарт, даже и радость воскресения того Мизгирёва из мертвых, и все, что было нужно от Вадима, — закивать, рванувшись навстречу единственной девочке, Вике Ягайловой, предчувствию неотвратимого счастья в пьянящих терпких запахах оттаявшей земли и мокрых тополиных почек на улице Изотова, и тогда он и вправду оживет в этом городе, потеряет прозрачность свою, невесомость...

Но кому это нужно? Ему, Мизгирёву? Или этому Вальке Шалимову? Да, Валёк, он, Шалимов, приносил из слесарки железные стружки, подсыпал их на стулья девчонкам, натирал эбонитовый стержень, зажимая его между ног, как только физичка от него отворачивалась... у него еще брат был, бугай, на того и залипла Яга, а они для нее были мальчики... И Вадим лишь сочувственно поводил головой, виновато отнекиваясь.

— С тобой сидел пять лет за первой партой! У Тамары Петровны на физике, ну! — Вот тут, представлялось Вальку, в мозгу Мизгирёва должна была вспыхнуть какая-то лампочка: ну этого-то не забыл — любимчиком был у нее, ковал золотую медаль.

— На террикон с тобою лазали — ты чуть не утонул, увяз в этой мульке по пояс! И думал, что мы тебя бросили! А мы не бросили — шахтеров привели. — Шалимов уже не настаивал, а лишь изумлялся по-детски: как так? твоя же, твоя была жизнь. И вдруг поменялся в лице, посмурнел, точно почуяв плиту, которая их разделяет. — Ну да, ну да, поднялся ты сильно. У тебя, видишь, руки, а у нас от мозолей копыта.

— Шалимов ты, Шалимов, — поспешил Мизгирёв. — Так мы с тобой друзьями вроде не были, Валёк.

— Да я к тебе в друзья вообще-то и не лезу. Вот просто смотрю: ты — не ты? Глазам не поверил... Понять хочу просто: что с человеком происходит... ну вот когда он сильно подымается. То, что друзей с этапа на этап перетянуть почти что нереально, — это да. А тем более так — снизу вверх. Дружками мы не были, верно. У тебя и тогда уже были какие-то свои заскоки хитрые.

— Да и у тебя вроде тоже заскоки — художник, — припомнил Вадим.

— Нет, все, не художник — шахтер. Затянула меня мать-земля. А ты, видишь, какой... Ничего, что я к вам, господин Мизгирёв, все на ты да на ты?.. Да погодь! — вырвал руку из чьих-то клещей, не давая себя уволочь, оторвать от столичного гостя, как большого ребенка от клетки с невиданным зверем. — Западло тебе с нами, допустим, общаться, да и времени нет — ты же уголь гоняешь составами. Только вот что никак не пойму. Наверное, можно сказать про людей: отребье, дерьмо. Про город: помойка, дыра. А про мать свою можно — свинья? Если та опустилась, допустим? Водку пьет лучше лошади по каким-то причинам — потому что мужик ее в лаве, предположим, сгорел? Или там подаяние просит у церкви? В общем, это... ну, пала. Про отца сказать можно: козел? Или быдло? Ну, наверное, можно. Если речь про чужого отца. А если это твой отец? Если это твоя мать? Родила тебя, от себя отрывала кусок, чтоб тебя накормить и одеть, в институт тебя, в люди... А ты этого помнить не хочешь — будто в этом вот джипе своем и родился.

— Ты о чем, я не понял? При чем тут отец? — скомкал он непослушно-тугое лицо в недоуменную гримасу и даже дрогнул напоказ, отпрянув от бредовости такого обвинения. — Да, это мой город, родной. Как бы не отрицаю. Ты меня не узнал: я — не я. Вот и я тебя тоже... не сразу узнал.

— А чё приехал? По работе?

— Ну да, по службе, скажем так.

— Это кем же ты служишь? Ну если не секрет.

— Ну в министерстве. Энергетики. По охране труда, безопасности, — выжимал из себя.

— Так ты нас охраняешь? — засмеялся глазами Валёк и смотрел в него так, словно все понимал, словно видел Вадима даже и не насквозь, а внутри того целого, во что Мизгирёв заключен, не в одном только этом пространстве, а еще и во времени: как он рос, что за сила подхватила его, Мизгирёва, вознесла, закрутила и тащит, не давая ему соскочить.

— Нет, Валёк, я приехал сюда, чтобы вас затопить. — Откуда он взялся такой, сосед по школьной парте, начисто забытый? Что-то от раздражающей бесстыдной прямоты юродивого было в этих прозрачных глазах.

— Ну вы уж обратите внимание на нашу безопасность, — поглядел на Вадима с робковатой надеждой Валёк, и глаза его вновь засмеялись. — Только ведь безопасность с того начинается, зачем ты вообще под землю лезешь. Если только затем, чтобы брюхо набить, тогда зачем тебе любая безопасность, тогда зачем тебе вообще такая жизнь? Тогда уж делай все не хорошо, а абы как — Донбасс придавит... Ну ладно, пойду я, счастливо тебе. — И, напоследок глянув на Вадима уже с классической угрюмостью, пошагал по пустому асфальтовому пятачку, нагоняя своих, не желавших сказать Мизгирёву ни слова.

Вадим отвернулся от него с облегчением. По ступенькам центрального входа уже семенил инженерный начальник «Глубокой» Пасюк — как собака к хозяину выскочил, пожилой, сановитый, дородный, отрастивший брюшко на сидячей работе, с выражением властной победительной силы на тяжелом мясистом лице, и бежал к Мизгирёву, как на полыхнувший откуда-то свыше ослепительный свет. Неужели и сам он, Вадим, точно так же безотчетно и неосязаемо преображается перед всяким, кто выше него на ступеньку, этаж? Со счастливым, растроганным, мироточивым лицом, улыбаясь, кивает, соглашается с каждым господски-начальственным словом, неотрывно впиваясь и впитывая, проводя по цепи чью-то волю и не вдумываясь в ее смысл, потому что едва лишь задумаешься — из системы тебя тотчас выкинут, словно давший осечку патрон.

«А они ведь свободнее нас, — вдруг подумал Вадим про Валька и про всех здешних грозов. — Человек — раб, когда у него отнимают не все, а лишь то, без чего он считает невозможным прожить. А у них только то и осталось, без чего в самом деле прожить невозможно, что и не отберешь никогда, разве что вместе с жизнью самой». И опять он подумал, что живет не свою, а чужую — пусть, возможно, счастливую — жизнь, что когда-то он сам побоялся прожить ту, другую, свою, потому что «своя», несомненно, была бы скудна, если не голодна, и давяще трудна, если прямо не самоубийственна. Но вот та его бедная, крепостная, подземная жизнь и была б настоящей.

Родился здесь, где Мизгирёвых знала улица, весь город: дед вырубал по семь уступов в смену, прославлялся в газетах и даже позировал скульпторам. В 43-м году элегантные, страшные немцы покарали «Марию-Глубокую» за диверсии и саботаж. В шахту сбросили баб и детей, и тринадцатилетний Василёк Мизгирёв полетел за матерью и сестренкой в жерло, ухватился за воздух, за обрывок витого железного троса и висел над бездонным подыхающим стоном соседей, пока трос все сильнее врезался в ладони, а ноги искали опору и скребли неприступные голые стены ствола. Зацепился за тюбинг и втолкнулся в гнездо отходящего штрека, а поутру пришедшие работать люди вытащили, спрятали — подхватила безличная сила, будто там в ту минуту соблюдался природный закон: кто-то должен остаться расти, как на выжженном поле остается одна молодая травинка — чей-то род продолжается.

Отец пахал проходчиком и горным мастером участка ВТБ: замерял содержание взрывчатых и токсических примесей в воздухе, вился над склеротичными, лживыми датчиками, как пчела над цветками в весеннем раю, лез и лез в раскаленные, сдавленные родовые пути преисподней, как первобытный Шубин с масляной коптилкой в газовый карман: были, были такие вот шубины в незапамятные времена, добровольные самоубийцы, обряжались в защитные полушубки-тулупы, тяжелые от впитанной воды, выжигали в забое метан, но и сами немедленно вспыхивали, как сухое смолье. Снаряжал своих грозов для спуска в забой, как мать одевает ребенка перед зимней прогулкой: проверял их светильники, самоспасатели, выворачивая требуху из раскупоренных «термосов», отбирал сигареты, точно завуч у школьников. При любом подозрении останавливал ленты конвейеров, высекавшие синие искры, выгонял из забоя людей, крича в осклизлую от пота трубку на поверхность: «Погорим!» Служил своей смене сверхчуткими щупальцами, непогрешимым носом, первым улавливающим запах смерти, клыками, разгрызающими все хозяйские «Вперед! Не останавливать!».

Все так его и звали — Вентилятором. И смотрели с брезгливым почтением и жалостливой благодарностью, потому что никто уже не понимал: для чего же так ветер гонять? Почему и чему он так служит, если дрогнул ледник СССР, а вера в человеческое братство и в отказ от личной правды были выпарены из мозгов еще раньше?..

Вадиму всегда говорили — главным образом бабы, соседки, дожидавшиеся сыновей и мужей из забоя: «Вот каким должен быть человек. Будь таким, как отец». Он смотрел на отца, приходившего в грязном домой, похудевшего, взмыленного, почерневшего от вездесущей несмываемой угольной пыли и как будто бы даже обугленного, и его почему-то страшила вот эта лежавшая на отцовских руках, на лице, даже на веках ненасытная, едкая пыль — по сути, та же вечная настырная, прожорливая черная земля, которая и здесь, под солнцем, наверху, каждодневно ложилась на кожу неприятным налетом. Что уж тут говорить о большой глубине, где атаки земли были уж не щекоткой, а натиском, где она лезла в ноздри, в глаза, забивала все поры и легкие, словно ей не терпелось завладеть человеком до срока, да и сам человек ей себя, получается, скармливал, с каждым днем приближаясь к своей окончательной метаморфозе.

Вадик так не хотел. Он, может быть, и согласился бы погибнуть в шахте героически, но умирать ползучей смертью, ощущая сам процесс... Если так, то тогда человек должен вознаграждаться — сообразно тяжелому натиску... Но земля и влекла Мизгирёва. Нет, пожалуй, не так, как тянула шахтерских сыновей-внуков-правнуков центростремительная сила их происхождения, невозможность иного труда в том краю, где мужчины не могут не касаться угля точно так же, как какие-нибудь эскимосы — полярного льда или снега. Земля магнитила его воображение. Терриконы «Марии-Глубокой» — пирамиды, верблюды, слоны, апельсиново-рыжие, черные, серые рукотворные горы. Волнообразные гряды добытого угля на железнодорожных платформах. Кромешная сияющая чернота лежащей на ладони каменной равнины — расколотые чьим-то отбойным молотком занозистые раковины раннего карбона, вмурованные в хрупкую, горючую геологическую вечность. Луганский краеведческий музей. Образцы минералов в витринах. Слюдянистые гнейсы, заметенные окаменевшей волнистой поземкой. Свинцово-голубые, сизые, лиловые, розоватые сланцы — направление слоистости, совпадающее с направлением давления. Агаты, гетиты, периты... Их совершенное безмолвие и неприступная, непроницаемая цельность завораживали. Вадиму казалось, что в строгом устройстве кристаллов куда как больше правды, смысла, красоты, чем во всей колотьбе человека за горсточку благ.

Может быть, ему стоило стать или, если угодно, остаться созерцателем этой немой красоты, поступить в обучение к какому-нибудь камнерезу, огранщику, пожилому еврею из фильмов про охоту за брильянтами. Но единственный способ непосредственно соприкоснуться с магнетической силой самородного камня определялся для него словами «горный инженер». Он с четвертого класса помышлял о таинственном поиске, вскрытии, добыче глубоко залегающих минералов и руд, об убожестве всех современных и местных человеческих связей с глубинными недрами, об извлечении из каменной породы доброго тепла, добыть которое казалось невозможным.

Овладение этой тектонической мощью, построение и обустройство «орбитальных космических шахт» казались Мизгирёву единственно приемлемой работой. Он хотел стать подземным архитектором будущего и после школы замахнулся на Донецкий горный институт. Дети знатных фамилий перенацелились на «менеджмент» и «государственное управление», дети акционеров Донбасса обучались хорошим манерам в закрытых английских питомниках — их готовили даже не «править», а просто «иметь», так что конкурс на место глубоко под землей оказался диковинно честным, и все мечты, дозволенные мальчику из шахтерской глубинки, сбылись.

Жег свечу с трех концов: ненасытная жажда познания, сладкий ужас падения клети на шахтное дно, радость первых проектных набросков, много водки, портвейна, «Перемен, перемен!» под гитару и девочки, девочки, девочки... С факультета экономики и менеджмента. Второй и третий этажи восьмого общежития. Свету он встретил там же: своенравно-капризные и волнующе пухлые губы как будто только что прорезанного маленького рта, откровенно голодный, прямой, дерзкий взгляд удивительно ярких ореховых глаз, гордо вздернутый носик, косички гэрл-скаута и какая-то детская свежесть лица — он тогда и не понял, что — юность, взращенная в неге и холе. Никакого пробоя под сердцем и безжалостно точного предощущения счастья Вадим не почувствовал и поднялся на третий этаж вовсе не за судьбой, а за радостью жизни.

Заливалась безудержным смехом над его, Мизгирёвскими, шутками, умоляя его: «прекрати!» — и кидалась подушками. Мизгирёву казалось: свободен, может быть, кроме Светы, еще и вон с той, и вот с этой, параллельно и вместо нее, как захочет. Так и жил в ощущении, что все девки — его, что хоть это ему от рождения дано: подзывать к себе баб, как собак. Постоянно хотелось новых лиц, новых тел, и от Светы осталась одна лишь здоровая, сильная молодость: если брать, то сейчас, когда тело еще будоражаще крепко и как будто звенит от макушки до пяток, а не лезет из джинсов и лифчика, как подопрелое тесто. Это-то у нее он и взял, не нуждаясь ни в чем, кроме тела, и не зная, что взять, кроме криков любви и короткой, помрачающей судороги... Был уже пятый курс, и получено распределение на шахту «Алмазная», и вот тут она вдруг как вклещилась в него: я с тобой! Ну а лучше забей ты на эту «Алмазную», оставайся в Донецке, отец все устроит.

Мизгирёв уже знал, что в общаге она — только гостья, что живет на Артёма в двухкомнатной съемной и отец у нее «не простой». Ну и что из того? Он хотел в настоящее дело, под землю. Нет, блаженным он не был — там, в Шахтёрске, ему обещали перспективу квартиры и роста, надо только себя показать, и, конечно, себя он покажет, у него ведь талант, он особенный, стенобитная гиря, двухтонная авиабомба, пробивающая этажи снизу вверх.

Он уехал в Шахтёрск, увернувшись от брошенной пепельницы и поморщившись на «ненавижу тебя, сука, бабник, блядун!», и полгода дивился тому, что проходчики взваливают на плечо тяжеленные ножки и минуют его с прибауткой: «Если сильные руки и могучая грудь, то не будь инженером — проходчиком будь». А потом в общежитскую комнату с рыком вломился крупнотелый усатый мужик с докрасна раскаленным бульдожьим лицом и готовыми лопнуть глазами. И орал, разрывая Вадима ненавидящим взглядом: «Ты сопляк, я тебя разотру! Уголь жопить на печке пойдешь! Я тебе обещаю: ты работу найдешь себе только с лопатой! Я тебя посажу, я тебя затолкаю в такую дыру... Чё ты вякнул?! Я — кто?! А ты не понимаешь, ты не помнишь?! Свету, Свету Омельченко помнишь?! Обрюхатил девчонку и в сторону?! Испохабил всю жизнь и под землю?! Ну уж нет, напаскудил — умей отвечать!» И, усевшись напротив, долбил, выжигал раскаленным паяльником по деревянному мозгу: женись, это кровь твоя, сын, сыну нужен отец, мое слово такое — и не думала чтоб избавляться, да и поздно уже это делать — потом не родит, да еще и сама, чего доброго, жизни лишится. Что сейчас с ней, сейчас происходит, ты знаешь?Люблю, не могу, говорит. Не будет он со мною жить — сама не буду! О ней ты не думаешь, ладно, но ты о ребенке подумай, на твоей это совести будет, если он захлебнется по дороге сюда, но только я об этом и думать не хочу. Мне внук нужен, внук, а внуку — отец, семья чтобы, как у людей! Женись, я прошу тебя, парень, ну не уходи ты от этой ответственности. А со Светкою стерпится. Люблю, не люблю — херня это все, люби кого хочешь, ну, на стороне, в семью возвращайся лишь, главное. Ты думаешь, я тебя не понимаю? Да я сам по залету женился, да я был похлеще тебя еще членом суда, пока торчал на три пятнадцать у меня, но от Томки, от Светкиной матери, не уходил и детей своих не предавал. Я дочерям своим дал все, они теперь по жизни могут не работать, и внуку я тоже все дам... тебе, тебе, паскуднику, все дам: машину, квартиру, дом в два этажа... себе, что ли строил?.. все вам! Ты понял, босяк? Реально по горной карьере продвину, лишь бы Светка всю дурь позабыла, лишь бы жили вы с ней по-людски.

В мозгу Мизгирёва засело одно: теперь он пожизненно должен. По полной. А как? Платить алименты? Раз в месяц — с плюшевым слоном? Ждать во дворе, разглядывать чужих счастливых карапузов, орудующих лопатками в песочнице, и выходить навстречу своему с насильственной улыбкой Чикатило на резиновом лице, чуя, как и тебя и его корежит от взаимного обмена подаяниями? Таким его увидит сын — с протянутой рукой? Да уж лучше пускай никаким не увидит...

«Дом в два этажа» оказался немаленьким, а будущий тесть — начальником отдела сбыта в могучем «Донбассантраците». Да, Света и вправду могла не работать, а перед Вадимом открылись незримые двери не в общую шахтную клеть, а наверх — в стремительную лифтовую кабину с пылающими кнопками «ведущий специалист» и «главный инженер», — и на мгновение взбрыкнуло самолюбие: берут его в семью позорным приживальщиком, вот даже не из милости, а как быка-производителя. В кабалу от всесильного тестя, от Светы, от ее нестерпимого крика «Ко мне!», «Не забыл, где тебя подобрали?!». За спиной говорить будут все, сам он, сам про себя понимать: . А может, и не самолюбие взыграло, а с оленьей сторожкостью он шарахнулся из-под венца, а верней, от манящего лифта наверх, от раскрытых ворот и шоссейной дороги в погибель, что-то в нем трепыхнулось, что-то тронуло стужей затылок: не ходи — потеряешь себя.

Но была, никуда не могла уже деться придавленная животом жадноглазая Света, было чувство какого-то странного, человечески необъяснимого безразличия к ней и к ее животу — чуял даже не стыд, не вину за такое бесчувствие, а скорей туповатое недоумение перед собой, наблюдаемым будто бы со стороны: как он может совсем ничего не испытывать? Что вообще происходит? Неужели и вправду у него будет сын? Все другое — богатство и сила Омельченко, ощущение жизни на привязи, собственной жалкости — было будто бы меньше вот этого недоумения.

«Ну не хочешь ты брать у меня ничего — не бери, — успокаивал тесть. — Сам достигни всего, сам себе докажи, что не одним лишь членом можешь проживаться». И Вадим стал доказывать. А еще убеждать себя в том, что родившийся Славик — его, от него, что вот эта чужая, располневшая женщина не могла обмануть его; что его, Мизгирёва, не взяли в семью лишь затем, чтоб покрыть по старинке позор, предъявить его миру как отца непонятно чьего пацана. Впрочем, только он принял от старой акушерки конверт, несомненную тяжесть, смугло-розового червяка с носом-пуговкой и головой, поросшей, как кокосовый орех, первый раз заглянул в удивительно синюю глубину его глаз, сразу понял, почуял, чью кровь гонит сердце по едва голубеющей сетке паутинчатых жилок. Задохнулся таинственной родностью этого тельца и уже никогда не выискивал в сморщенном личике собственные родовые черты, догадавшись: проступят с годами; догадавшись, что радость всей будущей жизни со Светой для него только в том, верно, и заключится, что увидит, как сын с каждым годом все больше становится на него, Мизгирёва, похож.

Окольцованный золотом, пялился в тещины огневые борщи со сметаной и продолжал работать на «Алмазной». Каждодневные спуски на дно. Основание и выбор параметров морально устаревших проходческих машин. Наращивание воздухопроводов. Смещение контура крепи. Ответственность за сроки и за срывы. Все, что жадно любил, все, чего так хотел. Круговые обходы подземных кишок колоссального шахтного нищего. И медлительный натиск земли, несмываемым черным налетом ложащейся на вот эти угрюмые, терпеливые лица — на его, Мизгирёва, лицо. Да, он в белой рубашке, но от этого только паскуднее. Тесть, конечно, купил им со Светой квартиру. Лучше б не покупал. Лучше бы перевез дочь и внука в Донецк. Жена каждый день начинала с того, что бралась за паяльник: «Ты не развиваешься», «Здесь некуда пойти», «Я не хочу жить в этом городе, ты что, не понимаешь: это дно?»... и тут же доставала припасенное, резцовую коронку, булаву — рентгеновские снимки маленького Славика: «Здесь воздух отравлен, деревья все черные. Невозможно дышать. Я окна открывать боюсь. Врачи сказали, раз в полгода минимум — на море. Ты что, хочешь, чтобы твой сын задохнулся?» Да еще и ужалит, тварь, в спину: «Ну, Славик, что нам папа сегодня принесет?»

Подло, но справедливо — понимал Мизгирёв. Что приносит он сыну? Что такое он есть вообще, если сам приползает из шахты домой на готовое? Это только сейчас его сыну не нужно от Вадима ничего, кроме пары больших сильных рук, подбрасывающих к потолку и немедля ловящих, спасающих, берегущих, щекочущих до захлебного хохота. Потом любовь для сына начнет измеряться подарками, частотой их, количеством, разнообразием, недоступностью ни для кого, кроме любящего и любимого. Отец должен быть для сына всесильным, иначе он станет постыдным. Дело, собственно, и не в подарках, а в том, что тебя неумолимо начинают сравнивать с другими.

На Мизгирёвскую зарплату инженера вполне можно было прожить — жили же как-то люди вокруг, многодетными семьями, да еще и с больными, тяжело умирающими стариками. Поразительно даже: как же им-то хватает на «все»?.. Но Вадиму уже показали совершенно иной горизонт: другие машины, квартиры, дома, другие куски кашемира, металла, стекла — да и всем показали по ящику жизнь настоящих: вот каким должен быть человек.

Это все-таки сделалось с ним: Мизгирёв ощутил себя угольной пылью, ничем. Он каждый день смотрел на кристаллически сверкающую антрацитовую реку и понимал, что кормятся с нее, превращают ее в массу денег другие, хотя этой вот речки и не было бы без него, Мизгирёва, без ползучих усилий горбатых, которые пробивают дорогу к пласту. Он не только в одних кливажах понимал. Схема «уголь — кокс — сталь». На шахты идут миллиарды бюджетных дотаций, и доставка угля от забоя до коксовых фабрик обходится хозяевам Донбасса в ноль копеек. Девять черных потов сходят с грозов, и, политый горячим рассолом их пота и крови, уголек превращается в сверхдешевую сталь, утекающую за бугор безо всяких налогов на экспорт. Нужно только замкнуть на себе, на надежном офшорном хранилище весь производственный цикл — от рабов под землей до решений в Кабмине и Раде. После этого шахты опять признаются, и рабы вновь выходят на митинги с транспарантами «жрать за апрель», и долги по зарплате возвращаются им из того же бюджета, и оставшийся без государственного вспоможения Запад все злобнее глядит на лоснящийся угольным жиром Восток.

Он считал себя, в общем, не глупее всех этих Ахметовых, Януковичей, Прутников, по крайней мере, не глупее собственного тестя, но при этом отчетливо чуял, что сила всех этих людей вовсе не в математике, не в финансовом гении. Главных акционеров украинской земли вознесла и тянула все выше способность выстраивать доверительные отношения друг с другом, образовывать прочные связи, срастаться в многоклеточные организмы, а еще их роднила даже не беспощадность к своим крепостным, а такое же к ним отношение, как у палочек Коха к оккупированным человеческим легким.

А он все воевал с дирекцией «Алмазной» за этих вот шахтеров-крепостных — точно так же, как грызся за технику их безопасности Мизгирёвский отец: ну нельзя продвигаться на север сплошными забоями с обнажением породы на больших площадях; и не то чтобы в этом упорстве было что-то от «совести», «долга», несгибаемых принципов книжных героев, закосневших в пожизненном скучном добре, а просто вся структура их «Алмазной» велела продвигаться забоями уступными, с улиточной скоростью, с раздельной выдачей угля и всей пустой породы на поверхность. Сделать как-то иначе для Мизгирёва было просто некрасиво. Он знал, что порода не стерпит такого обращения с собой, и если ему и было перед кем-то стыдно, то именно перед породой, а потом уже перед людьми, понимавшими эту породу, как он. Он отчетливо видел и слышал медлительный рост паутинного дерева трещин в чудовищных кровельных плитах и скрежещущие повороты скользящих и трущихся каменных блоков, и этот мерзкий скрежет неуправляемых громад пока еще резал по мозгу, как алмаз по стеклу.

Нюхастый его тесть, природный краснобай, умевший разговаривать с шахтерами на их подземном языке, решил баллотироваться в Раду — под жовто-блакитными прапорами «Регионов», конечно; ругал «оранжевую» власть, приводил караваны телевизионщиков на шахтерские митинги, витийствовал в опрятно-бедной домашней обстановке, за накрытым столом, на который выставлялись зефир в шоколаде и румяный домашний пирог, в окружении сидевшей как с вырезанными языками родни... только Славик тянулся ручонками к матери и умильно гугнивил — для того-то его и сажали за стол, чтобы все, умилившись, прониклись простой человечностью кандидата во власть: вот, смотрите, мой внук, наше будущее, только ради него я, старик, и иду в эту Раду, посмотрел на него и задумался: а в какой же стране ему жить?.. А вон зять подошел... Что ты мнешься в дверях, как чужой? Покажись, рожу, что ли, не умыл после шахты? Ничё, я свою до сих пор не отмыл... Да, на шахте простым инженером, он же Горный закончил с отличием, а вы думали, он у нас кто? Владелец заводов, газет, пароходов? Что ж, если тесть — большой начальник, то и зятя подтянет наверх за собой? Не, у нас с этим строго. Да мы все из шахтерских династий. «Там, на шахте угольной...», песню такую знаете? Вся страна ее пела. Про нас...

И Вадиму потом: а не хочешь ли, братец, со мной? В Раду, в Раду, «куда». Но решать это надо сейчас, пока есть место в списке. Я ведь ради чего это все: нет уже никакого «Донбассантрацита» — поглотил нас УТЭК. Это значит, что ты по карьере уже не продвинешься. Абсолютно чужие нам люди заходят, и у всех них свои сыновья, братья-сестры-зятья. Ну и с чем ты останешься? Где? А ведь ты —голова, до руды дело знаешь, на большое хозяйство по праву бы встал. Ты пойми, такой шанс выпадает раз в жизни. Рада — это возможности ограниченные, но пожизненные.

И Вадим согласился с неожиданной, странной, безболезненной легкостью. В нем давно назревало и брызнуло, как из лопнувшего гнойника: уходи, уползай из-под этой плиты, пока она тебя не раздавила... Он подержал в руках макет предвыборной листовки: «Родился в шахтерской семье... с отличием окончил... внедрил передовые методы... женат, воспитывает сына», но в партийные списки втащили чьего-то племянника. Но и Виктор Петрович Омельченко вырос до целого зампредседателя Комитета по топливу и энергетике, и Вадим угодил в восходящий поток, полетел в разгоняющем радостном чувстве: он — сила, и его сын не будет стыдиться его, никогда не проткнет самым страшным вопросом: «Почему ты не можешь? А почему другие могут, а ты — нет?»

Высота его взлета, высота обитания как бы хлороформировала Мизгирёвские чувства, погасила подземные хрипы надрывающихся горняков, как трехслойные стеклопакеты заглушают сирены машин «скорой помощи» и призывы к свержению существующей власти. И не мог вколотить себя в точку во времени, в ту развилку, где он перестал ощущать, что шахтеры — живые. Да выходит, и не перестал: если бы перестал — навсегда, целиком, — то, наверное, был бы спокоен, может быть, даже счастлив. Ну а так — жил, боясь, словно смерти, потери покупательной мощи: вездеходных «лендкрузеров», стометровых квартир в клубном доме на Ивана Франко и в зеркально-стальном неприступном «Скайлайне» на Щорса, пиджаков из монгольского кашемира и шелка, полированной шерсти и английского твида... ничего не забыл? И уже невозможно жить как-то иначе: или ты идешь дальше, или — если хотя бы на минуту задумаешься, где там что на кого под тобой обвалилось, — никакого тебя больше нет.

Он как будто бы даже замирился с собой, зажил в цельной, глухой убежденности: все равно кто-то должен быть сверху, выходить к чернолицему стаду старателей и говорить, как им жить, и уж если вот это разделение неодолимо, то пускай тогда сверху будет он, Мизгирёв. Но, гоня по пустынной донбасской степи «луноход» или просто вставая от кроватки заснувшего сына, обнаруживал вдруг, что поет, как когда-то ему самому пел отец: «И уголь течет из забоя тяжелою, черной рекой — шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой». И в омерзении и ужасе смолкал.

 

3

 

Крик брата раздался, казалось, в самой голове — потому что Валёк дал ему, Петьке, спину, и они были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, неузнанный крик:

— Фитилька завали-ило-о!

В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки — там работали в связке Рыбак и Санек Фитилёк, совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки и почти не почуяв обдирающей боли в спине; зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.

— Рыба-а-ак!

— Тут он, тут! — Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.

Фитилёк потерялся в завале. Шалимов упал на колени, вкогтился в породу и греб наугад, стирая пальцы в кровь о каменное крошево, пробиваясь в такую же дробную мертвую глубь, пока вдруг не царапнул когтями резину и мясо.

— Есть, Рыбак! У меня! Руки, руки давай!

Но Рыбак уже пятился на четвереньках от кучи, вонзив в Петра отталкивающий, словно ненавидящий и налитый одним смертным ужасом взгляд, и Шалимов мгновенно постиг смысл этого взгляда, и, конечно, был неосудим человек в этом кровном порыве из лавы в укрепленный бетонными арками штрек, как в кишку заработавшего во всю мощь пылесоса, в беспредельное «жить самому!», и тем более неосудим, когда его нахлестывает криком сам Валёк, самый точный барометр лавы на «Марии-Глубокой»:

— Уходи! Уходи! Сядет на … сейчас!.. Братуха, ты что?! — воткнулся Петру каской в зад. — Опять жить не хочешь?! Вперед!

— Какое «вперед»?! Фитилёк! Нога его тут — отрывай! — Пополз в направлении штрека, оставив Вальку на раскопку нащупанный мертвый сапог.

«А вдруг нулевой он уже? — полыхнула тревожная мысль. — Бревном ведь лежит, не орет! Ему уж не надо, а мы... не бросим — и сами останемся тут». На миг в него плеснулся тошный страх, толкающий дальше, из лавы, но руки его сами продолжали делать начатое — вцеплялись, отгребали как будто бы толченое стекло от чугунно черневшей головы Фитилька: лежал тот ничком и без каски.

— Фитилёк, сука! Голос! Голос дай, в рот тебя! Ну! Живой?!

И ни стона, ни писка в ответ! «Ти-ти-ти-ти...» — застрочил мелкий дождик из купола, охлестнул, настегал их, Шалимовых: живо! Сдирая кожу на мослах, прорылся Петька в голые подмышки Фитилька:

— Бери его! Ну!

Валёк — тут же за ноги ниже колен, рванули на взъём его оба, но левую руку держало как будто намотанным тросом.

— Рука... Рука... — вдруг проныл Фитилёк неестественно будничным голосом.

И тут же — быстрее, чем Петька вгляделся в его детски маленькое, белевшее даже сквозь уголь лицо, — закапала мелочь из купола, прощелкала по каскам, по телам — казалось бы, безвредными щекотными клевками, но для них, забуревших в забое Шалимовых, это был сигнал смерти.

В груди как будто бы вспорхнула стайка воробьев, но Петька весь ушел в живую, ревущую кучу породы, вцепился, как в падлу кобель, когтил ее, рылся до левой руки Фитилька и сам не поверил, что пальцы скребнули по почве, по бритвенно острому краю коржа, которым прижало набрякшую кровью, безжизненно квелую руку — отрезать должно было бритвой по локоть, но вот ведь не вырвать культи!

— Кирдык нам, братуха! — как будто обливаясь предвкушением чего-то небывалого, ликующе крикнул Валёк.

— Вагу! — взревел он в ответ, насилу разжимая судорогу, стиснувшую горло. Подвели под раскос заостренную жердь, налегли, выворачивая захрустевшие кости из плеч, да уж где муравьям сдвинуть бочку с водой?..

И опять прострочила по спинам колючая осыпь, и как будто голыми нервами Петька почуял капель, словно уж и не камушки сыпались, а расплавленный воск капал с кровли.

— Все, пошел! Убирайся, проваливай! — оттолкнул Валька взглядом.

— А вот хрен тебе, понял?! Близнецы мы сиамские!

— Ах ты, потрох! Балду! Там, под крепью она!

Ухватив обушок, он с оттяжкой осаживал край монолита, ударяя по глыбе с проскользом и чуть не плача от бессилия. Слышал только пузырчатый треск набухающей кровли да звяк обушка, глухоту неприступного цельного камня, что никак не порадует внутренним сломом, и не сразу услышал, как взрывами закричал Фитилёк, словно руку ему отгрызали кусками.

— Тут я, тут, братка, тут!..

Давно понимали друг друга почти бессловесно — и кувалда как выросла у Петра в приготовленной для удара руке. Валёк вклещился в обушок, не давая вильнуть, соскользнуть, упирая зубком в неглубокую оспинку, и Петро молотнул по квадратному обуху на одном только мускульном чувстве. С опалившей его хищной радостью ощутил, что проклятая глыба наконец-то расклинилась, и с утроенной силой попал как магнитом в магнит. Глыба хрястнула, как промороженный ломкий чугун. Отбросив кувалду и вскинув лицо как в молитве, Петро как бы весь перетек в наполненный медленным скрежетом купол: середка набухла и зыбилась, словно медуза, огромное сердце забоя, могущее только расти, толкаться, ломиться из каменной этой неволи... вокруг пузырилась порода, и лопались, лопались те пузырьки, срываясь на братьев колючим дождем, как будто гоня их: жить хочешь — беги!

Закипающую трескотню разрушения прорезал придавленный повизг заелозившего Фитилька:

— Мужики-и-и-и! Не бросайте! Прошу! — Гребя по завалу живой-невредимой рукой, толкаясь по-лягушечьи ногами, выкручивался, рвался из завала, вылезал из одежды, из кожи и скулил, как собака, перееханная колесом. Все лицо его было сплошной разрывающий крик.

Шалимов рванул его вверх, а дальше он выгребся, вывился сам, как будто родился из кучи еще раз, гудроново-черный и мокрый от пота, как будто бы в мамкиной смазке. Набрякло-веская, с тряпичными обрывками культя топорщилась и шевелилась, как ласта у пингвина... «Хрррр-храп!» — разбежался от купола хруст затирающих дружка дружку коржей.

— Уходи, потрох, ну! Сам, один! Не пройдем мы в упряжке! Пошел! — наподдал кулаком по затылку Вальку — как собака за брошенной палкой, сорвался Валёк.

А он — Фитилька за обрубыш, навьючил, пополз на коленях, таща перемятую тушу к дрожащему в недостижимой дали белесому пятнышку штрека.

— Петя, быстрее! Петя, быстрее! — торил ему криком дорожку Валёк с тоскливым щенячьим подвывом и вот уж со света того, со штрека взмолился: — Давай!..

А кровля садилась по всей ширине и длине, и каждый рывок, каждый шаг на коленях был словно на рычаг, осаживающий кровлю еще на сантиметр. Десяток шагов оставалось... струя раскаленного воздуха вспять повернула, слепое лицо опахнув, — гудящая лава насосом втянула со штреков весь воздух. Всем телом толкнулся упругому току навстречу, и воздух в груди его остановился, буранным порывом ударило сзади, обломная сила прибила к земле, свалив его с ношей ничком, сдавила крепь ребер, расплющила легкие, спалила нутро чувством: вот она! из всех вероятных страшнейшая смерть. Доходить под давлением даже и не часами, а сутками, зная, что не достанут, что прорыть к тебе ход невозможно. Издыхать, ощущая, как камень миллиметрами входит в живое, горячее тело, все равно что печатка в еще не остывший сургуч... и, разинув на полную рот, он проснулся.

— Что, Петечка, что?! — Танюха с прерывистым дыхом нависла над ним — лицо ее было как губка. — Опять завалило?.. Ой, больно, Петечка, пусти!

Тут только он и понял, что сжимает не обрубыш, а живую, горячую руку жены. Вчера так вклещился в культю Фитилька, что кровь из нее не текла. Хотел отпустить и не мог, и пальцы ему разжимали, как будто бы отламывали, по-одному.

— Приснилось, ага. — Мазнул по лицу — весь в поту. — Кричал, что ль? Детей разбудил?

— Да нет, что ты, Петя? А то бы Полиночка уже позвала.

А он за часами уже потянулся.

— Ты что на часы? Собрался куда?

— Так утро уже вроде, нет? — соврал он, прищурившись на циферблат: вот, мол, как в забое его перемяло.

— Да что ты?! В окно посмотри. Вот только, считай, и легли.

— Это как только что? Это ты оскорбленье ему. Ну, ему, автомату в штанах.

— Ой, Петька, ты все про одно, — засмеялась Танюха придушенно. — Только-только из шахты приполз — и опять. Можешь ты про другое? С мужиками о чем? Тоже все о своем автомате? Тут такое в стране, а тебе хоть бы хны.

— А чего же такое в стране?

— Ну чего придуряешься? Телевизор как будто не смотришь.

— А у нас, знаешь, свой телевизор на шахте. Окошечко в кассе. Ни хрена не показывает. Что при этом царе, что при том... Короткие очень программы, да и те, если только кулаком по нему постучать.

— Смотришь, Петечка, узко. Это ж такое может быть, чего не надо никому! Такая силища, и всех... как я не знаю... опоили. На милицию лезут уже, с бутылками этими, с палками. Ну а если те выстрелят, власть? Только раз вот, нечаянно — всё! Это бойня уже...

— Ну и пусть, значит, бойня, — голос в злобе окреп. — Говоришь, опоили? А как же. Но это не водка, не яд, это хуже: от труда устает человек. Когда семью свою не может прокормить, когда семь уступов за смену — и хер тебе в чавку, тогда вот так-то люди и пьянеют. Всё, без разницы кто там: милиция, танки... Да хоть бетонная стена: все равно бей в нее — котелок сам себе расколи. Человек любит труд, а вся логика жизни такая, что он устает от труда. Очень, очень старались правители — довели до того, что народ вон булыжники выковыривать стал. Странно только одно — что не мы там, шахтеры, а эти... Это мы, по идее, должны их — за одну ногу да за другую...

— Да ты часом не сам ли собрался туда? — засмеялась Танюха, и натянутым вышел смешок, дребезжащим в тревоге: знает Петьку она — уж ходил воевать за гроши, чуть не сел — кулачищем мента приголубил.

— Ну уж нет, дураков без меня там хватает. В том и штука, Танюха: тут кого ни поставь, все одно он своим нам не будет. Прав Валёк: это как в старом мультике про дракона — там никто победить его, помнишь, не мог. Так-то тьфу, зарубил эту тварь, раздавил червяка, но как только его золотишко увидел, сам в лице почернел, сразу когти полезли, клыки: не-ет, мое, не отдам. Вот он, новый дракон. Так что, в общем, Танюха, плевать, что они там устроят и кого приведут. Нам-то что — глубже в землю уже не загонят, мы и так по всей жизни подземные. Что ж вы с матерью всё: «ужас, ужас»? Да давно уж привыкнуть пора — круговорот говна во власти. Да флажки им всем в руки — пасть до хруста разинули: будет жизнь, как в Европе. Сразу можно теперь посчитать, сколько в нашем народе дебилов. Все на площадь и вышли. Оранжевыми флагами махали, голубыми...

— Так ведь черные, черные флаги! Даже прямо фашистские — страшно. Если будет политика против русских людей...

— Если будет такая политика, мы им сами язык нахрен вырвем и еще кой-чего, что пониже пупка. Спи, политик, давай. Фашисты, Танюха, не там. Хозяева родные — вот кто фашисты настоящие. Какие только опыты ни ставили над нами. Вон видишь, снятся до сих пор. — И замолк: хватит, мол; и без этих пустых разговоров забыться не может, а вставать, как всегда, в шесть утра.

 

4

 

Завертелись шкивы — шестеренки огромных часов, отмеряющих шахтное время. Обрывается клеть и летит как в свободном падении, замедляется, плавно идет, равномерно минуя этажи бурых глин, рыжеватых и сизых, песчаников, голубых кристаллических сланцев, ноздреватого известняка...

Вот и в лаве они, братья Шалимовы. Дурака не валяет сегодня Валёк — розыскную собаку не изображает, настораживая слух к «разговору» незыблемой кровли. Разлеглись мужики и опять занудили о народном восстании в Киеве, о варящемся там, на Майдане, густом, прямо огненном супе. Под землей — о политике либо о бабах, на святом бутыльке — о работе: под задвижку народ зачищает, вырубает уступы и двигает крепь, либо службу армейскую все вспоминают: кнопки пуска ракет, башню танка, прыжки с парашютом, салабонство свое, добрых дедушек... Но теперь уж везде — и вверху, и внизу — о майданном разгуле.

— А вот шут его знает, что будет. Напряжение стало такое — того и гляди, максималку в электрике выбьет, и тогда темнота, — говорил грузнотелый медведеподобный Никифорыч, у которого больше прогулов, чем у братьев Шалимовых стажа. — «Беркут» вон уже жарят в бензине. Спихнут Яныка. Погоди ты — «туда и дорога». А упрется он если? А не он — так его окружение, все, кто с ним до последнего времени обогащался, короли наши угольные, губернаторы-мэры. Им весь этот Майдан — нож по сердцу. Весь народ обозленный до крайности, дурь фашистская эта в башках. Стоит чуть керосинчику впрыснуть — и пойдет, как в стране дикарей, как вон в Сирии или в Египте.

— Власть должна быть народная, а любая другая так и будет из нас кровь сосать, — словно вовсе не слыша Никифорыча, говорил его сверстник и дружок Пузырёк, коренастый, пузатый мужик с лысеющей лобастой головой, тоскливо загнутыми книзу светлыми глазами и собачьими сумками щек. — Жили мы и при Чучме, и при Юле с косой, и при этих вот новых, кто будет, как-нибудь проживем. Свинья народ. Дурень. Кровью весь изойдет — и тогда не поймет, что беда его — в ка-пи-тализме, что менять надо не персонально кого-то, а общественный строй...

— Ну, опять затянул: в коммунизм самый полный назад, — прогудел раздраженно Никифорыч. — Я тебе, Пузырёк, счас скажу — ты только не лопни, смотри, с перегрева. Мне без разницы, что они какают в золотой унитаз. Мне главное, чтобы, пока они какают, мне тоже было чем покакать. Семье моей, шахте. Или что, всем Донбассом на Киев пойдем — революцию делать, мировой, блин, пожар раздувать? Там только красных флагов одних и не хватает, а так уже всё есть — и звезды, и свастика.

— Так, может, и пошли бы, а, Никифорыч? — с неожиданным злобно-веселым напором подал голос Хомуха, щеря желтые от насыбая клыкастые зубы. — Они ж нам на головы срут. — Пристывшие белесые глаза под навесом соломенно-светлых бровей налились тем подслепым пьяным ожесточением, когда все равно кого бить, лишь бы выплеснуть, как из брандспойта, всю злобу на свою нищету и приниженность. — Ведь за что народ вышел. Чтоб убрать этих всех... олигархов, короче. Всех этих пидорасов хитровыдуманных, которые наш уголек прокручивают как-то наверху, а нам ни говна, , ни ложки. Так что наш, получается, этот Майдан. Странно даже, смешно, что без нас. Да мы первые, первые там должны были быть. Уж мы бы их там растрясли...

— Да уж ты бы растряс, — гневно-уничижительно зыркнул Никифорыч. — У тебя чего есть? Твоя жизнь — это водка, на, гармонь, ты живешь одним туловищем, и никто от тебя не зависит: хочешь — в шахту спускайся, хочешь — в Киев иди. А мне вот двоих спиногрызов надо хочешь не хочешь кормить. И внуков, двоих червяков, потому отец их — такой же герой, как и ты, воевать очень рвался за правду. Саботаж прямо в лаве устроил — за зарплату полез бастовать, а потом в сраной копанке сгинул. Ты, что ли, охламон, моих прокормишь, когда вот эта шахта остановится? Ты понимаешь, что такое шахту бросить? Ведь это жизнь остановить.

— А она так и так остановится, может, — брякнул вдруг Сенька Лихо, цыгановатый горбоносый смуглый Лихачев — Вальков одноклассник. Тогда его Пушкиным звали за ягнячью папаху смолянистых волос и за то, что однажды на уроке сказал, что не стоило Пушкину из-за жены на дуэли стреляться, раз она оказалась такой шаболдой. — Вот ты скажи, Никифорыч: а если эти нацики нам станут диктовать, как жить? На каком языке говорить. Сколько времени нам под землей проводить. Ну а как? Если есть первый сорт человека, должен быть и второй, то есть мы. На русских тянут — это как?! А Бандера у них за икону? А у меня, так, между прочим, оба деда воевали. Один за Днепром на плацдарме пропал, а другой, тракторист, самоходкой рулил... Да чего я вам тут? Сами знаете. Жив еще до сих пор, у него на Девятое мая глаза загораются. Все уже сединой заросли, как бурьяном, ни хрена не видать — где ты там, дед, ау! А Девятое мая — так он весь выпрямляется, бьет копытом как конь. Ощущение: в космос выходит. «Дед, ты где?» А он там, в сорок пятом. А вот я подыхать буду, думаю, — что я буду тогда вспоминать? Холодильник купил, телевизор? А вот дед — человек... Так я это к чему: что ж, ему, значит, шага в медалях своих не пройти, погань он, закопать, а эсэсовцы были герои? Ни хрена, первоклашкам про это рассказывайте — нас теперь уже не переучишь. Наш герой — пионер Валя Котик... Как-то все это путано слишком. Ну вот вышел народ, и одни кричат: «хватит, достало», и я с ними, допустим, согласен, но другие-то тыщи такое кричат, что едрить-колотить — ну откуда вот в людях такое говно? Так и взял бы чего-нибудь потяжелее. И чего же, Хомуха, вместе с ними пойдем выступать? Да они за людей нас с тобой не считают, хотя ты и хохол. Ты ж хохол? Вот, я даже не думаю, кто ты. Да хоть негр вообще. Мы с тобою тут, в лаве, молочные братья, ты мне спину даешь. Вот возьмут они власть — и чего? И так уже кричат: все зло от русских.

— Да дерьмо они все! — словно только проснувшись, с рассекающим сабельным свистом, с беспредельным презрением выдал Рыбак. — Вот только и могут скакать, как козлы, а я всю Украину кормлю.

— Ну, Рыбак — раньше только всю шахту кормил, а теперь уже всю Украину! Гигант!

Да, Рыбак в этом смысле был истинный шахтный нацист. Для него человечество разделялось на две категории: на людей, то есть грозов, и на всех остальных. Хоть и крепкий, двужильный, но маленький, совершенно забитый женой Алевтиной, на бутыльке Рыбак преображался — с каждым новым глотком наливался сознанием своего трудового величия и, дойдя до кондиции, вырастая, прямясь, колотил себя в грудь кулаком: «Я в забое любого за пояс заткну! Ты-и-и кто такой есть?! Шнырь ты горный! Сволота поверхностная! А я гроз, я всю шахту кормлю!» Глаза его как будто бы сковыривали с лица земли ничтожного «поверхностного», а то и своего собрата-гроза, подвернувшегося под стихийный разгул его нищенской гордости. Он, бывало, уже на ногах не стоял, но и лежа разил собутыльников хриплым тягучим мычанием: «Да я-я!..»

Угрюмо-густобровое, губастое лицо наливалось такой окончательной, прямо даже покойницкой важностью, что без смеха смотреть на него уже не было сил. Наутро каждый спрашивал у каждого: «Ну что, вчера опять Рыбак всю шахту за пояс затыкал?» — и если «затыкал», то это означало, что бутылек прошел по высшему разряду.

Вот и в эту минуту все хором заржали, и уже заревел недорезанным хряком конвейер, объявляя конец разговорам. Поползли по прямому, неизменному руслу, и не только пятьсот километров, отмеренных по поверхности угольной и черноземной земли, но и тысяча метров земной глубины отделила бригаду от далекого Киева, где решалось сейчас украинское «все», но еще не вопрос о шахтерской их жизни и смерти.

Вот уже и у клети они, сжатые давкой отработавших звеньев-бригад. Чернокожие все, глазурованы потом и пылью.

— Запускай, шефчик, время! — стволовому кричат. — Подымай, Сурок, слышишь?! Прохлаждаешься, падла?!

Стволовой же Сурков никуда не спешит. Идет от клетьевых решеток к сигнальному щиту, как по красной дорожке за президентским перначом. В перегретом забое взмокли словно под ливнем, а здесь, у ствола, — ледяной ветерок. Зернистая испарина на теле застывает серебряными блестками — чисто как на мороженых тушах в холодильнике-рефрижераторе. Злой народ, истомился без курева, поскорее глотнуть настоящего воздуха хочется всем — вот и лезут к раскрывшимся створкам, оттирают друг друга плечами, втекая в проход, то ли вязкий крикливый поток черных тел на конвейере, то ли уж непролазная чаща стоячих утопленников в закопченных оранжевых касках. Ослепительно-белые зайчики хаотически мечутся по бетонным опорам и сводам.

— Стой, олени! Куда?! Перегруз! — вякнул было Сурок, но его голосишко потонул в слитном матерном гомоне грозов. Набиваются, трутся, прессуются, на мгновение только взвивается надо всей этой кашей-халвой чей-то возглас:

— Куда, бля, куда?!..

— Бей сигнал, падла, ну! — стволовому кричат...

Наконец в горной выси неслышимо завращались шкивы, и казавшаяся неподъемно придавленной всем живым своим грузом, всей шахтерской усталостью клеть оглушительно оневесомела и пошла в высоту, как ракетоноситель «Союз», баллистическая «Сатана» по секретному шахтному руслу, словно и не машина ее потянула наверх, а разжавшаяся огневая пружина толкнула. Вот оно, вознесение в небо из-под черной земли, вот оно, реактивное воскрешение из мертвых.

Вот уже и в приствольной коробке они. На поверхность ступили, но темно еще тут. Переходную эту галерею глухую для того и построили, чтоб не портить глаза резкой сменой света на солнечный. В ламповую текут вереницей, чернокожая белая раса, термоса ламповщицам сдают, а оттуда уж в баню. В «грязной» топчутся-трутся средь похожих на средневековые приспособления для пыток решетчатых ржавых контейнеров, донага раздеваются, сапоги драгоценные прячут. Заскорузлая роба отстает от запревшего тела, как кожа. Лишь зады и белеют на глиняно-темных телах, как приживленные куски чужой отмытой плоти, как детали для сборки разбитых и заново склеенных грозов. Как будто взятая с великой глубины тяжелая земля пошла на создание этих вот тел, и не добрые, мягкие руки лепили, окропляя водичкой, а мучительным горным давлением сформированы были и выжаты на поверхность земли.

— Ну и вонючий ты, козлина, — кто-то говорит. — Как жена тебя только принимает такого?

С потолка, как в заброшенном магазине одежды, вереницами робы свисают. На кафельной стене — исполненная черным маркером картина: шахтерская троица на бутыльке. Что шахтеры — понятно по каскам и тому выражению тоскливой покорности, что бывает у мучимых умных животных. Один, с прижатой к боку пластиковой титькой, занюхивает водку рукавом; другой, ощерив зубы, кусает папироску; третий же, молодой, отрешенно-задумчивый, механически держит газетку с нарезанным салом и луковицей. Сверху надпись печатными буквами: «Слесарь Витя бросил 
пить — стоял бычок покусывал, а Михалыч из проходки пил и не закусывал».

На первый взгляд — карикатура, но разве есть в карикатуре то, что называется «душой»? Валёк нарисовал. Была бы его воля — расписал бы все постройки шахты. Огромную столовую. Приствольную коробку. Исполненные в старой советской манере плакаты на тему безопасности шахтерского труда («Помни: тебя ждут дома») давно уже не били по глазам, а скорей еще больше притупляли все пять человеческих чувств. Человеку же здешней породы, что без света живет под землей, нужно помнить о том, что его кто-то ждет, что кому-то он нужен, как матери. Трудно верить и трудно не верить, что никто матерински, отцовски за тобой не следит, что никто ни минуты не видит тебя сквозь кромешную темень, глухоту, немоту равнодушного камня, как живые идут по земле и не видят обыкновенных мертвецов, закопанных на двухметровой глубине. Это-то и казалось Вальку... ну, короче, задачей художника. Сказать про самого себя «художник» без чувства фальши и стыда он, разумеется, не мог. Но уж если рисуешь, то, наверно, затем чтобы кто-то ощутил на себе понимающий взгляд.

Облицовочный кафель после шахты казался ослепительно белым. Отработавшие свою смену шахтеры проходили чистилищные помещения в обратном порядке: ламповая — подвально-чумазая грязная — и сияюще-белая чистая. В банно-прачечной мгле душевой безмолвно возились суглинисто-бурые грозы, скребли негритянские спины и плечи разлохмаченным лыком и каменной пемзой, как скоблят абразивами и шлифуют наждачкой рабочие органы и моторы машин. Отмякали под льющей с потолка благодатной водой, и как будто не черная грязь, а сама заскорузлая, толстая, отболевшая кожа сходила с их тел, только тут, под водой, словно и обнажавшихся, обелявшихся и просветлявшихся вплоть до самых костей.

Валёк смотрел на их светлеющую плоть: железно твердые кряжи заматерелых мужиков, здоровые, но будто бы еще не пропеченные тела вчерашних ежиков, жировые наплывы и вислые животы пожилых, проступавшие сквозь известковую кожу ключицы и ребра горбатых от работы «стариков». Он смотрел на их лица: молодые и старые, дурковатые и несуразные, скучно-невыразительные и чеканно-красивые, непохожие и одинаковые, как горбы терриконов и ладони рабочих людей, с натертыми железом неповторимыми буграми и протравленными чернотою ветвистыми трещинами.

Сколько помнит себя, он, Валёк, рисовал. Простым карандашом, фломастерами, мелом на асфальте, гуашью, акварелью, шариковой ручкой, кусками антрацита, перочиным ножом, острием козьей ножки... В тонких прописях, в общих тетрадях, на деревьях, на партах, на стенах, на любой подходящей и как будто особенно сиротливой поверхности, бесконечно унылой и мертвенно голой, наводившей тоску и внушавшей желание сделать так, чтоб она задышала, задвигалась. Учителя их третьей школы посоветовали матери отвести одержимого тихим рисовальным безумием сына в изостудию «Радуга» при «Горняке». Валёк посмотрел на то, как рисуют здоровые лбы, и назвал про себя их работы одним выразительным матерным словом: он в первом классе лучше рисовал, чем они в выпускном. Ни о каком таком «художественном творчестве» как о способе жизни и заработка он, Валёк, ни минуты не думал, никакого порыва в заповедную жизнь «настоящих» — с их испачканными голубиным пометом мансардами и кошачьей любовью бескорыстных красавиц, с персональными выставками и прижизненной или посмертной оглушительной славой — за собою не помнил.

Если он и хотел кем-то стать, то шахтером. Жизнь всегда была больше, чем загадка его самоосуществления, жизнь была горячей и сильней, чем любое понятие о себе и своем назначении, — и Валёк жил за жизнью, а не за понятием. Поступил в Кумачовское горное профтехучилище. Осознание своей исключительности настигло его в восемнадцать, в учебке воздушно-десантного артиллерийского полка: в то время как все салабоны стирали дедушкам портянки и носки, Валёк занимался художественным оформлением дембельских альбомов и рисованием плакатов на военно-патриотические темы по приказу отцов-командиров. Особым спросом пользовались клыкастые профили тигров под куполами парашютов и знаменитая картина «Девушка на солнце», она же «Картина для дембеля» — желтоволосая нагая кровно-розовая «кроха» с большущими, как у коровы, ласковыми, томными глазами, как будто говорящими: «Когда же ты вернешься?» Богиня весны, плодородия с налитой грудью-выменем и сияющей яблочной плотностью голого зада, она возлежала на снежном барашковом облаке и как будто сама была солнце, разящее лучами истомившуюся дембельскую плоть.

Там-то, в армии, у Валька и сложилась своя артистическая философия: привносимые в жизнь рукотворные образы — будь то выжженное или вырезанное перочинным ножом на скамейке влюбленное сердце, жестяная звезда на солдатском надгробии или даже церковная фреска — если где-то когда-то и нужны человеку, то нужны прямо здесь и сейчас, в том месте, которое он не забудет и куда всегда можно прийти. Рисовать же, лепить или строить конструкции для специальных художественных галерей было так же нелепо, как просить подаяния сытому. В галереи приходят от нечего делать или уж из-под палки учителя — это, в общем, насилие, самомучительство, не отличимое от самолюбования.

Говорят, для того чтобы научиться не только смотреть, но и видеть Мадонн или, скажем, «Контрастные звуки» Кандинского, нужно много свободного времени, обеспеченность, даже богатство, что сперва вообще надо долго, в четырех поколениях, сносно питаться, отмываться и гладко расчесываться, а потом уж начнешь понимать. Это, может, и верно, но только... как бы это сказать... для изящных искусств. Ну а главную песню народа, такую, как «Вставай, страна огромная», надо ли вообще понимать? Она была нужна, необходима, и прямая нужда в ней и была пониманием, как и нужда в задастых каменных и костяных богинях плодородия, в заповедных наскальных рисунках охотников и собирателей, а потом в золотом тихом свете церквей. Вот он, Валёк, и рисовал: во-первых, потому что это из него росло, а во-вторых, на случай, если это кому-нибудь действительно потребуется, пригодится, как локоть для сцепки и спина для упора...

 

 

Часть вторая

 

Кумачовский разлом

 

1

 

Мизгирёв заболел. Его как будто вечность продержали в ледяном пару, заморозили и сохранили для будущего по договору оказания услуг, где в особых условиях сказано: «за все произошедшие в стране и мире перемены исполнитель ответственности не несет». И вот, откопанный из колотого льда, он медленно оттаивал, с каждым часом все явственнее ощущая живую податливость тела, в то время как мозг был по-прежнему тверд и покрыт белой изморозью.

Все видел, все слышал и ничего уже не понимал. Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, Мизгирёвского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.

На улице Грушевского качалось человеческое море: шахтерские, армейские, велосипедные, строительные каски, беспалые перчатки, камуфляж. Лиц не было видно — замотанных шарфами по глаза, прикрытых козырьками, затененных капюшонами, в насунутых жовто-блакитных респираторах, вообще в противогазах ликвидаторов чернобыльской аварии. Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло — и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута». И щиты, грохоча, проседали, западали, как клавиши, в глубь броненосного строя — милицейский заплот прогибался и пятился с омерзительным воплем сминаемого алюминия. Но за спинами смятых омоновцев тотчас срабатывали портативные туманометы — десятки распускавших дымовые шлейфы головней по дуге улетали в ревущее стадо, что уже через миг исчезало в бурлящем дыму, изрыгая проклятья, хрипя и перхая. А еще через миг на людей обрушивалась толстая кипящая струя, выгибаясь дугой, раздуваясь, как кобра, раздавая удары, тяжелые, как шлепки исполинской милицейской дубинки; отшибала назад, молотила, валила и катала людей по брусчатке. Омоновские водометные машины подметали Грушевского длинными залпами, заваливая мусорные баки и раскидывая реечные ящики, сбивая и смывая хлипкие зачатки баррикад вместе с их превращенными в тряпки строителями.

По ящику показывали бойцов народной самообороны: по оловянно-серым лицам работяг, по гладким и чистым, как будто не тронутым бритвою лицам студентов ручьилась пылающе-яркая кровь, которая, конечно, громче всяких титров кричала о растоптанной свободе и палачах народной воли — яныковских «беркутах», бездушных в своей спецзащите, как некий марсианский десант.

Бунтари подожгли пирамиды покрышек, в боевые порядки и своры омоновцев полетели бутылки с зажигательной смесью, и те превратились в мятущиеся, голосящие факелы. Было что-то хтоническое, первобытно-стихийное в этом пожаре — сотрясение, гуд и подвижки тектонических плит. Как будто тяжесть всей народной злобы привела к появлению трещин коры и из них вырывалось подземное пламя. Откормленное на резине, бензине и машинном масле, оно вываливалось в антрацитовое небо, как сметана, — жирующе густыми шлепками и клубами. Рукастые оранжевые великаны толкались в вышину и вырастали выше крыш, на улицах было светло, как в сталеплавильном цеху. Что-то не умещавшееся в слова «коррупция», «очистить власть» и «слава Украине», что-то более близкое к человеческой сути вступило в управление толпой.

А потом кто-то начал стрелять. С господствующих высот и в обе стороны. Из невидимых окон, с божественного расстояния, словно с самых небес, раздраженно подхлестывая, выбивая опоры и уровни страха перед смертоубийством как обыденным делом: ну давайте, бараны, перебейте друг друга скорей. Бегущие люди спотыкались на ровном или резко вставали, словно сослепу-спьяну-спросонья налетев на незримый косяк, как-то разом, всем телом, потеряв что-то самое сильное, падали; иногда в тот же миг оживали и укатывались по асфальту куда-то, как пожухлый листок, подгоняемый ветром, отползали, как членистоногие от источника пламени. Что-то мерзко-нелепое, идиотски-смешное было в их неуклюжих и судорожно-суетливых движениях — не то большие дети со щитами и дубинками, не то могучие спецназовцы, разбитые дрожательным параличом, с быстротою своих перебежек старевшие до Паркинсона и как будто стекавшие в позу просителя: тело помнило навыки кувырков-перекатов, но, схватившее пулю, почти уж не слушалось. Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.

Он не чувствовал смертного страха, и отсутствие всякого страха пугало его. Страх — главный признак, двигатель живого; человек, что почувствовал страх, выпадает из спячки, начинает вертеть головой, сторожить каждый высверк и шорох, с него как будто стесывают старую, до деревянности бесчувственную кожу. А Вадим все как будто бы спал, видел сон наяву. Пугало еще то, что, видимо, никто не чует страха — разве только подстреленные и опаленные, разве только стоящие непосредственно «там» подневольные «беркуты», те, которых пригнали усмирить этот бунт, приказав им стоять и гореть. Остальные же, наоборот, ликовали, как безопытно-глупые дети или, скажем, безбедные экстремалы-подростки не боятся огня, скоростей, напряжений, смертоносных воздушных течений в железных костях, по которым карабкаются, забираясь все выше и как будто бы не сомневаясь, что воздух удержит, если прыгнуть в него.

Какая-то болезненная, пьяная восторженность, экзальтация освобождения ощущалась во всем: в стоянии людей плечом к плечу и локоть к локтю, в увечных сшибках с наступавшим «Беркутом», в размазывании новой крови по лицу и даже в траурном молчании над погибшими, в приношении свежих цветов к их большим фотографиям. Приезжающие на Майдан целиком выпадали из прежней — и, должно быть, безрадостной — жизни, откреплялись, отвязывались от своей неизбывной нужды и нуды, от семей, от работы, подступающей зрелости, неминуемой старости, от своих огородов, заводов, долгов, ежедневных заутренних мыслей об ужине.

В них распускалась огненная сила, небывалое чувство господства над жизнью, реальностью, им казалось: земля задрожала у них под ногами, дождь полил в ту минуту, как из глаз у них выжались слезы, им казалось: они своей поступью, маршем накренили саму ось вращения Земли.

И не то чтобы новая жизнь непременно устроится на столпах справедливости после их несомненной победы, а само настоящее их — в резиновом чаду, в простуженных палатках — без сомнения было прекрасно, давало им такое ощущение своей значительности, силы, что никто из них и не хотел, чтобы «это» закончилось, не хотел возвращения в прежнюю жизнь, вообще в жизнь, любую, где имеют значение цены на хлеб и энергоресурсы.

Костер из покрышек согревал много лучше, чем батареи водяного отопления, как будто бы был равен чуду первобытного костра, у которого те волосатые люди держали круговую оборону ото всей подступающей тьмы. Поделенный на всех черствый хлеб, колбаса или банка сгущенки были много сытнее и слаще самой вкусной стряпни и обильной еды, заступать в караул и стеречь сон собратьев было много важней, чем поправить плетень на своем огороде.

Мизгирёв допускал, что иные из этих людей сознают, что потом их обманут, но хотят быть обманутыми. Мизгирёв даже думал, что весь этот бунт — это просто уродливый, но как будто и вправду единственный способ проломиться к соседу по лестничной клетке и спастись от кромешного одиночества в слитном, раскаляющем реве и марше. Выплеск сдавленного в человеке табунного, первобытно-общинного чувства. На рынке товаров оно не могло проявиться, а в «священном бою» — еще как. Над опущенными головами забитых и замотанных единоличников прокричали простое и ясное «Бей!» и «Долой!», и они ощутили себя стенобитной, господствующей общностью — может быть, даже вправду народом.

А нацистские флаги — это было понятно «технически», только это давало искомую скорость и мощность «всенародного гнева». Мизгирёв никогда не работал в штабах «революций достоинства», но технологию изготовления изделия представлял себе, в общем, неплохо. Нацистская идея на Майдане казалась Мизгирёву лишь ингредиентом сложного коктейля — хорошо прилипает к мозгам и немедленно вспыхивает. Идея эта представлялась только формой одноразового единения, как есть разноцветные презервативы с различными запахами. Да, эти бритолобые, фанаты, гопота были очень ему неприятны, но Вадиму казалось: во власть на их плечах заезжают «серьезные», вложившиеся в революцию ресурсом, и всех этих диких, безумных заткнут, едва только Донбацька подпишет отречение. Ну дадут им какой-нибудь прапор с трезубцем и пускай маршируют на манер пионеров, салютуя Бандере и прочим.

Вадим ловил себя на том, что смотрит на творящееся свысока, как холодный зоолог на свару взбесившихся крыс, словно даже из тех самых окон, из которых стреляли в толпу. Будто лично его не коснется, будто сам он не сделан из мяса... А что если Донбацька прикажет стрелять?.. А если нет, тогда во власть заходят новые — и реалисты ли, маньяки ли, не имеет значения. Так и так будут чистки на всех этажах и во всех министерствах. По принадлежности к низверженному клану, а может быть, и впрямь по языку, по окончанию в фамилии, по «крови». А Мизгирёв вдобавок ко всему еще и русский. Упадет до земли и уже не подымется.

Заглядывал в неотвратимое «потом», а по соседним улицам шныряли, табунами катили бойцы революции, распаленные властью ударить, убить, нагибая всех встречных, крутя их жгутом, выжимая: «Кто?! С кем?! За кого?!», раскачивая многорукими волнами машины представительского класса, ревя свое многоголосое литое «ненавижу!». Вот вытащат Вадима из «ауди А8» и влепят по затылку бейсбольной битой так, что свет погаснет навсегда. И что он им ответит на «Ты кто?»? «Чиновник»? «Человек»? «отец пацана восьми лет»? «сын старой матери»? «мужик»? Ну а если вправду теперь всего этого мало для признания права на жизнь?

До здания Министерства энергетики и угольной промышленности на Крещатике было уже не проехать, да и если бы было возможно, Мизгирёв все равно не отважился бы. Никаких министерств уже, в сущности, не было, шахты действовали автономно, как подводные лодки, соседи Мизгирёва по этажам и кабинетам судорожно нашаривали кнопки: как работает там, в европейских налоговых схронах, куда откладывали деньги на черный день и безболезненную старость? — и паковали чемоданы.

«Улететь из страны! Вчера! Иначе будет поздно!» — Света как начала, так и не замолкала, богомольно шептала и взглядывала на Вадима глазами столбовой дворянки в окружении распоясавшейся матросни. Невозможность жить прежней, «человеческой», жизнью, без массажных кушеток, чашки кофе в примерочную, поставок свежей рыбы в итальянский ресторан, для нее означала не-жизнь вообще. Впрочем, может, защитный инстинкт у богатых просыпается не одновременно с голодом и ударами в дверь, а как только становится недоступным привычное — витрину с пучеглазыми дорадо расколотят митингующие.

Но Мизгирёва будто в самом деле выкопали изо льда, и замороженный его рассудок оттаивал на сутки медленнее, чем за окнами дома разгоралось подземное пламя. Как только запылало, он и сам, без Светиных выдавливающих стонов, вперился в тустороннее незыблемое «там», в «переждать где-нибудь на Сардинии». Собрали Славика и ринулись в аэропорт, да где там: еще на Шевченко увязли в ликующей давке безлицых, намордников, касок; им с такой силой влепили булыжником по лобовому, что, готовый переть напролом, он ослеп; перед глазами вспухло вдавленное трещиноватое бельмо — сын так закричал, что казалось, в родной головенке, в ребристой его тощей грудке сейчас что-то лопнет. Мизгирёв так орал в десять лет, провалившись в зыбун на большом терриконе и решив: пацаны его бросили... Как тут ехать? Куда?..

Он звонил всем знакомым ментам, чтоб прислали таранное, броненосное сопровождение — ничего не могли, растворились в литом перекатистом реве «Геть! Геть!».

Как всегда — в сотый раз и впервые в вопросе их «жизни и смерти» — Мизгирёвых спас тесть: прислал сотрудников державной спецохраны. Ему как депутату полагалось. Их вывели из дома ранним утром, когда Майдан спал, пробуждался, зализывал раны... Вели проходными дворами, зигзагами, петлями — квадратные амбалы, скорохваты в дешевой гражданской одежде, столь осязаемо тяжелые и плотные, что Вадим в самом деле поверил в свою защищенность. Из уха одного из великанов спускалась под ворот куртешки витая радийная проволока, и Славик уже ликовал: кино, как в кино! Посадили в глухой минивэн и вывезли в «Пущу-Водицу», на заповедный остров знати, отсеченный от города неприступным забором. Оттуда хотели — в Борисполь, но опять опоздали: оказалось, что аэропорт обложили неведомо кто — с автоматами, с битами, в масках. Мизгирёвы увязли в потоке бегущих, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас побежали? раньше не понимал, чем все может закончиться? «Раньше» были «проблемы», «вопросы», большой аукцион на средства индзащиты для шахтеров, какие-то дырявые самоспасатели в заклинивающих «термосах»; все чиновные души, почуяв последние дни, со стахановским остервенением пилили последние средства целевого бюджетного фонда, выбирали до крошки, словно крысы в горящем амбаре... На счетах министерства зависли неосвоенные миллионы, про которые было понятно, что никто их не хватится и не потребует предъявить то вещественное, что на них было куплено. Вот и он, Мизгирёв, подгребал, сколько мог, — обеспечивал будущее.

Кончилось тем, что милиция и спецвойска были выведены из горящего Киева, парламентское большинство размыто страхом смерти и побоев, Янукович бежал в охраняемый русскими ракетоносцами Крым, а улетающие рейсом «Киев—Барселона» Мизгирёвы на полсуток застряли в автомобильной очереди не то в аэропорт, не то на бойню. Говорили, что «те», в черных масках и с битами, выпускают богатых за деньги, и Мизгирёв уже прикидывал: за сколько?

Славик требовал пить, в туалет, Света быстро устала проклинать Мизгирёвскую глупость, легковерие, рыхлость, беспомощность (а ведь я говорила, заклинала, молила), к терминалу они подползли уже затемно. Сотрудники державной спецохраны сопровождать их отказались: ну не штурмом же их, Мизгирёвых, протащить к самолету, прикрывая телами, — эдак даже в кино не бывает. В поляне электрического света, у шлагбаума Вадиму приказали выйти из машины. Их было трое, в камуфляже, с какими-то охотничьими карабинами. Обыкновенные такие кочегары, мясники. Дератизаторы, уставшие сражаться с крысами.

— Пропуск, документы.

В животе его захолодело, сердца будто бы не было вовсе, но зато что-то бешено затрепыхалось в паху. Дрожь была такой силы, что казалось, вот эти тяжелые трое не могли не почуять ее, что они с самой первой секунды, как вышел, видят в нем лишь овцу, даже не презирая его.

— Пропуск? Нет. А какой нужен пропуск? Я думал, так...

— Просто так сподiвався з Украlни звалити? — хохотнул тот, который светил ему прямо в лицо, хотя света и так вроде было достаточно. — Миз-ги-рев. Це хто ж ти будеш? Руський? А куди ми летимо? В Росiю? — Интонации были укоризненно-жалостные — так, должно быть, ласкают скотину, перед тем как забить.

— Да в какую Россию?! За кордон мы, в Испанию! Сына, сына с женой отправляю... — голос вдрагивал и то и дело срывался в мольбу «отпустите!»

— Так ти багатенький, — протянул проверяльщик растроганно. — Ну а хто ти, багатенький, хто, де нажився? Бiзнес-шмiзнес? Та нi. Ти бiльше схожий на керiвника, чинушу. Я зразу бачу сову по польiту, а тебе по шмарклям. А, може, ти мэнт? Ну, скiльки зiрок ти мав на погонах?

— Ну служащий, да. Инженер. Сына я, пацана на лечение! — почему-то уже зашептал Мизгирёв, как будто рядом кто-то спал и он боялся разбудить; сразу вынул то жалкое, чем всегда пробивала дорогу к прилавкам, в кабинеты врачей, к подаянию мать: «мы больные, убогие, сирые». Крепко, видно, вросло в него это материнское нищенское, научила его прибедняться... и только потом: — Ну давайте мы как-то решим! — И не мог бросить «сколько?» из страха: вдруг они тут стоят за «идею»? И поэтому выжал расплывчатое: — Вы скажите мне: как?!

— Как, как... сядь та покак. Жiнку нам покажи. Обшук хочемо зробити. Що, не хочеш дiлитися? А нам, бачиш, нудно без баб. Ти знаэш, скiльки ми живэмо тут сухостоэм? За твою батькiвщину воюэмо. Чи, може, вона не твоя?

У Вадима внутри все дрожало — и как будто уже не от страха, а от сильнейшего желания ударить, — но живот, поясница и задница были словно из мерзлого камня. Это было смешно: сейчас его, возможно, будут убивать, а спина его закаменела всего лишь как перед обычной юной дракой. Как будто чувство страха не может быть больше, чем способен вместить человек...

Хлопцы только шутили. Их поставили тут собирать с улетающих дань.

— С тебя штука баксов, — перешел проверяющий на понятный язык. — Такi, як ти, проходять у нас за подвiйним тарiфом.

У стеклянных дверей в терминал их задержал еще один майданный пост и потребовал дань за проход. Через сотню-другую шагов их окрикнул еще один чернолицый патруль, как будто бы никак не связанный со всеми остальными патрулями и постами. Мизгирёв ощутил себя срубленным деревом, угодившим прямехонько на лесопильный конвейер, на котором его постепенно ошкуривали до нагой сердцевины, — и вместе с тем гонимой, мучимой лисой, шныряющей по желобам и клеткам огромной притравочной станции, по всем кругам обыкновенного, терпимого военизированно-бюрократического ада. Бегать, бегать до пота и мыла, злясь на всех промежуточных кровососущих инспекторов, секретарш и нотариусов... А уже в самом зале отлета неожиданно ожил мобильник:

— Вадим Вячеславович... Минэнерго, Оксана Костенко, я референт начальника вiддiлу... Запрошуэмо вас на колегiю. Александр Максимович дуже хоче вас бачити. Александр Максимович Сыч... Нi, ви не зрозумiли: ви цiнний спiвробiтник мiнiстерства... Александр Максимович рассчитывает на вас как на сотрудника и впредь, — выговаривала по складам, как дебилу: мы берем тебя в будущее, возвращаем в систему, от тебя надо — встроиться, стать нашими руками, носом, щупом в неизвестном нам деле, в угле, и опять будешь жить высоко вот от этого быдла с дрекольем.

Мизгирёв не поверил. Но чему было верить? Что думать? Для чего его остановили? Принародно повесить? Смешно. Он — никто, no name, сошка с мелким ротком. Значит, он в самом деле им нужен. А посадку все не объявляли, словно впрямь предлагая Вадиму подумать: куда?.. Позвонил многомудрому тестю: что делать? — а тот: это шанс твой, Вадюха, цепляйся, как угодно, когтями, зубами, взасос... ну кому ты там нужен, в Европе, все запасы свои проживешь, а потом что? Придется работать? Возвращаться? А кем? Бизнес, что ли, откроешь — на курях и сметане? И платить будешь всем: прокурорам, пожарным, СЭС-мэс... А так ты во власти. Пока ты во власти, все платят тебе. Это я, старый дурень, уже не могу перекраситься — в самостийники, блин, в патриоты, ну а ты незапятнанный, спец, кочегар... И вообще: если сами позвали, значит, нужен ты им. Этот Сыч и все новые, кто сейчас на хозяйство зашел, сами тыркаться будут, как слепые кутята: где тут что, как включается — ясно дело, специфики нашей не знают. Значит, что? Значит, срочно нужны исполнители, чтобы лазали в шахты, — ты, ты! А москаль, не москаль — это все для народа-свиньи, чтоб на бунт их поднять, чтоб от гордости пухли быстрей, чем от голода, с голым задом, зато незалежные.

Мизгирёв понимал, соглашался: все так... И хотя что-то стужей опахнуло затылок: не ходи, улетай, ты же видел подземное пламя, растущие трещины, ты же знаешь, что здесь живут внуки и правнуки убивавших друг друга людей, ты же видел глаза, обнаженное зверье нутро всех вот этих борцов за народное счастье: ломать и давить, — Мизгирёв перед самой переходной трубой в самолет обернулся к жене и сказал:

— Света, я остаюсь.

 

2

 

В февральской стыни коченеет заснеженная степь. Терриконы вытаивают из прозрачного неба ледяными горбами и гранями, словно огромные пирамидальные трещиноватые кристаллы здешних недр, лиловеют, синеют, голубеют, как горы Кавказских хребтов. Из жалкой тучки разверзается буран, и великое снежное море сливается с белым же небом, и весь мир исчезает, ничего нигде нет да и будто бы не было: ни Москвы, ни горящего Киева, ни надсадного рева его площадей, ни даже самого степного Кумачова с его подземными кормильцами и жителями. А наутро над снежной пустыней, над огромным сияющим первосозданным миром полыхает холодное солнце. Покрытый дымчатым морозным флером город не то еще не заселен, не то уже выстужен солнцем до смертельного окоченения. Свинцово-сизые бугристые дымы фабричных труб недвижны в стылом воздухе и кажутся причудливо растянутыми облаками, окаменевшими деревьями, горами — явлением скорей геологическим, чем атмосферным, а не то что продуктом реакции с выделением тепла.

Через день, через месяц — тот же вечный нетронутый снег и как будто бы то же холодное, безучастное солнце. Земля прошита ледяными связями, и сверху кажется, что даже угольные лавы давно уже белее снега. Но под этим нетронутым, кристаллически блещущим снежным покровом невидимо творится вековечная ползучая работа — идет освобождение земли. И как подтаявшая снежная громада, незыблемо висевшая над берегом до срока, оползает под собственной тяжестью в яр или реку, так и вести из Киева обвалились на всех кумачовских шахтеров.

Словно раньше и не доходили — в полуяви дремотного оцепенения, — выстывали, глушились, обессмысливались в тех морозных пространствах, которые им надо было одолеть, перед тем как политься из хриплых динамиков, замерцать в телевизорах, у которых туземные жители собирались, казалось, затем, чтоб погреться, точно у первобытного пламени, а не затем, чтобы понять, какою будет жизнь. Словно раньше, всю зиму, еще с ноября, под землей, на-горах, в придорожных генделиках, в рештаках-скотовозах по дороге на шахту и с шахты, в толчее и один на один не гадали и не спорили до хрипоты о сужденном.

Беспрерывно галдели — и жили: ничто не прерывало хода безотказного скребкового конвейера, волокущего в шахту проходимцев и грозов, слесарей, стволовых и маркшейдеров. С равномерным червячьим упорством приползали зарплаты, ровно в срок приходили инвалидские и стариковские пенсии, разве только инфляцию 
обогнать не могли; ровным жаром дышали батареи центрального отопления школ и больниц — отчего же не жить? Отчего же, даже если там, в Киеве, маршируют колонны с трезубцами — ходят так, словно впрямь собрались жечь и резать кого-то. Кого? На какой земле, чьей, на своей?

Будто кто-то у них отбирает ее или даже уже отобрал, будто кто-то согнал их отсюда, с Донетчины, заселил эту землю чужими, погаными, русскими. Будто все бы у них прямо так и цвело от Карпат до Луганщины, когда б не тень большой России, от которой веет холодом, когда б не все иноязычные, непробиваемо тупые, жадные и подлые, с этой подлостью в порченой, разве только не черной крови, странно, что не в шерсти, не с клыками, не с рептильной чешуйчатой кожей и раздвоенными языками. Ну а как еще это понять? Флаги эти, портреты убийц, несомые людской рекой, ревущей: «Слава Украине!»

«Их бы в шахту на месяц-другой. Под землей бы поползали — ко всему бы охоту утратили, кроме жизни самой», — говорили вокруг мужики, и Валёк думал так же — не со злобой и спесью учителя жизни, а скорее с тоской разделенности, отчуждения от тех марширующих в Киеве простолицых ребят, столь похожих на здешних, на него самого. Их бы в шахту действительно — быстро общий язык бы нашли. Ну какие еще огненосные шествия? Ну какая-такая еще «смерть ворогам»? Тут твой враг — это камень, порода, и она на тебя давит так, что давить дружка дружку уже невозможно, нет на это ни сил, ни желания. Ни своих, ни чужих больше нет. Для чего же ломать, подчинять, убивать, если все мы со смертью соседи, если только в соседе — возможность спасения: только он тебя вытолкнет из-под коржа, только он тебя вытащит из беспросветья.

В шахте все они это хорошо понимали. Потому, может быть, до сих пор и не верили, что возможно другое отношение к людям. Но когда на Майдане захлопали выстрелы, и с тупым изумлением начали спотыкаться на ровном и мешками валиться под каштанами люди то с одной, то с другой стороны, и когда «беркутята» полыхнули смольем, тут они, кумачовцы, увидели: да там уже убивают и хотят убивать всех, кого посчитают чужими.

А когда загремели по жести водосточных раструбов ледовые слитки, нестерпимо уже засиял стеклянистый, крошащийся снег, зашумела вода в буераках и запарила жирная, бархатистая зябь, воздух весь напитался живительной влагой, вот тогда накатило, прихлынуло, затопило проснувшийся город небывалое чувство того, что как прежде жить уже невозможно. Ну как если бы каждый заснул на земле, а проснулся на льдине, и куда эту льдину несет — не понять.

Волна глухого неприятия, плеснувшаяся в тысячах людей, как в одном человеке, родилась не в рассудке, а глубже, там, где, видимо, в каждом хранится свое, неотъемное: невытравимая из человека родовая память, колыбельные песни и дедовский страх. Возникшая из огненной пурги Майдана новая, неведомая власть запретила им русский язык. Это кажется только, что язык — это тьфу, поважнее есть вещи... Потому-то и кажется, что язык — этот тоже часть тела и, по сути, его только вырезать можно. Про него и не думаешь как про свое достояние, достижение или достоинство, как про руки и ноги не думаешь. А представь теперь вот, что тебя, мужика... скажем, писать заставили сидя, и вообще размовлять на чужом языке — это чисто как сопли ковырять через задницу. Получалось, что новая раса украинских господ объявила с балкона: никогда мы не будем равны, ваше место — внизу, под землей, там мычите по-своему, мы решаем теперь, где, когда и как громко можно вам говорить на своем языке, а потом скажем, где и кому поклоняться, чьи могилы беречь и кого почитать, где и с кем образовывать семьи, и когда размножаться, и скольких рожать...

Это было воспринято так, не иначе, потому что за новой неведомой властью стояли те самые, с черно-красными флагами, в камуфляжных бушлатах ребята, безо всякого страха открывшие лица, потому что не палки у них, не бутылки одни, а уже боевое оружие. Только чуть где качнется народ, загудит взбаламученно Харьков, Одесса, Донецк: как нам, мол, это все понимать? что же это за жизнь начинается? — тут же вал «правосеков» на митинг накатывает, с дубиналом молодчики, вырывают знамена Победы из рук, валят, месят, пинают армейскими берцами самых крикливых: что, язык вам паскуды? свой голос? Получите и то, и другое, и радуйтесь, что живыми домой уползаете.

Быстро все перепуталось в голове у Валька: что сначала случилось, что следом, было ли то вообще или слухи. Все каналы российские уже давно отключили, но зато интернет тихоходный, «Ютьюб»: раньше больше порнуху смотрели да всякие хохмы, на мобильник заснятые, а теперь уж свою настоящую жизнь. С опозданием до Кумачова докатывались — да еще, словно слабый радийный сигнал, по пути искажались — диковато-пугающие и полярно противоположные новости. По родным-то каналам как скребковым конвейером гнали сообщения о провокациях, об агентах влияния Кремля и сторонниках прежней, всенародно низверженной власти, о почуявших близкий конец губернаторах-мэрах прежней администрации — вот, мол, кто баламутит народ и в Крыму, и в Одессе, и в Харькове, и на всем загудевшем Донбассе.

Городской голова Виктор Тестов — молодой зажиревший мужик с голубым кротким взором и таким пухлым, гладким и младенчески чистым лицом, что хотелось, как в школе, ухватить его за щеку с приговоркой «почем пластилинчик?», — к людям не выходил и молчал: сохраняйте спокойствие. Родные же белые каски, директор «Марии-Глубокой» Кудимов, представители главной, управляющей жизнями ста тысяч душ Донбасской топливно-энергетической компании из недели в неделю проигрывали несменяемую грампластинку: наше дело — работа, все свои обязательства перед шахтерами головная компания «выполняет и выполнит», мы как были основой экономики области и вообще всей страны, так и будем, а начнет кипятиться народ — шахты встанут — ничего уж не будет тогда.

И вот тут как рвануло — далеко от «Марии-Глубокой», но как будто над самыми их головами. Словно села по-черному лава, с перекатистым стоном хряснул лед на великой реке, и огромные глыбы, торосы доползли до шахтерского края и накрыли его сокрушительным гулом и скрежетом, поражая людей тем, чего быть не может, — ледоходом от моря к истоку. Это Крым откололся от материка и поплыл в направлении к России. Это было нельзя объяснить и уже не нужно объяснять. Голоса всех украинских телеканалов слились в боевую тревогу: сегодня в четыре утра Россия напала на нас! — вероломно, негаданно захватила, отгрызла, давит танками вольную, беззащитную землю — всем подняться и остановить, грудью встать и отбросить!.. Завывали, стенали, но уже не могли заглушить одного, охватившего и пронизавшего всех: дальше можно — с Россией. Не идти вместе с нею куда-то, не союзничать и торговать, а вот прямо срастись по живому. Если сильно не хочешь, чтобы кто-то тебе диктовал, на каком языке говорить, если смертно устал от такого труда под землей, если просто боишься разделения мира на гетто и народа на расы, непорядка, разора и распада всего, от чего незаметно зависишь, как от водоканала или хлебозавода, то тогда, значит, можно — с Россией. Или даже одним и самим.

Что такое вообще Украина, до сих пор мало кто понимал. Понимал с каждым годом все меньше, хотя, по идее, должно было происходить наоборот. Где они все живут? Ну как будто в стране. Не какая-нибудь Гватемала, а большая страна с плодовитым пластом чернозема, с самым жирным в природе углем, с Криворожской железной рудой, с городами заводов, без которых в России ни один самолет не взлетит. Со своим президентом, парламентом, исполнительной властью, милицией, армией, министерством охраны труда... А вот не было чувства незыблемой крепи, и все тут. Было чувство пожизненной прикрепленности к шахте, из которой хозяева выгребают твоими руками весь уголь, погоняя тебя словно в близости Судного дня, а потом их сменяют другие, а тех — вообще черт-те кто. И не то было страшно, что прихлопнет тебя в этой шахте, а вся жизнь на поверхности — как плавучая хата над старым квершлагом: пустота под ногами.

А Россия была государством. Нет, не раем земным — рая, видно, не будет нигде никогда, и не нужно нам солнечных апельсиновых рощ и безделья под пальмами: там от скуки изноешь и обратно на шахту попросишься. И людей в братских шахтах Воркуты и Кузбасса точно так же, как здесь, погребало завалами. Там авария, сям наводнение, где-то дом престарелых сгорел, где-то баржа с детьми утонула. Тоже, видно, уродов во власти хватало, да и Путин какой-то расплывчатый. Только вот все равно с Украины в Россию утекали на заработки вереницы рукастых парней — класть дорожную плитку, тротуары, асфальт, штукатурить дома и квартиры богатых, стоять, как привезенные из Африки рабы, на невольничьих рынках Москвы и больших городов, дожидаясь, когда кто-то выберет их и навьючит мешками со строительной смесью. Да и девки красивые — торговать красотой... Это как с перелетными 
птицами — их не обманешь. Повседневного страха за жизнь — вот чего там, в России, не знали, в то время как здесь, в Кумачове, этот страх прибывал, словно в паводок.

— Слушай, слушай, народ! — Коля-Коля Деркач, секретарь профсоюза, преградил первой смене дорогу. — Эй вы там, проходимцы! Вакуленко, ребята! Чтобы завтра в одинцать ноль-ноль — повторяю: одинцать ноль-ноль! — всем явиться на площадь! У «Горняка» в одиннадцать как штык! Объявляется общее городское собрание трудовых коллективов! Повестка дня простая — положение дел на Украине! Признавать ли нам всем эту власть!

— А чего ж не сегодня? Выходной, профсоюз, отбираете! Всё начальства боитесь?.. Мне сегодня под землю не хочется!

— Я с утра не могу! Я с утра завтра буду совсем невменько!

— Как узнают там в Киеве, что «Глубокая» против, сразу все от портфелей откажутся!..

— Ну?! Поржали, бараны?! — прогремел Коля-Коля, под гнетом важности момента позабыв, что бараны вообще-то не ржут. — Ты, Шалимов, как был безразличный дурак, так ты им и помрешь, вероятно, — убивающе зыркнул на Петьку, который зубоскалил громче всех. — Ты поржи, ты поржи. Мы никто, город маленький — муравей, он горы не подвинет, только ржать остается! Народ по языку, по регионам поделили — завтра будут отдельные школы, больницы для нашего брата. Да загон один скотский на всех! Потому что зачем тебе школы, если ты сам себя понимаешь как скот? Если скот, вот тебе, значит, стойло! Таких же, как ты, работяг, дубинками чешут вовсю — за то, что они пикнуть посмели против них! А тебе один хрен, ты спокоен, как покойник на кладбище. Ты поржи — и дождешься, пока всех придут раком поставят. И придут, и поставят, потому что сидели-молчали, жили тут под землей, как кроты! Выходного вам жалко...

— О! О! О! Вскипятился! Ты чего, Коля-Коля?! Покусаешь сейчас — сами станем как бешеные. Ты не бойся — придем как-нибудь. Куда мы денемся с подводной лодки?! — шутники Деркача заверяют.

— Ну а кто говорить будет? Тесто?! Соберемся, допустим, а смысл?! Коля-Коля! Говорить будет кто?!

— А все, кого знаете! Расковалов! Горыня! Гурфинкель! Рябовол, главный мент! Человек из Луганска приедет! Толковый!.. — окреп в напоре голос Деркача, как нарастает рык берущего крутую гору вездехода.

— Это что же там за человек?! От кого приезжает? Кого представляет?

— А кого тебе надо?! — отвечал Коля-Коля. — Губернатора? Мэра? Или, может, Донбасскую трудовую колонию? Эти к нам не приедут — другие заботы у них.. Представляет таких же, как мы! Или ты полагаешь, Семак, мы одни за права свои выйдем и заставим услышать себя — без больших городов? Никакой нам поддержки не надо?!..

В переполненной клети — молчание, а ступили на грунт, расползлись по забоям, по штрекам — опять разговоры: Крым, Россия, а мы посередке, Крым, Россия, а мы — как то самое в проруби. Словно кто, как алмазным резцом по стеклу, прочертил в мозгу каждого направление мысли — к России. Было в этом порыве что-то от неосознанно-темного чувства сиротства или, может, надежды на старшего брата: прислониться к огромности, силе России, как будто этой силой и огромностью затмевается и заменяется все остальное, вся неладность устройства внутри. Так фантомной, наверное, болью тоскуешь по отнятой у тебя части тела с той только разницей, что этой оторванной рукой или ногой была Донетчина, а не Россия, и руке было все равно, что у тела, с которым ее разлучили, много собственных внутренних хворей. Зародившийся в Киеве морок разбудил, возродил, обострил эту боль. В истории болезни того единого народа было всякое: революция, войны, продразверстка, коллективизация, голод, от которых страдали равно украинцы и русские... было даже как будто и общее выздоровление, ну победа над немцами точно была... А потом показалось, что поврозь будет лучше и тем, и другим. Но не вышло разрезать этот самый единый народ, как медузу ножом: самостийный и цельный живой организм из куска «Украина» не вырос. Может быть, просто резали не по тем областям и не тех отхватили и не к тем и не так по живому пришили?

 

3

 

В последних числах марта Мизгирёв почувствовал, что Свету с сыном можно возвращать домой. Прогорклая вонь чадящей резины, вулканически неудержимый разгул площадного погромного пламени, табунный топот тысяч ног — это все отодвинулось, покатило на юго-восток. Словно в небе над Киевом наконец заработала великанская вытяжка.

По центральным бульварам проползла вереница поливальных машин, смывая с асфальта уже не людей, а оставленный теми объедочный мусор; рабы в оранжевых жилетах растащили мешки и покрышки навальных баррикад, сгребли и смели с мостовых наносы стеклянного крошева — новой власти был нужен беспреградный проезд в Мариинский дворец, по Грушевского, в Раду... Ручейки и потоки восставших растворились в пустом сером воздухе, на город опустилась тишина, и проросли живительные запахи весны, по правилам дорожного движения поехали автомобильные лавины, настырно-повелительно заквакали сирены вороных, осененных мигалками министерских кортежей, и Вадим ощутил подзабытую легкость свободного вздоха.

На Майдан уже никто не смотрел, как не смотрят на дом престарелых и подыхающие шевеления в индейских резервациях; там остались жить те, кому страшно выйти в новую жизнь, а вернее, возвратиться в неизменную, прежнюю, беспощадную, неотстранимую явь, где ты снова становишься тем же, кем был: огородником, нищим, шахтером, рабом и никем другим больше.

Мизгирёв снова зажил на летающем острове знати, зацепившись за власть, удержавшись в системе. Оказалось, что новые люди говорят на понятном ему языке, что слова «занести», «откатить», «порешать» имеют у них тот же смысл и точно так же, как и прежде, обозначаются графически и выражаются посредством лицевой мускулатуры. Да, до радости полного освобождения и господства над жизнью ему было еще далеко, эти новые прямо сказали ему: ты пока под вопросом — биография в пятнах; мало — родом с Донетчины, так еще, блин, и зять депутата из правящей партии, в общем, сам понимаешь, из милиции-прокуратуры ты бы вылетел сразу.

Двадцатого апреля Мизгирёва вызвал Сыч. Внеурочно и экстренно, не пойми для чего. Мизгирёв передернулся, допустив на секунду: подслушали! — словно можно подслушать не только разговоры и хохот за стенкой, но еще и крамольные мысли, текущие в черепе. Может, чуют: чужой? Никогда он не станет для этих арийцев своим, ведь и вправду о них «плохо думает», да и если б не думал никак, запретил сам себе, разучился бы думать, притворился бы проводом, половой тряпкой, прокладкой, все равно бы никто не забыл, что он родом «оттуда», из русских.

— Ты, Вадим, ведь с Донбасса? — без приглашения садиться и не вскинув натруженных глаз от бумаг, начал Сыч, и у замершего Мизгирёва готовно и как будто бы даже обрадованно дрогнуло сердце: вот и кончилось все; лучше так, чем все время томиться и вздрагивать от внезапных звонков.

— Ну как бы да. Мы с вами с этого и начинали. — Не стал пищать: «Но я же вроде все решил, дал наверх сколько надо. Если надо еще, вы скажите, я дам».

— И лопатой работал на шахте? — с непонятной улыбкой спросил его Сыч. — Ты садись.

— Было дело. Пришлось. — Даже кости на миг заломило, как вспомнил: пятый курс, месяц практики низовым ГРП. Упрешься в вагонетку с кем-нибудь на пару, ощущая, как рвется что-то в самом низу живота, кожа лопается на лице и над сердцем, и покатишь ее под загрузку. А наутро с кровати не встать — как камнями избит, но по опыту знаешь, что это продлится лишь до первых отмашек лопатой, а от новых рывков вся свинцовая боль в твоем теле расплавится, понемногу стечет...

— Ну вот, — одобрил Сыч. — Выйдешь к людям и скажешь: я работал лопатой. В общем, мы одной крови.

— К каким еще людям? — и понял, и не понял Вадим.

— Ну к каким, блин. К шахтерам. Поселок Полысаев знаешь? — Ну еще бы не знал Мизгирёв. — Взрыв метана, двенадцать погибших. Не слышал еще? Надо, чтобы к ним выехал кто-то из Киева. Сказать слова поддержки, все такое. Ты же это умеешь, наблатыкался вроде. Боль и горечь утраты, то-сё. Скажешь им: будут выплаты — от компании, от государства. Матерям-вдовам пенсии. Извинишься за то, что так мало. В общем, месседж такой: победим ихний сепаратизм — все тогда пересмотрим и проиндексируем. Пострадавшим оплатим лечение. Памятник. Общий памятник всем, кто погиб в Кумачовском районе. Короче, все по высшему разряду. Нам сейчас эту публику надо облизывать. В общем, сам понимаешь: это жест политический. Показать: мы единый народ. Вместе трудимся, вместе скорбим. Бандиты отдельно, шахтеры отдельно. Теми, значит, займутся спецслужбы, а от мирных шахтеров никто не отказывается. Надо дать им понять: будет уголь от них — будет жизнь, будут им и зарплаты, и пенсии. Продукты в магазинах, хлеб вообще. А поддержат весь этот бардак — либо действием, либо своим молчаливым согласием — значит, хаос и голод вообще. Не хотите жить в каменном веке, не хотите без света и горячей воды, даже без валидола в аптеках — не надо выходить на площадь с вашим флагом и сниматься толпой для российских каналов... Пожалуйста, не надо перекрывать спецслужбам въезды в города, не надо выставлять пикеты и баб своих кидать под бэтээры! — взмолился страдальческим голосом Сыч, с нутряной темной кровью выдавливая предпоследние увещевания. — Или это закончится страшно. Мы пока предлагаем мятежникам сдаться, предлагаем вам всем мирный труд и покой — и не надо смотреть на Россию, как пес на кусок колбасы, — говорил от лица высшей силы; немного лошадиное, носатое, упрямо-энергичное лицо внезапно обесцветилось и стерлось, словно кто-то прошелся по грифельным линиям ластиком.

В пустом овале возникали и накладывались друг на друга лицевые бугры и глазничные рытвины лысолобого мальчика Яценюка и неприязненно-брюзгливого Турчинова, всех знаковых для Вадима людей новой власти, говоривших одно и давно уж решенное. А за правой рукою Сыча — там, где фото детей, жен, собак — Мизгирёв вдруг заметил одинокое фото Бандеры с твердо сжатыми спелыми губками: раньше не замечал или не было? Что ж, он, Сыч, вправду верует или так, поспешил подлизаться?

Мизгирёв все отчетливо видел и слышал. Черно-белое фото Бандеры в серебряной рамке, лакированный краснодеревный лоток с золочеными ручками, все предметы вокруг были режуще, нашатырно реальны, словно целую ночь перед этим не спал. И совсем его не удивляло, что всего через сутки он действительно выйдет к полысаевским грозам и вдовам, на немых, обездвиженных лицах которых уже проступило травяное смирение с судьбой, и действительно будет говорить им о пенсиях, банкоматах, продуктах, проводя по цепи волю этой межеумочной власти, видя, как лубяные глаза прошлогодних и будущих вдов оживают, раньше глаз мужиков начиная жадно впитывать каждое слово.

— Твоя поездка согласована со всеми службами и органами, — ввинтил в него Сыч. — Подгоним все телеканалы, это главное. Охрану обеспечат на уровне министра, не волнуйся.

А, ну да, там же Дикий Восток, кордоны, патрули, пикеты, блокпосты, бетонные плиты на въездах и выездах, тяжелые туши в рептильных узорах и с воронеными стволами автоматов... Там и вправду стреляют, вдруг понял Вадим, откуда-то сверху смотря на себя самого. Быть может, и вовсе в тех самых дворах, где он, Мизгирёв, с пацанами когда-то в войнушку играл, метал комья глины, щебенку, ранетки в катящиеся по шоссе грузовики...

— Ты выбран неслучайно, разумеется. Что ты их земляк, это да, это будет подчеркнуто, но, по сути, нужны твои старые связи с кумачовским хозяйством. Из Полысаева поедешь в Кумачов. С самой компанией мы, разумеется, на связи, им-то что: они нам уголь — мы башляем, все остальное побоку, чего там быдло хочет и с какими флажками на площадь выходит. Им точно так же, как и нам, нужна единая страна, чтобы уголь свободно гонять. Но они на местах ничего не решают уже. И тебе надо будет говорить с профсоюзом. С мужиками, с народом. Возможно, и с военными их лидерами, скажем так. Вдолбить им в голову, что в их же интересах обеспечить нормальное движение товара. Будет уголь идти — обеспечим проплату. Да хоть на бартер перейдем: они нам уголь — мы им хлеб. Даже если у них там начнется... пальба, — поискал он нестрашное слово, — это их не касается. То есть угля не касается. Вот такая конструкция сложная. Говорить надо долго и вежливо. Там же как бы не все еще сбились с нарезки и взялись за оружие, там две трети нормальных, тех, которые кушать хотят. Нахрена им республика? Сами ведь понимают: остановится шахта — остановится жизнь. Вот и надо, Вадим, на желудок давить — это у человека, как правило, самое уязвимое место. Разговаривать надо предметно: семьи их, дети малые — что они будут есть? Будут в школу ходить? Язык их, свобода, фашизм, не фашизм, борьба там какая-то, Русь — херня это все. Это все нереально потрогать, а желудок, кормушка — это, блин, основное. Человек — это то, без чего нереально прожить, без чего он подохнет как миленький...

Что-то шизофренически остроумное было в предстоящей Вадиму политической миссии: вылетал на агонию, трупы, на минуту молчания, полысаевский траурный митинг, чтобы там же на месте застращать онемевших туземцев неминуемым голодом, вылетал потушить полыхнувшее море блинами. «Мы, наверное, все-таки будем стрелять в ваших сепаратистов и по вам попадать заодно, но уж будьте любезны нарубить и подать нам угля». Возвращался на родину, в город, где его узнавал каждый дом, многолетнее дерево, и не верил, что там его могут убить. Кинет навзничь железным ударом, как тех, под каштанами. Просто щелкнет в мозгу выключатель, и схлопнется свет, как в оранжевой комнате и цветном телевизоре с «Приключениями неуловимых», и не взмолишься уж, как тогда: «Дайте мне электричество! Поскорей! Я хочу досмотреть!»

Мог ли он отказаться? Ну, конечно же, мог — точно так же, как бывшие «беркуты», скорохваты, спецназовцы, что грузились в уемистые, тяжеленные транспортники по соседству с Вадимом. Рюкзаки, автоматы, разгрузки. Неподвижные, стертые лица, одинаковые, как обломки брусчатки на киевских улицах. За февральский расстрел митингующих на Институтской против них возбудили дела, и теперь они глухонемой вереницей втекали в нутро завывающего самолета: или на усмирение Донбасса, или уж за колючку, в тюрьму... Чем он думал тогда, в феврале? Почему не сбежал? Так велик для него, что ли, был магнетизм красных корочек, повелительных злобных сирен и мигалок на черных машинах, прямо жизненно необходима принадлежность к любой высшей власти, к малочисленной расе государевых ясновельможных — и едва только свистнули, перед самым отлетом окликнули: «Стой, дурачок! Ты нам нужен еще, послужи, всё тебе прощено», как, захлебываясь ликованием, кинулся на густой, опьяняющий запах куска колбасы. Ну а что? Он же не генерал, не вожак группы «Альфа» — воевать, если что, не пошлют.

 Воевать не послали. Даже как бы напротив — мирить...

 

4

 

Из обвитого буйно разросшимся многолетним плющом двухэтажного желтокирпичного частного дома, притворив за собой калитку с табличкой «Внимание! Злая собака!», грузно выперся лысый черноусый Чугайнов, волоча за собой, как состав вагонеток, все пятнадцать лет стажа на «Марии-Глубокой», овдовевшую старшую дочь, нагрузившую внуком и внучкой, да двоих сыновей-лоботрясов. Старший Витька, поперший в отцову породу и к десятому классу почти уже догнавший батяню и в росте, и в размахе плеча, густобровый, чернявый, красивый, хоть пока и с прыщами, набыченно тащился за Никифорычем, сунув руки в карманы остромодных штанов, так отвисших на заднице, словно в них навалили. На фиолетовой бейсболке — надпись «файт фо фьюче». И бейсболка вот эта, и штаны, и кроссовки — сапоги-скороходы в Америку — раздражали Никифорыча, в свое время носившего клёши и патлы до плеч, как артисты ВИА «Песняры».

В калитку типового, на две семьи построенного дома вышел сверстник Никифорыча ветеран Пузырёк; кличкой было все сказано: пузо, а вообще-то по паспорту — Охрименко Андрей Николаевич, коммунист до могилы, страстный спорщик за мир, перестроенный на началах всеобщего равенства, хотя лично Петро полагал, что при Брежневе у того просто лучше морковка торчала.

Вышел Ленька Гамула по прозвищу Свитер, он же Ленька Ковёр — знаменитый густой своей шерстью здоровенный носатый верблюд: как-то раз шел со свитой главный по штреку и, напав на дремавших проходчиков, начал их распекать за безбожное нарушение правил ТБ: хули вы тут разделись до трусов, как на пляже? Вон, берите пример с человека: работает в свитере — и на Леньку кивает, такого же голого, как и все остальные, на дремучий подшерсток его, почерневший от пыли и штыба. С той поры и пошло: «Эй, Гамула! Свитер дай поносить! Эх, не всем такой свитер мама с папой связали, чтобы в шахте не мерз!»

Вышли братья Тимонины, Игорь и Сашка, их иначе, чем «двое из ларца», и не звали: оба кряжистые, низкорослые, с золотыми чубами, похожими на виноградные грозди, с детски чистыми лицами в снегирином румянце — вот и шахтная пыль и удушливый воздух забоя не могли сразу вытравить краску здоровья и морозную свежесть с лица, зачернить их каленые зубы, обесцветить глаза. Вместе с ними пошла на центральную площадь и мать — знаменитая в шахте Зубастая Роза, которую Пузырёк и Никифорыч помнили молодой и ядреной. Даже сквозь мешковатую шахтную робу дразняще отчетливо рисовались торчащие груди, а когда нагибалась, выставляя обтянутый грязным брезентом окатистый зад, силы не было уж удержаться от того, чтобы не ущипнуть, не вклещиться и не навалиться с предложением «жениться разок». Тут-то Роза и цапала загребущие руки зубами, когда те подбирались к ее жарко дышавшему рту, но Зубастой она стала позже, при обстоятельствах ужасных и смехотворных одновременно. Служила она газомерщицей. Спускалась однажды по бремсбергу и не как все нормальные люди по трапу, а как русские люди по выработке, всеми чувствами перетекая в доверенный ей газомер, глядя перед собой, а не под ноги. Тут-то и завращались шкивы, потянув на-гора вагонетки с товаром, — невидимый трос натянулся и врезался Розе.... ну, в общем, туда прям и врезался. Поранило малость ее. А дальше и смех вот, и грех. Наутро совещание у главного, разбор ЧП, ну, в общем, как обычно — тогдашний директор, Ярыгин, придавленный Госпланом СССР, доклады подчиненных слушает вполуха, разобрал только: «женщина... губы... повреждения тканей... надо нам это дело за счет предприятия» — и, как будто проснувшись, бормочет: «Да, да, губы-зубы, все оплатим, конечно, — не за свой же счет женщина будет вставлять». — «Что вставлять?» — «Ну, чего? Зубы, зубы... Зубы там у нее — не указано — целы?» Тут и грохнул от смеха народ, выползал с совещания раком. Долго мучили Розу, до старости. Извини, мол, не знали, дураки были — лезли к тебе. Мы теперь уж не будем: за морковку волнуемся — вдруг отгрызешь.

Петька шел по Изотовке с неприступным лицом, не выражавшим ни веселья, ни тревоги, ни возбуждения, ни тяжкого раздумья. Ему в самом деле пока еще было ни жарко, ни холодно. Для него только то было явью, что он мог потрогать, ощутить под ногами, испытать на разрыв.

Он понимал, что все, что говорят о киевском Майдане и о Крыме, — это явь, но в то же время все не мог отделаться от чувства, что смотрит передачу о пришельцах с каких-то далеких планет. Он понимал, что на Майдане в самом деле ухлопали достаточно народу — и «беркутят», и полоумных с красно-черными флагами, что, должно быть, и в Харькове, и в других городах тоже насмерть забили кого-то, кто возвысил голос в защиту своего неотрывного русского, что вот эти молодчики с факелами и палками завтра могут приехать сюда, в Кумачов, и начать наводить здесь порядок, как в Киеве, но при этом не верил, что возможна большая резня, что вот эти хрен знает откуда прилетевшие к ним гуманоиды, Яйценюк и Турчинов, не дрогнут при виде полновесной шахтерской толпы. Если те, «Правый сектор», раскачали весь Киев и сбросили прежнюю власть, то и здесь, на Донбассе, у народа такое же право восстать и сказать свое слово на ихнее «Геть!», упереться и не разойтись, даже если дубинкой перед носом помашут: «Пшли в стойло!» — и опять же никто не отважится по народу стрелять. Крым-то вон потеряли — что ж, теперь и Донбасс уплывет на волне всенародного омерзения к вам?

Тут Шалимову, впрочем, хватало ума догадаться, что возможна обратная логика — что как раз вот из страха, что и целый Донбасс оторвется от них, эта новая власть и вгрызется в Донетчину всеми зубами. Всех заткнуть, всех уткнуть рылом в землю, чтоб и пасть-то не смели открыть, а не то что тянуться к России. Чувства радостного возбуждения и как будто сиротской надежды, охватившего многих, он поэтому не разделял: только вякни чего-нибудь про единство с Россией — тут-то все и начнется, а вернее, продолжится так, как не надо никому. Но при этом отчетливо чуял, что никто уже не остановится. Два равно сильных чувства уживались в нем: нежелание идти на шахтерский майдан и какая-то необсуждаемая, подавляюще-властная необходимость идти, потому что сидеть под землей и молчать, дожидаясь, пока тебе скажут, как жить, тоже было не дело. Так магнит собирает стальные опилки, ощетиниваясь ими, как еж, и, не собственной волей потащившись на площадь, он, Шалимов, надеялся только на то, что народу не хватит запала, детонирующего вещества, что и в нациках нету такого запаса глухой убежденности в собственной правде, что вот эта взрывчатка отсыреет во влажном человечьем нутре и не вспыхнет, размоченная неуемным желанием возвратиться к обыденной жизни или просто животным, глубоко хоронящимся страхом за жизнь.

Вдруг со смехом подумал, что мать и жена испугались за будущее много раньше, чем он; что едва на Майдане запылали покрышки, как все жены и матери зашептались о страшном, зачечекали, запричитали, обгоняя своих мужиков. Верно, стоит лишь бабе услышать хоровое мужицкое «Бей!» и «Долой!», стоит только увидеть воздетый кулак, арматурину, палку, огонь, как она очень живо себе представляет последствия, до которых мужик не додумается, пока в лоб железякой ему не вобьют. Ничего еще будто бы и не случилось, а под ней, глупой бабой, уже задрожала земля, под ее хлипким домом, под супружеской койкой, под кроватками малых детей. И пускай лучше уж непутевый мужик страшно пьет, бьет ее до железной синевы под глазами, даже ходит налево, лишь бы только не шел выступать за какую-то высшую правду, справедливость для всех — и тогда, может, все и уляжется…

Кумачовский народ вообще был привычен к собраниям: повседневная близость беды приучила держаться единой семьей, муравейником, роем. Каждый новый метановый взрыв и обвал, хоронивший в забое чьих-нибудь сыновей и мужей, подымал на прощание с ними весь город. Что-то от первобытного огненного погребения, от покорности древних людей перед силами неумолимой природы было в окаменении всех остающихся жить, в неподвижном молчании над холмами цветов и гробами сгоревших.

Еще в перестройку познали шахтеры пьянящую силу единодушного подъема против власти, увидели, что могут останавливать жизнь целых городов, и с тех пор, как совсем становилось безденежно, выступали походом на Киев, одним только молчанием и мерным, остервенелым стуком касок по брусчатке вымучивая у властей задержанные кровные. И народные праздники отмечали совместно — День шахтера и все, что поменьше. Составляли столы во дворах, выставляли огромные бутыльки с самогоном и тазы с терриконами вечной, как уголь, картошки, соленых помидоров, квашеной капусты, жареной курятины, с большими сахаристыми ломтями как будто бы раскрывшихся от спелости, налитых алым соком кавунов.

Петька шел по Изотовке и как будто уж не понимал, что же это такое и куда все идут. Восходящее солнце било в лица, в глаза, и идущие к площади щурились, собирая морщины у глаз, и казалось, что все они благодарно, мечтательно улыбаются ясному дню и такой же безоблачной перспективе всей будущей жизни и что им не хватает только гроздьев воздушных шаров, кумачовых полотнищ труда, что Шалимов вернулся прямиком в Первомай своего улетевшего детства и сейчас в его горле воскреснет немящая сладость ледяного пломбира, молоком протекающего сквозь размокшие вафли.

А народу на улицах все прибывало. Из углового дома-общежития на Сцепщиков — многопалубного корабля с парусами пеленок едва ли не на каждом балконе — вереницей текли молодые проходимцы и грозы, гомоня, погогатывая, окликая идущих с Изотова и Высотной дружков, перебрасываясь с ними дебильными, детскими шутками: «Так, не понял, а чё без оружия?» — «А мы думали, там выдают». — «Значит, так, мужики, берем почту, телефон, телеграф, но сперва винно-водочный!..» А средь них и Валёк — тоже тут проживает, в общежитии комната, а в подвальной каморке обустроил себе мастерскую. Жил-был художник один...

А народу все прибывало. Выходили, здоровались, ручкались и уже полноводным ручьем текли по улице горбатые и гоблины, приводники, гидравлики, подъемщики, лентое и водяные, лесогоны, маркшейдеры, бумеристы, свистки, рельсобляды, вентиляторы, смертники, демиурги совковых лопат и контактных дрезин, струговых установок и врубовых монстров. Коля-Коля, Иван Бакалым, Витька Флёров, Кирюха Застёгнутый, Жека Птухин, Олежа Войтюк, Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой, о которых Петро уже шкуру в забое счесал, так они долго терлись, горбатые, в сцепке одной... Витя Глымов, Валерка Рональдо с невыполотой челкой на бритой голове и выпирающими, как у кролика, передним зубами, Вован Сусаренко, Артёмка Шамрыло, Андрюха Негода, Виталя Хмельницкий — бугай «больше тонны не класть», Серёга Бажанов по прозвищу «Сдохну, но украду», моторист Лёнька Анабиоз, под землей пребывающий только в состоянии «выкл»: вешал банку над течкой и спал, как сурок…

Словно шли по поверхности набиваться в какую-то исполинскую клеть, не могли не идти, хоть и знали, что, втиснувшись, перегрузят ее и она, грохоча, полетит на далекое дно. А еще через миг начинало казаться, что пьянящая сила совместного непослушания, подогретая давней шахтерской привычкой к коллективным протестам, перевесила, вымыла из большинства все сомненья и страхи, и вот в этом своем долгожданном слиянии, в будоражащем воздухе, под сияющим солнцем поверили: все едино продавят свое, встанут тут — и по-бычьи упертая власть отрезвеет и первой попятится. Ну не сделать же ведь ничего с такой массой, если встал весь народ как один человек. Или что же, выпалывать как сорняки? Да еще и большая Россия ощутимо дохнула в донбасскую сторону и упрочила землю у них под ногами — может, если бы было иначе, если б не было крымской свободы, то и тут бы народ не поднялся.

Шли и шли по Стаханова, пополняясь ручьями стекавшихся с прилегающих улиц, разливаясь, выплескиваясь на проезжую часть. Вдруг настырный сигнал за спиной — по дороге, тесня к тротуарам людей, продвигались два «ПАЗика». Бело-синие эти скотовозы со шторками хорошо знал весь город — в них катался на митинги-празднества кумачовский ОМОН, местный «Беркут». Шторки были раздвинуты, стекла опущены — плечистые бойцы в зебрастом черно-сером камуфляже держали свои гоночные шлемы на коленях и подставляли лица свежему живительному ветерку. Смотрели из окон на школьных друзей, дворовых корешков, соседей, кровных братьев, знакомых с первой выкуренной сигареты, с пеленок, с поганых горшков... Бывало, приходилось им охаживать дружков дубинками, выдергивать из митингующей толпы и волочить за шкирку самых буйных, часто слыша в свой адрес хохочущее: «Глаза разуйте! Месите кого?! Друзья, блин, школьные, росли в одном дворе! Придет твоя Светка к моей Алевтинке за солью!.. Валерка, брат, ты чё?! Где голос крови?!. На кого?! На отца?! Мало я тебя в детстве, сучонок, ремнем! Нет, скажите, бывает такое, чтоб сын отца брал и в кутузку? Бьет и плачет, сучонок, вот плачет и бьет! Ты глаза-то не прячь! Я тебя и сквозь маску узнаю, а то кто тебя сделал!..»

— Жека, слышь? — постучал Сенька Лихо в бочину проползавшего мимо автобуса. — Ты чего ноль внимания? Вы на площадь зачем, мужики? Может, нас разгонять? Хозяин: «фас!» — и вы на нас?

— За хозяина, Пушкин, можно и схлопотать. Наш хозяин — народ, мы ему присягали.

— Нет, серьезно, зачем? Поделились бы вводной, чтобы мы понимали. Прямо, блин, отвечайте: была команда на разгон? Очень хочется знать, как к нам власть отнеслась.

— Ты чего, Лихо, даун? Ну какой, блин, разгон — сколько вас, посмотри!.. С вами мы, Лихо, с вами! Чисто хвост за собакой. Рябовол будет наш выступать — ты что, вчера компотом уши мыл? Мы, короче, пока чисто зрители... Охраняем мы вас.

Хороши были зрители — мало в полном своем снаряжении, но еще и запитанные соответствующим напряжением: деревянно дружкам улыбались, с надломом, а в глазах — неослабная настороженность и как будто уже и тоска затаившегося и гонимого зверя. Сами, сами уже мало что понимали — как цепная собака, которая потеряла хозяина и не знает уже, на кого ей кидаться.

«Эти» были свои, коренные, до прожилок знакомые — верить им можно было, как себе самому. Эти были свои, но в последнее время появились еще и чужие. Неизвестно откуда — то ли с запада, то ли с востока. Нешумные, неброские, спокойные. В гражданской и полувоенной одежде, с баулами. Проезжих сезонных рабочих хватало всегда — с Ивано-Франковска, со Львовщины, — а нынче поперли и беженцы. Не сразу, но вникли, увидели: проезжих и приезжих роднили склад фигуры, уменье оставаться незаметными, отчетливый запах бездомья и бегства (не то спешных сборов по первому зову). Привычные армейские ухватки и ножевой взблеск взгляда исподлобья. Поселились кто где, да у тех же вот самых бойцов Рябовола, а иные как будто и не поселились — скрылись в брошенных шахтах и копанках или, может быть, прямо в туннелях городской теплотрассы; исчезали куда-то и опять появлялись, выходя на поверхность за хлебом.

Говорили, что все это бывшие «беркуты», защищавшие прежнюю власть на Майдане, и вообще разной масти менты: их теперь убирают в тюрьму и грозятся — под землю. Кое-кто из них сам не скрывал, что бежал от затеявших чистку властей и нацистских молодчиков, но другие не то что молчали, но и жили как призраки — и откуда приехали, и для чего, это было неведомо. Или слишком понятно — вот и впрямь, кроме шуток, брать «почту». В обеих шахтерских столицах народ раскачался с неделю назад, а они, кумачовцы, еще только катили на площадь, словно вал застоявшейся грязи, толкаемый бульдозерным щитом, словно ударная волна перед снарядом, что давно уж покинул свой ствол и летит в направлении Киева, подымая с колен и диванов всех-всех.

Петро ощутил буревое давление воздуха, и эта сила вынесла его на площадь Октября. И сам он, и брат, и Зойка Изжога, и Лихо с Хомухой влились и вкипели в гудящую прорву народа, не видя уже ничего, кроме ближних голов и притершихся плеч.

Электрический ток шел по людям, и тугой, уплотнившийся воздух звенел, трепетал и трескуче морозил затылок, как под самыми мачтами ЛЭП. Над грядами обритых каменистых голов, черных кепок и бабьих платков полыхали знамена Победы, полоскались российские флаги и длинные полосатые ленточки Славы.

Протолкнувшись немного вперед и вытягивая шею, Петро увидел на фасаде «Горняка» повешенное, как ковер, огромное трехцветное полотнище с российским двуглавым орлом, вот только верхняя полоска голубела, как будто бы покрасившись при стирке от соседней, но почему тогда не вылинял орел? На длинной лестнице из плит томились плотные, тяжелые ребята в спецназовских разгрузках и разномастном камуфляже, кто-то — в касках и масках, кто-то — с хмурыми лицами. И бойцы Рябовола, и эти, приезжие.

Разлилась, загремела бесконечно знакомая музыка — «День Победы», конечно; другой не искали, — и под эту заезженную от Карпат до Камчатки, но все одно неубиваемую песню на балконе ДК появились ораторы: узнаваемый издалека по плечистой фигуре и светлому чубу Горыня, он же Славка Горяйнов, предводитель сметанников, то есть начальник отделения горно-спасательных частей, почитаемый всеми шахтерскими матерями и женами как полномочный представитель Бога под землей; косолапый и грузный Дубенко, председатель профкома «Марии-Глубокой», машинист горных выемок и ударник труда, давно уж выведенный на поверхность из-за тяжелой формы диабета, а за ним — коренастый, чугунной отливки, даже больше обычного хмурый Егор Рябовол с притороченной к бронику рацией, в которую он то и дело что-то говорил, продолжая при этом зыркать по сторонам, по шахтерскому морю, по ближайшим домам.

«В самом деле, как будто нападения ждут», — проскочила в мозгу Петьки мысль, почему-то его не встревожившая. Оружия было почти что не видно, но бойцы на балконе так встали, поворачивались и сдвигались, словно впрямь норовили ораторов грудью закрыть. Появились и трое приезжих: пожилой в депутатском костюме и два «рыбака» в камуфляжном брезенте.

Обогнавшая в этом году День Победы диковато-уместная музыка оборвалась, и один из приезжих, «рыбак» с простоватым шахтерским лицом, принужденно, как лошадь в упряжке, подался к народу и начал говорить в мегафон:

— Товарищи! Шахтеры! Донбассцы! Земляки! — в каждом слове звенела и отчетливо слышалась каждая буква. — Я Игорь Завадько, сам родом из Ровенёк, работал электромехаником в шахте. От имени народного совета луганчан я прибыл заявить вам: в связи с откровенной фашистской политикой киевской власти мы не признаем эту власть! Поскольку Киев нас не слышит, Луганский областной совет и губернатор нас не слышат, мы были вынуждены оказать на них давление, мы были вынуждены захватить в Луганске здание областной администрации, а также Службы безопасности и областного МВД! Нас поддержали воинские части и многие сотрудники милиции! Суть наших требований — срочно провести референдум среди населения области, чтоб каждый из вас изъявил свою волю, в каком государстве нам жить — на такой Украине или тут у нас будет своя власть, народная, своя Луганская народная республика! И следующий вопрос: мы за или против того, чтобы наша республика вошла в состав Российской Федерации, чтобы Россия, значит, рассмотрела наш вопрос аналогично ситуации в Крыму. Без решения вопроса о нашем самоопределении мы этих зданий не покинем и взятого нами оружия не отдадим! Мы отдадим его лишь в руки той законной власти, которую вы изберете сами! Не мы первые начали действия вопреки конституции! Не мы выбирали вот эту Верховную раду, на что как граждане страны имеем право!..

Оратор давился казенными, штампованно-бессочными словами, все больше наливаясь багровой краснотой, похоже, и сам с отвращением чуя ничтожество собственных фраз, взрывавшихся мыльными пузырями у рта. И вот уж не вытерпел и покатил грохочущие глыбы настоящих, лежавших на сердце, оттуда и взятых:

— Вам тут по всем каналам мозги засирают, что мы бандиты, террористы и вообще наемники Кремля! Что Украину разорвать хотим и Донбасс подложить под Россию! Что под стволы людей подставили, что депутатов и чиновников в заложники берем, вот вас всех в заложники взяли — не вы сюда сами пришли! Что мы уже и грабим, и насилуем, и убиваем вообще! Упыри, людоеды, нечисть из преисподней! Чужие! А кто мы есть, взялись откуда?! Да из тех же ворот, все из мамкиной норки! Такие же кроты-шахтеры, как и вы! Литейщики, механики, сварные, токаря! Жопа в мыле и руки в мозолях! В том-то вся и задача, чтобы тут, на Донбассе, наконец-то такого работягу-шахтера продвинуть во власть! Достать его из-под земли, какой он есть, и поставить его у руля! Он в плане экономики как пробка, в политике неуч, дуб дубом, зато точно знает, что нужно народу! Он знает, что если олигарх строит яхту, а у него, шахтера, крыша протекает, в больнице крыша протекает, то так быть не должно! И он с олигархов начнет деньги брать и отправлять их в пенсионный фонд и детский дом. Его вот только окружить нормальными экономистами. Может, так выйдет толк, потому что иначе никак. А нас эта власть не считает людьми! По-русски нигде не смей говорить — только дома с женой под кроватью! И Вечный огонь на могиле солдата предписано тушить по-пионерски! Это как?! Проглотим мы это?! Что мы сорняки, дармоеды для них? Это мы-то? Мы гоним уголь, гоним сталь... да без нас никакой Украины бы не было! А теперь эта вот Украина, ну, Киев, говорит «вы не люди» и молится «слава Богу, что я не москаль»! С нами что — как с людьми?! Мы вышли на площадь в Луганске, в Донецке, в Одессе вон, в Харькове, спокойно, мирно вышли, вот просто попросили минуточку внимания: панове дорогие, господа, вы что же нас так принижаете? Мы под трезубцем, предположим, жить согласны, а под свастикой — нет! С нами что, кто-то стал разговаривать?! С нами как со свиньей! Свинье не объявляют официально, что и когда с ней будут делать, — ее забивают на мясо! Свинья, и та визжит и дергается вся — не от великого веселья или, допустим, вредного характера, а потому что хочет жить. А человек, он хочет жить по-человечески. Вот мы и подняли свой голос, а нас в тот же день разогнали нацгвардией. А кому вообще котелок раскололи! Дали ясный сигнал: если ты на нашей новой Украине как скот жить не хочешь, то тогда ты умрешь как свинья. И вот тогда-то мы не стали дожидаться, когда они нас всех приучат к палке и загону. Мы решили, что если до них невозможно достучаться словами, то придется — ломами! Лишь тогда мы взялись за оружие! Нас, конечно, пока еще мало, и они нас сейчас могут запросто раком поставить. И поэтому я сейчас здесь и прошу вас: помогите нам как земляки, как шахтеры, как братья — ведь одну землю роем, уходить нам отсюда неохота и некуда. Тут наши дома, наш уголь, наш хлеб, тут все построено руками наших дедов, нашими руками. Я вам прямо скажу: мы республикой-то назвались, но какая мы на хрен республика?! Нас и было сначала, дай бог, тыщи три человек на всю область. Действительно шут знает что. Не бандитская шайка, так точно уж психи. Но за нами немедленно потянулся народ, да и вас сюда тоже не силой согнали. Но нам нужна, конечно, еще более широкая поддержка, и главное, реальная — напором, массой, делом! Если разом вся область подымется, то тогда это будет в самом деле республика, а не хрен поросячий. Перекроем дороги, заблокируем аэродромы...

— Ты на что нас толкаешь, республика?! — крикнул кто-то из массы.

— Ни на что я вас не толкаю, — всем телом подавшись на крик, нажал «рыбак» глазами на кого-то. — Вас попросили о помощи. Отсюда, от вас, на Луганск прямая дорога, на дизельном тракторе — час, и нам крайне важно тут встать, поставить свой первый, передний блокпост.

— И нас, стало быть, под каток! — опять крикнул кто-то.

— А вы решайте сами за себя! — возвысил отточенный голос Завадько. — Хотите как мелкая сявка: пнут раз сапогом — и заткнулась — пожалуйста. Хотите под землю забиться — валяйте, неволить не будем.

— Спасибо и на том! — с издевкою выкрикнул кто-то. — Да только ты сам сказал, брат: куда нам отсюда деваться? Домов мы своих не подвинем.

Но сбить «рыбака» с панталыку теперь было трудно — почувствовал силу свою, способность сбивать и сминать готовыми глыбами слов ростки возражений, колючих вопросов... Народ не взревел, не заныл неумолчное, единодушное, глухое «Уходи!!!», не покрыл одинокий ораторский голос тягучим ненавидящим свистом, и «рыбак», вероятно, почуял пьянящую власть над толпой, нарастающее возбуждение и как будто уже торжество: раз молчит, значит, слушает, значит, даже чего-то такого от него и ждала. До предела подался вперед и, никем из бойцов не прикрытый, залязгал:

— Да, так! Город с трассы никак не подвинуть. Есть страх. Есть великий соблазн под землей отсидеться — может, все это как-то само и уляжется. Дураки ничего не боятся. У меня тоже дом, тоже двое детей! Мне звонили, пугали: подумай о них, хорошенько подумай, чтоб потом, блин, не вешаться! Что ж вы думаете: я не боюсь?! Целиком из железа, и кровь у меня не течет?! Но ведь вы же пришли, сами вышли на площадь, никто вас силком не тянул! И не из-за зарплаты, не потому, что вашу шахту закрывают! Значит, что-то болит у вас, шевелиться заставило и сюда привело, значит, тоже вам душно и тошно. Вот казалось бы: что тут такого? Ну, язык запретили, ну, проходят они где-то в Киеве маршем со свастикой... Так ведь это все там, а не здесь, не на кухнях, не в лаве! Можно и потерпеть, а кто вылез, тот сам виноват! А моя хата с краю!.. Так чего же вы вышли?! Значит, жизни такой не хотите — корежит! Значит, гордость во всех начала выпрямляться, как пружина, которую сжали сверх меры! Ну а в ком-то не гордость, а страх! Да! Вот именно страх! Потому что как только народ начинают по крови делить, по фамилиям, по языку, то мы знаем из курса истории, чем такое кончается! Это делают, чтобы одним дать права, а других... просто вывести их за пределы представления о человеке! Если не человек, то и права на жизнь у тебя уже нет! И вы все это чувствуете — что сегодня у нас отбирают свободу говорить, что мы думаем и чего мы хотим, а еще через год отберут остальное! Это не основание?! А мы телимся тут, сомневаемся, провокаций каких-то боимся со своей стороны допустить. А там уже вовсю идут приготовления! Телевизор не смотрите?! Их же вот телевизор! Сами нам и показывают, как Нацгвардия их марширует, батальоны нацистские — звездный десант! Универсальные солдаты с лазером в глазу! С кем они воевать собрались, от кого защищаться?! А от нас — больше не от кого! Так, может, и нам будет лучше держать себя тут в боевом состоянии? На разрыв с Украиной мы пока не идем, но вы дайте нам местную власть, дайте право самим принимать все законы на нашей земле и милицию дайте свою, чтобы мы ощущали себя защищенными!.. — тут он махнул рукой на Рябовола, словно тот уже был этой самой милицией. — Ну а как? Это будет гарантией! Что не будет другого оружия! Что не будет тут ваших опричников! Короче, я все сказал. Кто хочет, помогите нам. А скажете нам: «уходите» — уйдем! Теперь пусть товарищи скажут — те, кому доверяете.

Отступил, и на место его тотчас встал Рябовол, морщась точно от рези в глазах и не в силах поднять головы, но уж тут делать нечего, надо, — и подняв терпеливо-страдальческий взгляд на людей, начал жать из себя в мегафон:

— Вот я мент, офицер МВД. Я давал Украине присягу. Беспрекословно выполнять приказы высшей власти. Подавлять беспорядки. Пресекать все призывы к разделу страны. И сейчас я вообще-то должен хлопнуть вот этих ребят, раз они завели разговор про республику. Но еще я поклялся защищать свой народ. В этом городе. Вас. И как мне быть, когда одно вообще исключает другое? Я живу тут двенадцатый год, а родился в Ростове. И что там, что вот здесь — половина фамилий на «о». А я сам Рябовол — чья фамилия? Так что я понимаю одно — что какая-то всех нас стравливает, что зачем-то ей надо, чтобы мы тут сцепились и грызлись, как псы, — Ивановы с Иванченками и Петровы с Петренками. У нас тут ничего еще не началось, а у меня уже башка отвертывается: кто кого начал первым месить и кого мне прикажете мордой в землю валить. Значит, надо и нам — ну ментам и вообще всем воякам по области — принимать чью-то сторону. А будем шататься, головами, как флюгер, крутить — и разнять никого не разнимем, и сами под замес попадем. Будет с нами, как с киевским «Беркутом»: ни туда, ни сюда. Так что выбор такой: или я новой власти как собака служу, или я уже против нее. Ну и что эта власть говорит нам, дончанам? Ваше 
дело — работать, а наше — решать, как вам жить? Что идет от нее? «Москали недорезанные»? «Завтра с русскими будет война»? Мы войны не хотим — ни внутри, ни снаружи... В общем, так, — продолжал, словно камень из почки давил, — тут мой дом, огород и семья. Ну и вы тоже тут, всех вас знаю в лицо. И хорош бы я был, если б я допустил в Кумачов... ну, военных оттуда. И что бы это были за военные. Может, наши ребята, «Беркут» там или «Альфа», а быть может, и эти, правосеки, майдановцы, дикие. И чего бы они тут устроили. И поэтому я заявляю: если вы, Кумачов, за республику, то и мы, милицейский спецназ, за республику.

Каменевший в молчании люд загудел, покатил к остекленным берегам «Горняка» нарастающий вал одобрения, но все те, кто стоял рядом с Петькой, молчали: и Чугайнов со сверстником и дружком Пузырьком, и Негода, и Птуха, и братья Колесники, и Валёк. Половина народа молчала, не желая ни лезть на рожон, ни кричать о покорности как о спасении, но казалось: все тысячи извергают густой, слитный рев окончательной, бесповоротной решимости.

— Да еще только месяц назад никто ни о какой республике не думал! — надсаживался Рябовол, теперь уже как будто бы стараясь погасить всеобщий накат возбуждения. — Молчали и ждали, пока эта мутная пена нацистская схлынет. И мы пока от Украины, повторяю, не отказываемся! Но только вот кажется мне, что они изначально этот суп и задумывали, который мы с вами хл не хотим. А если так, то надо проводить границу. Вы там пока побудьте со своим уставом, а мы здесь. Мы вам не доверяем и допускать на нашу землю не настроены.

За ним говорили другие: Горыня, Гурфинкель... но Петька, по сути, уже их не слушал: ему стало ясно, что город стал частью республики и что половина народа пойдет отсюда прямиком к бетонному аккумулятору администрации, чтобы вынести рыхлого Тестова из кабинета и поднять над своим Белым домом голубой флаг России. «Чудна наша жизнь, — думал он с каким-то полудетским изумлением и странной безучастностью, как будто смотрел на себя самого откуда-то сверху. — Вот мы никого еще с той стороны в глаза не видали, а знаем уже, что они людоеды. Ждем, как рыжих собак в сказке «Маугли». А они нас — видали? Мы их еще не укусили, а они уже бешеные. Тоже первыми рвать нас готовы. Словно в каменном веке живем — верим, что, кроме нас, и людей больше нет на земле. Все, кто там, за рекой, — не люди, а нечисть с клыками... Нет уж, в каменном веке мы пока бы в упор не сошлись, так и жили бы в полном неведении, что за люди живут вдалеке. Телевизор решает. Раньше вон у костра собирались и сказки друг другу про чудовищ рассказывали, а теперь в этот ящик все пялимся, и оттуда нам сказки — про нас же... Ну а какие мы в том телевизоре для них? Как только нас ни называли: и жуки-колорады, и гумус, и вообще протоплазма. В керосин нас, в огонь, прополоть... Так, выходит, не только мы сами, но еще и они нас толкнули этот флаг на Донбассе поднять. И выходит, не сам человек и вообще весь народ свою жизнь как-то мыслит, а из этого ящика всем нам полощут мозги...»

А народ уж делился: одни кисельными ручьями растекались по домам, другие оставались ждать на площади, подтягиваясь к остекленному фасаду «Горняка» и густясь у него, словно пчелы у огромного улья, — записывались в кумачовскую дружину самообороны.

Петро постоял на растущем бетонном островке пустоты и пошел восвояси. Если что, записаться в дружину он успеет всегда, если что, то вот этого счастья, как говна, на всех хватит. А вот если вся шахта пойдет воевать — кто же в шахте останется? Вот об этом никто ничего не сказал — ни с балкона, ни снизу: жить-то как теперь будем, на что? Город, значит, признал власть народной республики, а над шахтой чья власть? Кто хозяин? Олигарх Заблудовский, ни разу не виданный, под таким же далеким олигархом Ахметовым? Те и раньше, по слухам, из Лондона не вылезали, а теперь уж и трубку, поди, не снимают, когда им звонят: что с шахтерами делать? Кто теперь будет людям платить, кто шалимовской матери — пенсию? Из чего эти деньги возьмутся? Уголька нарубить можно много, до неба, а вот кто обналичит его? Или что, все заводы — рабочим, все шахты — горбатым?

Петька вспомнил слова «рыбака» о шахтере, которого не худо бы поставить во главе их народной республики. «А вот если и вправду никого на Донбасс не пускать и свою сделать власть? Мы, шахтеры, и так, по укладу всей жизни, все равно что отдельный народ, мы свою землю вглубь, а не вширь только знаем и меряем, мы самой этой нашей землей ото всех и отрезаны, до покойника легче дорыться с поверхности, чем до нас, до живых. Ну и кто лучше нас знает цену такому труду? А то что же, мы уголь грызем, а другие решают, сколько нам получать за работу? В коммунизм я не верю: у меня самый высший в сетке грозов разряд, бандерлог я матерый и поэтому должен получать втрое больше человека с лопатой, не хватало еще нас, кормильцев, с недоразвитыми поравнять, но с сыночком какого-нибудь белокасочника поравнять не мешало бы: пусть он тоже лопатой помашет сперва. С уголька жить хотите — лезьте с нами под землю на семьсот метров вглубь или вон, как Гурфинкель, корпите над белым листом, на «Марии-Глубокой» женитесь и трахайтесь с ней. А выходит: под землю лезть никто не желает, а командовать нами на нашей земле — это запросто».

Так он думал, шагая в мелевшем, возбужденно гудевшем шахтерском потоке и на каждом шагу сам себя обрывая: шутка ли — на себя все взвалить, научиться самим торговать угольком, все давнишние связи порвать и по-новому их протянуть; это, милый, тебе не конвейер зачищать по задвижку, это долго придется без зарплат и пособий пожить, может быть, вообще на подножном корму, в коммунизме военном, как деды, и еще неизвестно, сможем мы вот такую республику выстроить или, как негритятам, Красный крест с вертолетов будет нам подаяние сбрасывать. Так что, может быть, лучше ничего и не трогать, не ломать свою жизнь об колено?

 

5

 

Пятилетний захлюстанный «дастер» мышиного цвета уполз за пограничный шлагбаум, мигом сделался частью потока на запад и пошел в глубь Донетчины. Человек, что сидел за рулем, не сказал при досмотре, по сути, ни единого слова неправды: он давно уже усвоил, что самая действенная и надежная ложь — это чистая правда в гомеопатических дозах. Не надо быть разным, не надо перед каждым становиться не собой, изображая слабость, дрожь, угодливость, сердечность, — обязательно вылезет что-то твое настоящее. Он и вправду был мент, бывший опер. Заместитель начальника Кировского ОВД в своем родном Ростове-на-Дону. И звали его Виктор Лютов.

Всю дорогу до самого КПП «Новошахтинск—Должанский», неприязненно морщась, он слушал по радио новости: снова митинг протеста и захват двадцать пятого здания администрации — буревая волна детонации, поднимая российские флаги, прокатилась от Крыма до Харькова, и следом за бетонными горкомами должны были дрогнуть и полностью все города. Узлы сообщения, связи и, главное, аэропорты. Тревожили восставшие ребята в камуфляже, с дубинками, с «сайгами», с расхватанными в милицейских оружейках автоматами. Есть в каждом народе такие — бойцы за справедливость с мышцами бизона и мозгами ребенка. Энергия в них прямо так и стреляет, и потому они острее чуют унижение. Они — пластилин, из которого можно вылепить все. А вернее, пластид. Что-то вроде запала в гранате…

Мысли эти текли в его черепе, но как будто бы только в одной половине башки, а другая была занята неподвижным — тем, что и выдавило Лютова на Украину из России. Он не спал двое суток. Повернув в направлении Луганска и пройдя что-то около двадцати километров, ощутил, что почти обессилел и должен поспать хоть пятнадцать минут. Съехал с трассы под горку, заглушился и вырубился. И вот опять услышал тот же крик. Не унять, не заткнуть, разве только убить. «А-ы-ы-ы-а-а!..» — так кричала, что каждый почуял, как из скрюченных пальцев ее лезут когти. Он не знал, как вообще она выскреблась из железной коробки... ломанулась к нему и, влепившись в живую плотину, колотилась, рычала в схвативших руках: «Он в машине закрыл меня, гад! Стоял... смотрел, как мой ребенок умирает!» — и крик ее резал по мозгу, как гвоздь по дюралю, в асфальтово-бетонной, ледяной, заснеженной пустыне…

И Лютов снова видел: свой черный «инфинити» в снежном кювете, постовых Тарапуньку и Штепселя, опера Смагу, их туповато-изумленные резиновые лица, непроницаемо-остекленелые и вместе с тем неуловимые глаза — не то как у новеньких шлюшек в борделе, не то как у людей, которым придется убить человека. И маленький труп на дороге, обметанный грязью и снегом… Миг назад Лютов тупо смотрел на мальчонку в упор, подорвавшись к нему и вцепившись в цыплячье плечо, все поняв на огромное время-мгновение раньше, чем тронул за шею, пораженный упругостью, нежностью, гладкостью, снеговой чистотой этой кожи... Совсем еще новый!.. В плаксиво оскаленном маленьком рту застыл отголосок последнего вскрика; прижмуренный карий глазок, тускнея, смотрел в никуда, но словно бы с направленной на Лютова запоминающей обидой и ненавистью.

Он летел по шоссе из поселка в роддом — позвонили: ваш парень пошел. Вику как-то пугающе рано отправили на сохранение, много слов неприятных им с Викой наговорили: «предлежание», «узость», «обвитие»... Накануне он пил со своими архаровцами, ну нормально так пил, а на въезде в Ростов позвонили еще раз: «Поздравляем, папаша! есть! здесь!» — и на радости освобождения Лютов втопил, даже будто бы оттяготел от земли, потерял ощущение материальности внешнего мира, все ему подчинялось, раскрывалось навстречу само... и вот тут-то они, мать с ребенком, и выросли на середине. Он, конечно же, выкрутил руль, но пацан, отцепившись от матери, сам рванул под удар...

А она все кричала — ну, мать, — но теперь уже так, словно боялась замолчать и обезуметь. Замолкала на миг, вспоминала, что надо кричать, и опять начинала — как будто в ней еще не кончился завод, как будто заплатили и надо отработать до конца, с певучим подвывом затасканной плакальщицы.

— Он сына моего убил, — с каким-то неживым, несобственным упорством сказала вдруг про Лютова, заглядывая Смаге в неуловимые глаза — как в последний источник справедливости тут, на земле. Собакой поскреблась и, все поняв, сломалась в грязных джинсовых коленях. Обвисла на руках зовущих ее «дэпсов»:

— Гражданка! Женщина! Вы слышите?!..

И Лютов ясно видел, что это он ее сломал, что если б не летел в роддом за сыном, то увидел бы их на огромное время-мгновение раньше — в аккурат на длину тормозного пути по ледянке... но какой-то отдельной трезвой частью рассудка сканировал сумку, маникюр, сапоги на овчине: такие угги долларов за триста и пуховик с узором «Боско Спорт» не из вьетнамских грязных рук — хреново. Направо от трассы — седой частный сектор в пушистом снегу, курятники и огороды обычных, зато налево — красные коттеджи, «английский стиль», кирпич, три этажа. Похоже, они жили там, по левую строну трассы... А разница есть — куда они шли и откуда? Переехал их — ты. Но кто-то живущий внутри чугунно-хрупкого, простуженного Лютова хотел, чтобы он продолжал делать начатое: проходческим комбайном пошел к машине Смаги, достал из бардачка флакон «Московского», вернулся к патрульному «форду», в который втолкнули обмяклую бабу, и влепил пузырек прямо в грудь Тарапуньки.

Тот без слов понял все и полез к пациентке на заднее, чтобы там: «Вот, пожалуйста, выпейте, вам сейчас это надо» — силком разжав сцепившиеся зубы и не давая коньяку идти обратно, как изо рта откачанной утопленницы.

— Гайцам позвонил? — спросил Лютов Смагу, кивая на столб со всевидящим глазом. — Пусть запись почикают.

Смага лишь утвердительно зыркнул, но с угрюмой тоской, говоря взглядом то, чем он, Лютов, и так был налит до краев, — что поживших не жалко, но пацан был совсем еще новый, лет шесть ему было...

Беззвучно, как во сне, откуда-то возникла машина скорой помощи; по обочинам сусликами жадно замерли первые зрители — в дешевой рыночной одежде и с пластмассовыми ведрами: вот куда они с ведрами шли? за водой? А из «скорой» уже подавали раскладную каталку и черный мешок...

— Ну все, давай теперь записывай, как было, — включилась в Лютове машинка, диктуя шариковой ручке, с какою скоростью он гнал по трассе, где и когда увидел женщину с ребенком, и где начал сбрасывать скорость, и где дал пьяной женщине предупредительный сигнал...

— Вить, извини, — тронул Лютова за руку принесенный воздушный течением Штепсель. — Тут, в общем, такое... Фамилия их — Замостьяновы. «Кем работает муж?», а она — «где-то в прокуратуре». Если этот самый, тогда...

— Это ж зять Чернышова! — осип Смага. — А это... это внук его, может. Витя, как теперь? Делаем?

Чернышев был хозяином областного суда, и Лютов, по сути, уж не был никаким подполковником, представленным к наградам за проявленное мужество при проведении специальных операций, другом и собутыльником половины ростовских замначей ГУВД, СКП и так далее, — он был теперь просто зафлаженным зверем, боящимся за собственную самку и потомство. Его просто порвут: прокуратурой, УСБ, налоговой, руками... Вот такие же точно Тарапунька и Штепсель остановят на трассе и в ходе осмотра обнаружат в салоне сверток из мешковины с автоматом АК и двумя магазинами. И это в лучшем случае, а то ведь подождут, пока его Вика с коляской приблизится к «зебре»... А ты думал, как?! Ты — внука моего, а я с тебя погоны? Шерсти клок? Вот и думай теперь: есть во мне человеческое или нет? Думай, как я решу уничтожить тебя, и оглядывайся.

И этот-то страх пополам с омерзением к своей назревающей немощи и снял его, Лютова, с места — бежать, взять в зубы своего новорожденного щенка и убежать, пока не обложили. Он видел свой грех и не ведал сомнения. Сел за руль с бодуна — виноват. Не увидел их вовремя — значит, убил. Оправдания не было. Он вообще никогда никому не искал оправдания. Не говорил себе, что «не хотел» и что таких убийц в России — тридцать тысяч ежегодно, что такое могло с кем угодно случиться, что за эту вот жизнь, за невыросшего человека должен только два года свободы, что в российском УК — это верхний предел. Ведь если бы такое сделали с его ребенком, сам бы Лютов водителя на кардан намотал, и поэтому глупо ждать спроса по другому пределу, чем спросил бы с кого-то он сам. Он знал, что есть только прощение и непрощение. Очень многие люди «прощают» врагов не из нравственной силы, а просто потому что бессильны наказать, то есть рабски встают на колени, называя свою травоядную слабость прощением, милосердием, Богом, любовью. Так им легче жить дальше. Если каждый такой безответный баран ближе к Богу, то зачем такой Бог? И почему такому Господу без разницы, что его овец режут?

Этот грех будет в нем, как зараза в крови, и Лютов за него вполне готов ответить, но ответить как волк, а не как повалившийся на бок баран. У него самого теперь сын — быть бараном он права уже не имеет, совсем.

Когда Смага повез его на своей старой «хонде» в роддом, поползли от мигалок, он увидел, как мать прорвалась к медицинской каталке, и набросилась на запакованный маленький взгорок с рычащим «отдайте!», и повалилась наземь так, что показалось: не шевельнется больше никогда.

А потом он увидел бескровную Вику с уже разгладившимся от надрывного, безобразного крика лицом и отрешенно-безмятежными глазами. В лежащих вдоль тела руках, в лице, во всем теле ее была успокоенность освобождения, счастливого опустошения, как будто обратная той, что была в тех двоих, и от этого Лютову сделалось выворачивающе тошно. Это был и не страх, а скорее давящее чувство отравления пущенным газом, угаром, и не только он сам был отравлен, но и Вика с детенышем. А потом медсестра провела его к боксу, и он увидел двух младенцев в каких-то прозрачных корытах. Одинаково сизые, даже как бы чугунные от прилива всей крови, цвета только что вынутого из огня, остывающего после горна железа. С бранчливо сморщенными личиками и мокрыми сосульками волос на головах, с заклеенными пластырем пупками и согнутыми ручками и ножками, напоминающими лапки саламандр. Ну и который же из них — его, в котором из двух его кровь? Лютов вглядывался сквозь стекло и не сразу приметил, что пипка только у одного. А, ну да, у него же пацан.

Странно это, но Лютов испытал неприязнь. Отчуждение. Он был так слаб и жалок, что эта-то малость и жалкость и давала немедленное понимание, насколько ты нужен ему; давала понимание: ты должен, отдельно тебя уже нет, с этой самой минуты для себя самого ты не главный. Лютов сделался слаб, у него появилось уязвимое 
место — совершенно отдельная, незащищенная часть его существа, и теперь каждый шаг его будет с оглядкой на этот кусок, червяка, воробья: как бы с ним что не сделалось, как бы он без тебя не остался.

Сам Лютов вырос без отца, хотя в память его, как алмазом в стекло, были врезаны беспощадно-пустые голубые глаза и каленый оскал того яростного, распертого здоровьем и силой мужика, — и отец научил его многому. Или, может быть, главному. Куда надо бить, чтобы сразу человека сломать. «Запомни, пацан: делай так страшно, чтобы все сразу видели, кто ты. Задний врубишь — все сразу поймут, что душою ты тварь и тебя можно раком нагнуть».

Отец был героем-разведчиком и получил секретное задание отправиться в далекую гористую страну. В той стране все мешало возвращению отца к Витьке с матерью: добела раскаленное солнце, перевалы, песчаные бури, снега, скорпионы, тарантулы, змеи, кишлаки, люди, духи... Витька верил в легенду так истово, что она оказалась почти сущей правдой: Валерка Рябовол был призван в армию и угодил в Афганистан. Отказываться было как-то западло, тем более ему, Валерке Рябоволу. Мать слала телеграммы и письма в далекий Ташкент: я теперь не одна, у тебя теперь вот кто. «Иди на …, на котором сидела до меня и после меня!» — проорал Рябовол в тугоухую трубку из ташкентского аэропорта перед вылетом в будничную преисподнюю. Мать сама виновата, говорил он потом. Рядом с ней появился грузин с белой «волгой», самодержец подпольных теплиц и цветочных киосков центрального рынка, и не стоило матери говорить Рябоволу, пэтэушнику, сварщику: «Ты есть никто».

Витьке в общем-то было без разницы, кто виноват. Это было, когда его не было, а теперь, когда он появился, значение имело только то, что отца рядом нет. Но однажды отец появился — ну то есть еще не отец, а какой-то мужик, вернее, «серьезный», «крутой»: только так можно было назвать человека, отлитого по мерке бронзовых героев видеопроката, — с развалистой, тяжелой и вместе с тем упружистой походкой, с валунами и плитами мускулов, образующих как бы броню на широком, большом костяке, с обесцвеченной челкой и в дымчатых, отражающих небо очках, с наколотой летучей мышью и буквами «ДРА» на плече, в красной майке-борцовке, пестрых джинсах-варенках и белых кроссовках. От него несло острым, ядовито-настойчивым духом загульного пьянства, коньяка, сигарет, поездных туалетов, бензина, неизвестных далеких путей и еще чем-то резким, будоражащим и притягательным — заразительным духом матерого, вольного зверя, ни к чему не привязанного и уже ничего не боящегося.

Какое-то время отец, должно быть, наблюдал за ним издалека, скрываясь под низкими ветками яблонь и ревниво отыскивая в его лице свои черты. И только убедившись, что пацан «не машет на грузина», подозвал. Но с матерью он так и не сошелся: у него уже были другие жена и ребенок, да и физически был создан племенным жеребцом. Приезжал с тяжеленным баулом игрушек и импортных шмоток, ночевал на балконе, один, оставлял в коридоре под зеркалом деньги и опять пропадал, иногда на полгода. Витька ждал его с жадностью и встречал с хищной радостью причащения к взрослой победительной жизни, к отцовским машинам, к оружию, к голым рукам. Отец наставлял и показывал, хватая Витьку то за верхнюю губу, то за кадык, от чего ноги тотчас подкашивались, в голове как бы прямо предсмертно темнело или боль вытесняла все прочие чувства. Он смотрел на отца, и в его голове уживались два чувства — что он, даже сам не желая того, со временем станет таким же и что не должен становиться таким, как отец. Не должен иметь много женщин и черт знает сколько детей, да и не в обиде на отца было дело — еще не умом, а смышленым нутром Витек догадался, что тот обречен.

Отец вернулся из Афгана в ощущении: ему все должны. Не за седину в двадцать лет и искалеченную душу, о которых запели с эстрады и по электричкам ветераны в тельняшках. Искалеченным он себя не сознавал — так, наверное, заматерелое, по породе живучее, сильное дерево не ведает, что выросло меж двух заборных прутьев и что возможно было вырасти иначе, без преград, без надсады, не криво. Там, в Панджшерском ущелье, он воевал с горами, мертвым зноем и людьми, для которых убийство — простейшее телодвижение, с людьми, что утром улыбаются в лицо, а по ночам стреляют в спину, и вся здешняя, мирная жизнь — с ее расписанием троллейбусов, обилечиванием пассажиров и зарплатой за август — для него была скучной, совершенно лишенной вкуса игрой и пространством для сбора полагавшейся дани. Того, чем обычные, мирные люди оплачивали жизненные блага, просто не существовало в его, Рябовола, шкале, и поэтому он их даже не презирал. Все коммерсы должны были платить, все соски — давать, все быки — расступаться. Он брал свое голой, бесхитростной силой и той бестормозной, нерассуждающей жестокостью, что и внушает дикий страх так называемым «нормальным» людям. Им управлял разнузданный инстинкт: «я выжил там — и значит, мне все можно».

Могучий его организм, натруженный и закаленный суровой борьбой за жизнь, растлился, загнил в мелких терках с «какой-то шушерой». Валерка Рябовол умел командовать «пехотой», работать по «вспышкам», по «туловищам», а «строить отношения» и договариваться — нет. Его убили где-то в Дагомысе, куда он поехал вымучивать дань с каких-то серьезных. Две пули в живот. Должно быть, он успел почуять только изумление — оттого что вот этот горячий железный удар мог разорвать ему живот и превратить все тело в воду только «там», где всесильное лютое солнце, бородатые духи и горы, а не здесь, где прохладный и гладкий, как шелк, ветерок, дискотечная музыка на «поплавке» и баюкающий монотонный плеск моря. А Лютов отучился девять классов и дождался своей неминучей войны...

В башке его словно сработал будильник. Всхрапнув, он стряхнул с себя тяжкий, прилипчивый сон, оплеснулся водой из бутылки, сунул в рот сигарету, опять включил радио и вырулил на трассу, ведущую в Луганск. На киевских частотах уже не было «протестующих» и «активистов» — они стали «зрадниками» и «загрозою цiлiсностi батькiвщини». Ну, значит, уже началось. Спецтехника, кунги, «уралы»... Есть в каждом народе такие — селитра, гранатный запал, голодный безработный молодняк с горячей кровью в жилах, распертые избытком силы пацаны, очумевшие от нищеты и от чувства бесплодно утекающей жизни. Молодых по всей жизни ведет безотчетная тяга к присвоению и обладанию, то есть прямо к войне. Это самое сильное чувство — отобрать у другого и присвоить себе. Сохранить для себя: утоление жажды, вкус хлеба... Есть десяток-другой отвлекателей или, скажем, подобий войны: «зарабатывать больше других», у кого глаже баба и круче машина... Только в том-то и дело, что все дырки забиты, все делянки расхватаны. Все машины и бабы — у семнадцатилетних ублюдков «Газпрома» или здешней украинской «Нафты», а остальным, Валеркам Рябоволам — ни говна, ни ложки. Обязательно кто-то пошепчет над сдвинутыми головами: «Аллах любит воинов, нет большего праведника, чем убийца неверных», «Не может Украина стоять перед Россией на коленях» — и тихо так, внятно, на ушко: «Аллах дал нам денег: за офицера — двести баксов, за солдата — сто», «Возьми автомат и сам бери все, что захочешь». И в голове у хлопца ли, джигита ли все сразу по местам становится: так вот по какой единственной правде томилась душа, так вот что когтилось внутри и просилось на волю. И если такие ребята хоть раз испытали пьянящее чувство своей слитной силы и власти над чьими-то жизнями, то их уже не разделить и не рассорить, не удержать ни уговорами, ни страхом. Какие уж тут разговоры и страх, когда человек ощутил, что он как от Бога поставлен — решать, кому жить, кому нет?

Лютов думал об этом отвлеченно и холодно, почти как пассажир международного экспресса, с забывчивой брезгливой жалостью глядящий сквозь стекло на серую смазь бесприютных степей и кизячных домишек: «как они тут живут?», с тревогой и опаской перегонщика, все же выбравшего на свой страх «нехорошую» трассу, где уже пропадали машины с водителями. Но что-то мешало ему отстраниться вполне. Вокруг была та же Россия. То же сизое, сирое небо, та же точно мазутно-тягучая черная зябь с увязнувшими в ней доисторическими остовами ржавых тракторов. Как будто ничего и не пересекал. Ему было нужно всего двое суток свободы, то есть мира на этой земле... Зачем вообще рванул на Украину? Так вышло, иначе уж было нельзя. Наутро после смерти пацана столкнулся в дежурке с высоким, тяжелым белобрысым мужиком: то ли пьян, то ли вывалился из чего-то горящего, контуженный взрывом и полуослепший. На лице жили только глаза. Лютов понял: отец пацана. Замостьянов. Их взгляды встретились, и Лютов сразу понял: Замостьянову нужен он сам — его, Лютова, жизнь. Не мольба о прощении или даже пощаде. Не нужны даже его смертный страх и долгие мучения. Зачем? Человек просто хочет и может убить. Или нет. И тогда просто молча обходит виновного и начинает жить дальше.

Замостьянов вкогтился ему прямо в горло — не с клокочущим рыком и хрипом, а как направленная кем-то, заведенная машина. Подскочившие «пэпсы», дежурные, растащили их и усмирили... Через сутки в заразного, прокаженного Лютова вцепились все, кто только мог: УСБ, прокурорские, ФНС, журналисты, активисты ростовского отделения «СтопХам», комитет матерей пострадавших от бездушия и произвола милиции, развернувший плакаты «Убийцу к суду!», депутаты ростовской гордумы, — и даже врачи, акушерки, медсестры в роддоме денег больше не брали и смотрели на Виктора так, словно им удалили желудок или надели невидимый электронный ошейник: у этого не брать — иначе разорвет.

Изнуренная родами Вика казнила Лютова чужими, злобными глазами и едва не рычала — шипела, скулила, не могла говорить распухающим горлом, как бы внутренне окостенела в своем справедливом и необсуждаемом: никуда не поедем, ни сейчас, ни в три месяца; в самолет — ни за что, да у нас все прививки расписаны по месяцам на три года вперед, понимаешь ты это?.. ну в какую другую страну?.. Им бы кончить все споры на выборе имени, отметя всех блевотных Елисеев и Робертов; ей бы, Вике, всю жизнь свою вбить в их Артёмчика: по часам и минутам кормить молоком, сердцем, солнцем, высвобождая из ночной рубашки налитые желто-белые груди с нагрубшими трещиноватыми сосками — пусть Артёмчик один бы высасывал из ее тела соки и румянец с лица, но она бы, естественно, и расцветала, лучась таинственным, неведомым науке трепетным теплом. А Лютов заталкивал их в самолет, выпихивал из дома, из страны. Под окном, за забором у них поселились тяжелые туши в грязно-белом «лацетти», ночевали, дремали, не гасили внимательных фар, через сутки сменялись другими в замызганном «форде», постоянно вели его, Лютова, по заснеженным улицам, и страх глодал его помимо разумения — не стынущая тяжесть в животе и не предчувствие тяжелого удара по затылку, а невозможность допустить, чтоб и Вику с Артёмчиком ненароком задело.

Его вызывали, допрашивали; с механическим остервенением пловчих-синхронисток начала всплывать древняя падаль; косяки его дойных коров потянулись в ростовскую прокуратуру с заявками: «оскорблял», «угрожал», «вымогал». Вика плакала в ванной, где железо и кафель усиливают нестерпимые звуки, со злобным наслаждением и тихо, «про себя» — он подсаживался на кровать и не мог объяснить ей, за что им такое, кто может сделать плохо им, а не ему, как будто если бы его убили или посадили, то и для Вики бы на этом все мучения закончились и началась нормальная, счастливая, полнокровная жизнь.

Он боялся за Вику и сына, а совесть... врут, когда говорят, что она — когтистый зверь, скребущий сердце. Совесть — это стожильная вьючная тварь: может вынести многое, все. Тяжело — это да, не заспишь, не замоешь, всё придется таскать до конца, но и с этою тяжестью можно ходить по земле. А если б тот пацан на трассе оказался детенышем простых, а не сыном и внуком всесильных, то тогда бы уж Лютову было полегче — ох уж, как ему было бы, признавался себе он, легко. Он тогда бы и вовсе не понял, не узнал, как впивается правда «убил», неожиданно не устаревшая, для тебя лично не отмененная первобытная правда: отдавай своего за того; раз убил моего, то и сам со своим по-людски жить не будешь.

И вдруг среди ночи ему позвонили: «Ты, Лютов? Спит пацан твой в кроватке? Спокоен будь, сволочь: ничего с твоим сыном и бабой не будет. Ответишь один только ты. Я не Бог. И не тварь». И Лютов поверил. Он почуял себя на свободе, эти когти на сердце разжались: не порвут его род, не затронут отчаянно беззащитную малость двух единственных, главных людей, ток его новой крови по маленьким жилам. А как насчет того, что самого его у сына отберут, надолго оторвут его от Вики, дав ей право искать для Артёмчика нового папу, а как насчет того, что Лютов не увидит, как растет его сын? И разве это-то, последнее, не будет единственно существенным, реальным наказанием: не прожить свою жизнь, как загадывал, выстроил, получить срок лишения свободы, равный сроку лишения любви?

Лютов так не хотел. Даже так — не хотел. Не желал отдавать свою жизнь: радость прикосновения к пухлым ручонкам с поджатыми пальчиками, несказанное счастье их общего с Тёмой роста, неделимого, непобедимого, даже если он сам, Лютов, будет стареть и все больше и больше пригибаться к земле. Тут-то он и задумался об Украине как о способе бегства и о месте для жизни. Два часа на машине с Артёмчиком в материнских руках. Денег хватит на все, на нормальный новый дом — даром, что ли, он, Лютов, «угрожал», «вымогал» и «вымучивал»?

Он начал готовить маршрут. Купил постановление об отмене меры пресечения в виде подписки о невыезде, вышел из ресторана и упал на колени, едва успев закрыться от удара телескопической дубинкой по башке. Цапанул пистолет за ремнем и, уже валясь набок, дважды выстрелил в близкое средоточие силы... по свободе от новых ударов осознал, что попал, — и, задрав ствол повыше, с разрывающей болью в башке, расстрелял пол-обоймы в свинцовое небо: просыпайтесь, дома, этажи... В завывании сигнализаций поднялся, тяжело припустил в темноту Юбилейной, сразу за АСЗ вскинул руку, показал комок денег водиле и зашхерился в съемной однушке на Шолохова.

В башке пузырились догадки и надежды: куда попал и, главное, в кого? Кого зарядил Замостьянов? Живой или кровью истек по дороге? Подранка те двое утянули с собой. На записях видеокамер — считай, ничего, смешное дерганье двуногих насекомых, ни четких лиц, ни номера машины... К утру надежду выбили, как виселичную табуретку из-под ног: «Ну, я узнал. Там всё серьезно. Сотрудники ЧОП "Каракурт". Сам знаешь, под кем они ходят. Которого кончили — Сёмин, племянник Лобанова... Да точно тебе говорю: кони двинул. В упор пролечили, в живот, не в курсах? И розыск им не нужен никакой — они-то сами знают, по кому работали. Береты краповые, мать их, теоретики! Кого хотели голыми руками взять?! Так что ты потеряйся пока. Езжай туда — сам знаешь куда. А за твоими мы присмотрим — будь спокоен».

И Лютов потерялся. Почти два месяца гасился в поселке Дальний у Михальчика, раз в неделю справлялся о Вике с Артёмчиком, не давая им в трубку свой голос, и уже не дивился тому, как паскудно-нелепо и быстро сломалась его такая прочная, накатанная жизнь — что два раза подряд сбил-убил непростых, за которых в ответ убивают. Что же в том удивительного? Если ехать, как он, напролом и считать это правильным, а вернее, положенным, как дозволено сильному зверю резать жирных овец и своих же клыкастых сородичей, то однажды наскочишь на такого же сильного или сильнейшего. В произошедшем он не видел ни наказания, ни промысла. По-другому нельзя было. Его сильное тело не хотело стоять на коленях у болотной воды или вырытой ямы, не хотело упасть в пустоту с пулей в черепе.

Навстречу с перерывами летели вереницы разномастных, набитых людьми и груженых машин: легковушки с прицепами, грузовые «газели», автобусы — на восток, на восток, на восток... Да, бежали уже...

Ревущим нагоном ударила в спину, прошла, рокоча, на Луганск колонна тентованных грузовиков, «камазов» защитного цвета — брезентовые крылья туго хлопали и не взлетали, людей в кузовах вовсе не было видно.

Проезжал города, ПГТ одинаковых многоэтажек, плоских битумных крыш, гаражей, голых скверов и плюгавеньких Лениных на пъедесталах, миновал и Луганск: монолитные башни начала двадцать первого века, парадные дома геройских пятилеток, вздымающие к небу каменные звезды, пшеничные венки и вскинутые руки с факелами; пустые цветочные клумбы, витрины под вывесками всемирно знаменитых фирм и местных «Элегантов», районы, кварталы, жилые массивы... Занозистым, хищно-наметанным взглядом сковыривал, цапал фигуры в защитных бушлатах и «горках», в закатанных зеленых шапках-балаклавах, с автоматами; застывшие на перекрестках вездеходные «уралы», болотного окраса бэтээры, мешки с песком, витки спирали Бруно поперек проезжей части, составленные из бетонных блоков баррикады с пулеметными гнездами и российскими флагами, как будто прополосканными в синьке.

В Луганске его дважды останавливали — не прятавшие лиц ребята в камуфляже, бойцы «народной армии», основа, поджигатели с глянцевито сияющими автоматами, только-только отертыми от пахучего масла. От лютовской машины пахло дальними дорогами, нажженным бензином, моторным нагаром, но в контрразведку никто не играл. «Куда?» — «В Кумачов». — «Проезжай». Заглядывали под сиденья, в багажник, царапали взглядом его украинский, добытый Володькой Аркудиным, паспорт. Лютов понял, что если бы шел не пустой — с ухищренно сокрытым стволом, снаряжением, припасами, все бы были ему только рады. Даже «чье?» и «кому?» не спросили бы — все понятно и так, если он в Кумачов.

«Зачем туда, друг?» — спросил на втором блокпосту рыжий парень с глубокими кривыми бороздами сосредоточенно-бесплодного раздумья на лице — следами не то прежнего житья, не то ожидания самого худшего. «Родня», — ответил Лютов односложно. — «Ну, смотри, — упредил его рыжий. — К той родне еще, может, доедешь, а назад, если что, — не получится. Отрезают от нас Кумачов и по трассе постреливают». — «А у вас?» — спросил Лютов. — «А у вас?» — тотчас передразнил безулыбчивый рыжий и вот тут-то взглянул на него с подозрением: ты откуда такой вообще?

Он знал, что первым делом надо опасаться возбужденных и ощутимо опьяневших от чувства власти и оружия, но ни спиртом, ни пьяной восторженностью на постах и не пахло, как будто упоение свободой первых дней уже успело превратиться в напряжение, в ожидание нового «огневого контакта» и возможных смертей. Это и успокоило, и напугало его. Угрюмая покорность в лицах проверяющих сказала ему много больше, чем все их слова. Всё они понимают. И, видно, с самого начала понимали. Какой же долг они обязаны исполнить, перед кем, какая боль, обида их ведет, если не удержало их ясное, безотчетно-животное знание, что с ними будет, если выйдут на площадь и возьмут в руки власть и оружие, — ладно с ними самими, но еще и со всеми, кто рядом, ведь задетых всегда много больше, чем тех, кто воюет?

Может, просто почуяли: так и так воевать? Что бы думал ты сам, если б в ста километрах от дома люди, взявшие власть, заявили, что они будут строить страну как враги всего русского? И неважно, что русского, а не чеченского или, блин, эскимосского, важно, что — твоего, что таков, каков есть, ты мешаешь им жить. Душа народа откликается на старое заученным, наследственным движением, и когда говорят: «вы не люди — вы русские», откликается, как в сорок первом. И поди объясни ей, что имелось в виду. То-то вот и имелось.

Снова голая степь, терриконы, копры — по свободной дороге летя, различил бесконечно знакомый разрывистый грохот и свист. В километре левее от трассы звено вертолетов протащило на юго-восток перемалывающий стрекот и хлопанье, пронесло над холмистой землей лопоухих телят-второгодков или, может, спесивый спецназ, РПГ, автоматы, бинокли, а быть может, уже и ракеты в подбрюшье, чтобы выплюнуть их черт-те знает куда...

Оставив за спиной поселок и пройдя еще пару километров, он увидел на встречке застывший серебристый автобус, навороченный, междугородний, фантастический, как НЛО, в своей мертвой сияющей новизне и покинутости. Лобовое, ослепнув, провалилось в салон, устояла изломистая заинелая кромка, на асфальте — стеклянное крошево. Рефлекторным движением выжал за сотку, опасаясь возможной стрельбы по себе вперерез или наискось.

Мелькнула над багряным красноталом бело-синяя табличка «КУМАЧОВ», и, поднявшись на изволок, Лютов увидел окруженный седыми и черными терриконами город. Люди, жившие в нем, изменили окрестный ландшафт. Муравьи по щепотке насыпали горную цепь. Великаны настроили куличей из породы, словно дети в игре. Что-то нерукотворное было в этом могучем хребте. Столько даже не вложено — вбито было труда в эту землю, что уже и не верилось, что вот тут в самом деле возможна война. Как-то это... особенно глупо. Человеку всегда жалко вложенных в землю трудов, своего, по кирпичику возведенного, дома, посаженного сада, а когда дом построен за счет извлечения породы с такой глубины, то, наверное, жалко особенно. Люди здесь, представлялось, настолько утомились в работе, что никаких сил на войну у них остаться не могло.

Отвлеченно-незваные мысли проскочили в мозгу в ту минуту, когда Лютов, съезжая под горку, хищным глазоохватом вобрал обстановку на трассе, рябь окрестных полей, земляные мешки блокпоста, древний, как динозавр, БТР с «кэпэвэшкой» на башенке... Люди не подымались, смотря на на него из укрытия. Сбросил газ и пополз. Остановился у ершеной изгороди-«егозы». Двое встали и двинулись к тачке с автоматами наизготовку.

— Откуда, земляк?

— Из тех же ворот.

— Ишь ты, скрытный какой. Документы.

— Не хочу — надоело, — вздохнул он, убедившись, что воины — местные, настолько явственной и несомненной была их притертость вот к этой земле.

— Ну выдь хоть тогда — пообщаемся. Проездом ты к нам или как?

— Проездом с заездом.

— Дошутишься, дядя, — допросим с пристрастием...

— Витя... — услышал голос за спиной, неверящий и тотчас уже окрепший в убеждении: ну да, только так и должно быть.

Обернулся — Кирьян, и как будто и не было всех последних двенадцати лет и на самом нем, Лютове, уже такой же камуфляж, как на Кирьяне.

— Стопэ, салабон! Это ж Лютый! Егора брат кровный!

— Да ну! — просиял вмиг боец, не сводя с него жадных, прямо-таки влюбляющихся глаз.

— Ну правильно, Вить. А я даже не сомневался! — кивал узнающе Кирьян.

— А я удивлен, — бросил Лютов. — Ты чё тут... оказался?

— Ну, чудак-человек! Тут русских мочат — где мне быть еще?

— Что, прямо так уже и мочат?

— Ну, будут мочить... Так, я не понял: а ты-то тогда тут зачем? Ты ж воевать приехал или как? Лю-ты-ый! — схватил его за плечи и затряс. — Нам же только тебя не хватало! Да мы все уже тут: Марчелло, Шульман, Нос... все летучие мыши слетелись, кто еще не в могиле. Или кто, блин, жены не боится. Шульман, блин, подкаблучник, приехал!.. Саид приехал, знаешь? В прицел на нас с тобой смотрел — и вот теперь мы с ним в одном окопе!..

— И не жалко, Кирьян?

— Чего не жалко-то, чего? Ты, блин, спроси еще: не страшно?

— Спрашиваю.

— Да жизнь моя, Витя... Как мы на Кавказе закончили, так и не было жизни, считай. Спроси меня, как я все это время жил, — не знаю даже, что ответить, сам не помню. Машина в кредит, холодильник в кредит... Все как-то мелькает, стирается... Витя, я войну помню, каждую минуту!

— А дети? Тоже стерлись?

— А что дети-то, Вить? Ты думаешь, тем, у кого детей нет, умирать как-то легче, не страшно? Да наоборот тяжелей. Я-то сделал, успел, я могу теперь жить ради высшего, а ему каково, ну, бездетному? Понимать то, что род его не продолжается?.. Витя-а-а! Я ж тут уже всем рассказал, какой ты был там, Хоттабы за твою башку полста штук зелени давали...

— Едрить твою мать! — стравил под давлением он, поняв, что Кирьян уже расписал его подвиги с безудержной пацаничьей хвастливостью: «Приедет — покажет! Вы знаете, где он служил?» — и сделал это в убежденности, что Лютов едет именно сюда и никуда отсюда не уедет.

 

6

 

В обращении с женским народом Толик старался подражать отцу, переняв у того представление о бабах как о докучной, жадной до внимания, вечно всем недовольной, изнеженной, вздорной, определенно низшей, но необходимой части человечества и подхватывая грубоватую снисходительность батиных шуток, а порою и смутно волнующую, до конца непонятную их прямоту. «Знаешь, Толик, почему женщин в армию не призывают? Потому что неправильно выполняют команду "ложись!"» — говорил отец, зыркая на него заговорщицки и сверкая оскалом зубов, ослепительно белых на смуглом, закопченном лице. «Ах ты, бесстыдник! — замахивалась бабушка на батю полотенцем. — Он и так уже с улицы тащит, чего ему совсем не надо знать». — «А это я ему на вырост», — отвечал отец, сузив от смеха глаза, и Толик понимал, что бабы — додумайся и вправду кто-нибудь призвать их в пехотинцы — не станут припадать к земле ничком, а просто лягут на спину и что такая бестолковость никого из мужиков не разозлит, а наоборот, очень даже обрадует. Чем именно обрадует, он до конца не представлял, но все равно с готовностью смеялся в тон отцу, ощущая свою приобщенность к мужскому веселью, ощущая родство и как будто все большее сходство с этим вот настоящим, железным Шалимовым, от которого веяло силой и счастьем родиться мужчиной.

Однажды Толик спросил у отца: на что похож забой? «А ты вон залезь под диван и поймешь», — ответил отец, и что-то незнакомое, пугающее злобной отчужденностью возникло на его лице. В такой же улыбке оголял молодые клыки под черными атласными губами чугайновский цепной кобель Орех, душивший себя своим бешеным порывом на свободу — в удлиненных и суженных напряжением глазах было столько тоски и обиды, что Толик поневоле отводил от них взгляд.

Он, конечно, и так уж сто раз забирался под отцовский диван — по потертой ковровой дорожке, под стригущим огнем пулеметов, погружая ладони в седую пушистую пыль, — но в тот раз специально заполз под него. На затылок, на череп, на все кости его небольшого скелета вдруг налег не фанерный, с деревянными балками короб, наполненный отцовым и дедовым столярным инструментом, а великая, тысячу раз неподъемная толща земли.

На мгновение Толик оглох, ощутив, что отсюда туда, равно как и сюда оттуда, не доходит уже ни один, даже самый пронзительный звук, будь то грохот железной машины или крик человека о помощи. А потом он сделался оглушительно слышен себе самому, почувствовал себя огромным, как если б его тело было домом, по которому сам он и ходит, и в то же время бесконечно маленьким и одиноким. Он подумал, что в лаве, настоящей, отцовской, твердокаменной лаве, не может быть настолько низких потолков, таких, чтоб человек не мог подняться даже на колени. 
И представил, как этот потолок опускается под ожившей над ним, налегающей, уже ничем не измеримой и потому неумолимой тяжестью. Толик тут осознал, что в забое человека и вправду возможно убить, раздавить, задушить, и ему стало страшно за отца и себя самого…

Сам-то Толик уже ни о чем не мог думать, кроме как о возможной войне. Грохочущие факельные шествия, фашисты-«правосеки», безлицые в своих жовто-блакитных респираторах, в спецназовских масках с прорезанными, как будто прожженными бешеным взглядом глазницами, косматое многоголовое чудовище, ревущее «Смерть ворогам!» и поджигающее здания, людей своим раскаленным дыханием, — вся эта огненно клокочущая жуть еще оставалась запаянной в плоскую телевизионную колбу, а они, пацаны, уже спорили, у кого больше танков — у наших или у Украины.

А потом на Изотовке появились солдаты. Ополченцы республики. Наши. В спецназовских комбинезонах, в высоких ботинках, в брезентовых тактических жилетах и, главное, с блестящим вороненым, знакомым и невиданным оружием: большими и складными автоматами Калашникова с изогнутыми, как слоновьи бивни, магазинами, короткими и длинными винтовками с привинченным оптическим прицелом и даже тяжеленными ручными пулеметами с дырявыми для облегчения прикладами, складными сошками и подвесными патронными коробками.

Не прошло и недели, как в небе застрекотали боевые вертолеты, рано утром пришли и кружили в далекой голубой вышине, как будто закручивая надо всем оцепеневшим городом огромную тугую, неподатливую крышку, перемалывая острыми винтами массив голубого прозрачного камня. Застывший на школьном дворе, Толик видел, как в небе проклюнулось продолговатое зернышко, росло, превратилось сперва в стрекозу, потом — в длиннохвостую серую рыбу с мерцающим крестом огромных лопастей, потом — в разрывающий грохот, буравящий вой, в трепещущую темноту, в которой одно только сердце и живо... А когда ожило все остальное и вернулся дар речи, пацаны стали спорить, чужой или наш это был вертолет, нес ли он подвесные ракеты или просто разведывал обстановку на местности, словно нюхая воздух своим опустившимся носом. Что у нашего войска тоже есть вертолеты, никто из них не сомневался, и Толик, и большая часть пацанов посчитали, что эти — чужие: слишком нагло, с какой-то хамской бесцеремонностью несли они на землю сокрушительный, придавливающий грохот.

А дальше вся их обычная жизнь разом оборвалась...

За окном была ночь цвета черной смородины, оставалось слупить по куску пирога, запить молоком и отправиться спать. И тут весь невидимый мир, весь воздух над крышами вздрогнул — как будто бы от выстрела огромного пастушьего кнута — и вздрагивал еще от новых перестуков, как если бы прямо сквозь город проносились взбесившиеся поезда. За незримым ремонтным депо, за железной дорогой полыхал, разрастался, перекатывался по горбам терриконов, рвался к дому Шалимовых бешеный треск — словно жареное оглушительно лопалось на огромной плите. Отлетал, убавлялся, словно плюющуюся жиром сковородку переставляли на другую, дальнюю конфорку, и опять нарастал, заставляя гудеть и звенеть все железные крыши и оконные стекла Изотовки. Весь доступный их слуху простор закипел, переполненный грохотом, клекотом, металлическим гавканьем, и тут уж показалось, что стреляют отовсюду — и по каждому дому, и из каждого дома.

Мать, как обваренная, кинулась к Полинке, схватила ее за руку когтями, рванула из-за кухонного белого стола — подальше от окна, в котором отражались они все... Полинка поперхнулась пирогом, закашлялась, выплевывая крошки, а мать уже вклещилась в руку Толика — до боли, затащила их в залу, к отцу, на диван, в самый угол и спросила отца ненавидящим, стонущим голосом, который начинался где-то в самом низу живота:

— Петя! В подпол?!

— Не надо, сиди! — огрызнулся отец.

Сидел он, подавшись вперед, сцепив меж коленями руки, как будто напрягая каждый сантиметр своего большого тела в усилии остановить очередной накат припадочного грохота, открытый черным небом по Изотовке огонь, готовый хлынуть дальше, ворваться прямо в дом... Мысль о том, что Полинке и Толику, может быть, в самом деле придется спуститься под землю, была ему, казалось, особенно мучительна, а железный, с отчетливым лающим призвуком грохот все равно набегал, накрывая их дом, проходя сквозь отца и не чувствуя струнной натуги всего его тела, и какая-то жалкая и пугающая обезволенность была во всей его фигуре и мертво сцепленных руках — вообще-то могущих гнуть гвозди.

А затем обнимающий грохот внезапно ослаб, откатился, распался на отдельные приступы, стало слышно трепещущую тишину, которая все реже разрывалась короткими пролетами товарных поездов. Бабаня, шепча «свят, свят, свят», задергивала шторы, как делала всегда, когда в окно палила молния, бросала фотовспышечные отсветы в глубь комнаты. А ему, Тольке, страшно хотелось посмотреть на грозу, по пояс высунувшись из окна в клокочущую мглу, живительный воздух и грохочущий проливень. И то мать, то бабаня оттаскивали: «Уйди, Толя, уйди! Это ж молния!», а теперь-то, конечно, их с Полинкой не выпустят из дому; если грохот не кончится, каждочасно начнет повторяться, то не будет ни школы, ни улицы; может, даже и вправду теперь будут в подполе жить, словно крысы.

— Ну что же ты как первобытная?! — прикрикнул отец на бабаню. — От окна отойди наоборот! Если что, шторкой, блин, не закроешься. На окраине это стреляют, сто домов между нами, кирпич.

— А дальше-то, Петя, а дальше? — простонала бабаня. — Завтра где будут бить? Через дом? Ох, люди, ох, люди, и ведь есть у вас разум...

— Ты не шторы задергивай, — приказал ей отец, — за детьми вон следи, чтоб они при тебе как пришитые.

— А из дома куда нам деваться, если рядом начнет шандарахать?

— Ну тогда уже в подпол спускайтесь, — покривился отец.

— А ты сам, Петя, как?! — спросила мать срывающимся голосом.

— А я уж и так всю жизнь под землей.

— А в школу нам, в школу?! — напористо выкрикнул Толька. Вообще-то с одной стороны ему даже нравилось то, что им, вероятно, придется спуститься в подполье: это был уже как бы настоящий блиндаж, катакомбы, испытание воли настоящими взрослыми трудностями — теснотой, темнотой, может, даже и голодом...

— А может, и в школу пойдете, — огорошил отец. — Тут ведь, Танька, теперь уже не угадаешь, — продолжал он, с усилием двигая челюстью в речи и не глядя на мать, — откуда прилетит и где их лучше спрятать.

— Это что, чужим людям отдать?! — насыпалась бабаня на него.

— А одних своих мало уже. Тут все должны друг другу стать своими, а будем делиться, кто свой, кто чужой, — тогда пропадем. А если к нам гости зайдут? Сюда, вот на этот диван? А в школе бойцы теперь будут дежурить, училки опять же, родители... Подвалы поглубже и плиты потолще. Короче, посмотрим, как оно повернется. Может, наши бойцы вообще теперь из города уйдут, чтоб по нам не стреляли. Хотя шут его знает. Их теперь уже, может, ничем вот отсюда не выдернешь, все упертые стали, как сваи в мороженом грунте, и еще неизвестно, что хуже. Страшно, если останутся, и уйдут — тоже страшно.

Это как же уйдут? Ведь фашисты напали, бандеровцы. И солдаты, которых они, пацаны, поедали глазами, испугаются и побегут? Это как «неизвестно, что хуже»? Ясно ведь, что позорнее трусости ничего быть не может. Покорность отца возмутила и даже прямо оскорбила Толика — так рассуждали только нелюдимые, опасливые старосты в захваченных фашистами киношных деревнях, прогоняя просивших приюта партизан и бойцов Красной армии. Он привык, что отец ничего не боится, а тот произнес слово «страшно» больше раз, чем за всю предыдущую жизнь.

 

7

 

С той стороны защитного стекла — вереницы стоячих утопленников в мутно-серой воде. Проходчики, грозы, спасатели, бабы, старухи смотрели в затонированный салон: глаза остались, но из них как будто что-то выклевали. Мизгирёв видел всех, а они его — нет. Во рту — тошный запах и привкус, вроде того, что чувствуется иногда на железной дороге, смесь кислого металла и протухших вареных яиц. Сейчас он, Мизгирёв, заговорит, и эта вонь ударит людям в ноздри.

Он много раз уже работал в так называемом оперативном штабе по ликвидации последствий... и видел дегтярные трупы сгоревших шахтеров — будто в натеках застывшей смолы, в нашлепках вкипевшего горячего асфальта или битума, не очень-то и страшные, если особо не приглядываться (а Мизгирёв особо не приглядывался), какие-то не живописные, что ли, в отличие от черно-красных, чешуйчатых, реалистически ужаренных киношных муляжей. Они ведь и так были страшно — пожизненно, наследственно — черны, с каждым днем забираясь в подземное пекло все глубже, загорая все гуще, иссыхая все больше, и вот уже лежали в покое и безмолвии своей окончательной метаморфозы, как если б жизнь всего лишь бешено ускорилась. Страшнее были обожженные живые, чьи лица как бы продолжали пузыриться, и вот с этого общего их смоляного, земляного лица смотрели одичавшие от боли, могущие, казалось, только выкипеть и лопнуть, какие-то потусторонне светлые глаза.

 — Вадим Вячеславович, можем работать, — дверь тяжелого джипа распахнулась на полную, и Мизгирёв, преображаясь, натягивая на лицо резиновую маску скорби, неотличимой, вероятно, от брезгливости, проворно выбрался наружу, огляделся и спросил сам себя: где же виселица?

Черно-серую массу онемевших людей оцепили спецназовцы — много чаще, чем необходимо на траурном митинге, и казалось: туземцев на площадь согнали и он, Мизгирёв, вышел к ним, как лощеный, отутюженный гауптштурмфюрер, разве что без собачки под мышкой, разве что не в фуражке с эсэсовским черепом: я скажу, как вы будете жить и за что вам положена смерть.

Прилетевшие вместе с Вадимом телевизионщики суетились поблизости, воздевали свои микрофонные палки, наводили пустые раструбы на немой покоренный народ. Идея была такова: Мизгирёв подступает в упор и говорит с шахтерами «на равных», стоя «на земле». Прокашлялся, пробуя голос, и неожиданно легко заговорил, словно кто-то вещал по нему, как по проводу:

— Товарищи, нет таких слов, чтоб выразить горечь и боль, — включился метроном в пустыне Вечного огня. — Я сам ведь отсюда, сын горного мастера, внук... я знаю, что это такое: был рядом с тобой человек, смеялся, шутил, помогал... И вот его нет, и ты как будто тоже не можешь дальше жить. Вся жизнь остановилась. И поэтому я скажу так... от имени правительства, от собственного имени... Простите нас. Простите, если можете. Простите нас за то, что в шахтах Украины гибнут люди... — Голос должен был дрогнуть — и дрогнул, оборвался, пропал. — Простите за то, что в ваш дом постучалась беда. Мы сделаем все для того, чтобы... не хочу говорить: «компенсировать»... компенсировать это нельзя. Нельзя возместить эту боль. Мы просто постараемся помочь всем тем, кто потерял своих родных. Помочь материально. Да, материально! Это важно! Тем более теперь. Времена наступили тяжелые. Самозваные лидеры сепаратистов толкают донбасский народ к силовому конфликту с правительством. — Ни одного живого слова. — Рядовой человек на Донбассе не знает, что будет завтра с его домом. С его родной шахтой. С зарплатами, с пенсиями. С продуктами в ближайшем магазине. С его семьей, с его детьми. Я уверен, что все вы хотите просто мирно трудиться и жить. Вы, мирные граждане нашей страны, оказались в заложниках у террористов. Да, именно так! По сути, они террористы! Они взяли в руки оружие, захватили военные склады, энергостанции, железные дороги, все шахтоуправления по области — и все! ничего здесь нормально работать не может! Больницы, школы, шахты, заводы, магазины — ничего! Вот вам реальные плоды того, к чему они сегодня призывают. Вот что такое эта их народная республика! Это в доме нет света, в магазине нет хлеба, потому что на хлебозаводе тоже нет электричества, нет муки, нет машины, которая развозит хлеб по магазинам, нет бензина для этой машины!.. — Вадим заговорил с напором, не сразу заметив, что рубит рукой пустоту, совсем как записной трибунный краснобай; слова пузырями вспухали и лопались у рыбьего рта. — Это озлобленные, малограмотные и безответственные люди, которые поверили российской пропаганде. Они не понимают, что разрушить — это очень просто, а выстроить заново — это потребует огромных усилий и средств... Но наше правительство от вас не отказывается. Во всех городах и поселках, освобожденных от влияния сепаратистов, мы будем выполнять все наши обязательства, наш долг! По социальным выплатам, по безопасности труда, по сохранению памяти о всех погибших горняках. Но и вы помогите нам! Не дайте развалить все то, что было выстроено вашими руками, руками ваших дедов и отцов! Не дайте уголовникам, бандитам лишить вас спокойствия, мира и будущего!..

Не глядя в глаза никому, уставившись в беременный живот стоявшей напротив него, подумал вдруг, что эта женщина пришла на площадь не из долга перед мертвыми, а из страха за собственный плод — прислонилась к толпе и к нему, Мизгирёву, человеку из Киева, власти, не могла оставаться одна в ненадежном своем, хлипком доме, в поселке, по которому ходят чужие с оружием, выбивают калитки, пинают собак... Тяжелый, наполненный жизнью живот бесцеремонно, безысходно выпирал в реальность, «и он ведь никуда уже не денется», — подумал Мизгирёв, точно сделал для себя великое открытие, и отвернулся от беременной, отмучившись, и побежал, пошел к машине, больше всего боясь услышать окрик женщины и как будто уж слыша вослед: «Ну и куда мне с ним теперь?»... Да никуда — зачем? Теперь тут все уже спокойно будет, это там, в Кумачове... и вздрогнул: еще не все, он должен ехать в Кумачов.

— Отлично, Вадим! — поощрил бегущий следом телережиссер с похожей на черный одуванчик африканской шевелюрой и блестящими хищным азартом, еще не стершимися о людей глазами. — Простыми словами, доходчиво, живенько так. И главное, та баба беременная в кадре — то, что надо!

Мизгирёв мыкнул что-то неопределенное, забрался в джип, и покатили, ныряя в ямы и подпрыгивая на горбах, обгоняя привычных уже автоматчиков с жовто-блакитными нашивками на рукавах, в беспалых перчатках, в увесистых бронежилетах... Минута — и встали у одноэтажного беленого здания школы. У въезда на двор стоял... БМП? БТР?.. короче, гусеничный броненосец с остро скошенным рылом, похожим на лезвие топора-колуна, томились солдаты в зеленых и черных комбезах, входили, выбегали, прыгали в замызганные «уазики» и «натовские» вездеходы.

Бойцы спецохраны, одетые, как для сафари, втащили Мизгирёва за ограду, на двор с покрашенным бордовой краской монументом, напоминающим обломок крепостной стены и вместе с тем окаменевшее волнистое Знамя Победы со столбиками выдавленных в камне украинских и русских фамилий: «...чук», «...енко», «...ов», «...ый», «Многогрешный».

С бетонного навеса над крыльцом свисали, как собачьи языки, безжизненные флаги — украинский и черный с трезубцем и каким-то девизом. Вонзились под флаги, свернули налево, вошли в полурасчищенный от парт ближайший кабинет. Гудение, гвалт, перескрип...

— Вы мне дайте сперва обстановку! Укажите опорные пункты! А без этого в город соваться — как ежа на залупу сажать! — кричал в трубку кто-то из высших офицеров.

Вадима провели к дивану у окна, туда, где за учительским столом сидели двое старших — чем крупней и грузней человек в камуфляже, тем, как правило, ближе к генеральскому небу, — а еще один, рослый и плотный, с бритым черепом, плитами скул и крутым подбородком возвышался над всеми со спутниковым телефоном у уха и внимал нестерпимому голосу свыше.

— Вы присаживайтесь, — шепотком указал Мизгирёву начальник его спецохраны.

— А я вам говорю, товарищ генерал, что «Альфа» выполнять приказ отказывается, — заговорил бритоголовый в трубку, как будто клеймя каждой буквой какую-то донельзя толстокожую скотину. — Работать по мирному населению отказывается... Да невозможно отделить! Окрошка это, винегрет! Стоит блокпост — к нему подходят люди, обычные, мирные, бабы и просят нас оттуда уходить. Да! Они прикрываются ими! Они прикрываются ими, а я подставляю людей! Своих людей под пули! И люди мои не идут!.. Могу, товарищ генерал! Поставить раком их могу, разоружить. А дальше что? С войны уволить? Так они мне за это только «спасибо»!.. Под суд отдать, в тюрьму? Они согласны на тюрьму. Они свои лбы подставлять не согласны. Здоровье у них есть, а жизнь одна... Товарищ генерал, вы лучше меня знаете, что такое классический бой в условиях города. Они не обосрутся, товарищ генерал! Прямая кишка у них крепкая вдруг оказалась. Условного противника при виде нашей техники изображать не пожелали... Нет, я не буду посылать туда людей. Сплошными колоннами в Кумачов заходить я не буду. Я не начальник похоронной команды. У меня другая профессия. Мне нужен четкий письменный приказ, товарищ генерал. На применение всего... Да, это Берлин, Сталинград, как хотите. Не по масштабу, но по сути. Тут либо я работаю бригадной артиллерией, либо мы будем тыкаться в город, как слепой с белой палкой. И отправлять отсюда цинковые бандерольки, трезубцы героев на них рисовать. По-другому города не берутся. Чтоб в них зайти, их надо перемалывать. Я понимаю, что я говорю, товарищ генерал! Пусть там подумают: готовы мы на это? Тут либо война, либо переговоры — середки быть не может, середка слишком дорого нам обойдется... Еще раз повторяю: пусть там подумают и скажут: мы будем стрелять в свой народ?.. Да! Мне нужен четкий приказ! За подписью! Бумажка!

Мизгирёв как-то остро почувствовал материальность всего окружающего, но вместе с тем все показалось совершенно нереальным. Его самого тут будто бы не было — его присутствие в гудящем штабе-кабинете ничего не меняло. Он понимал, что этот человек с пятнистой брезентовой кожей и глазами, похожими на исполнительные органы проходческих машин, говорит о его, Мизгирёвском, родном Кумачове. Об улице Изотова с чугунной водяной колонкой на пригорке. И вообще о городе, населенном живыми людьми. И рычаг заскрипел, и струя зашипела, ударив из железного носика, и в груди заломило от студеной воды — но все равно не мог впустить в себя происходящее. Так порожняя кружка не сразу погружается в тугую, неподатливую воду, оставаясь пустой и сухой, пока не пересилишь, не продавишь и, уже переполненную, не потянет на дно.

— Гондон старый штопаный! Мудак стоеросовый! Пень! — бритоголовый вмазал по столешнице бетонным кулаком, который показался Мизгирёву грязным, как шахтерская лапа.

Гладко выбритый, свежий, давно уже живущий высоко от грязи офицер все равно, представлялось, был покрыт неким темным налетом. Что-то неистребимое въелось во все поры кожи, которую, единственную, он не мог сменить, да если бы мог, как змея, ее сбросить, то это все равно осталось бы — внутри. Он будто не только одному Мизгирёву казался нечистым, но еще и себе самому, и если бы он сам не чуял этой своей нечистоты, то тогда, может быть, и Вадим ничего не заметил. Это была не то чтоб грязь, а обожженность, что ли, — ну вот как дерево томят или морят, от чего то темнеет и становится тверже железа. Нельзя было дать ему ни сорока, ни пятидесяти, ни тридцати. Ну да, такие тренированные, даже бронированные собственными мускулами мужики обыкновенно выглядят моложе зажирелых или просто потрепанных сверстников, но этот молодой старик казался и старше своих, какие бы ни были, паспортных лет. Он как будто не только сбривал седину с головы, но и сами глаза у него были пеплом подернуты.

— А я знаю, полковник, чому ти так бикуэш, — сказал один из двух сидевших за столом — тоже с бритой бугристой синеватой башкой и намечавшейся нестроевой бородкой и усами, с широкими покатыми плечами и руками, казавшимися толще, чем Вадимовы ноги. — Ти хочеш, щоб тебе з бригады зняли. Тодi ти рук своlх не заплямуэш.

— Со мной, без меня — один хрен, — опустился полковник на стул, глядя сквозь Мизгирёва тяжелыми выпуклыми голубыми глазами. — Як ви на Майданi загавкали, народ зробився гiрше скажених собак.

— А ти, полковник, випадком на нас там не в прицiл дивився? — прохрустел бородатый какими-то рычагами внутри. — Ти, може, тодi чекав вiд хазяlв наказ вiдкрити вогонь на ураження.

— Мене там не було.

— А якщо б був? — ковырнул бородатый.

— Шкода, що не було, — признался полковник, вперив немигающий взгляд в бородатого и говоря тому всю правду еще и глазами.

Вадим видел этого бородатого в профиль — высокий лоб, упрятанный в щетину подбородок, какой-то мертвенно упрямый тонкий рот, расщепы морщин у прищуренного холодного, смеющегося глаза — и не поймал и тени внутреннего слома, хотя поставил в поединке взглядов на полковника.

— А що ти тодi тут робиш, Криницкий? Бригаду на Донбас привiв — навiщо? — спросил бородатый издевательски жалостливо. — Тодi ти, выходить, не воlн, а як цiпна собака — хто на ланцюг тэбе посадить, той тобi i хазяlн. Не збагну я тэбэ, полковник. То ти як укопаний зi всiэю бригадою стоlш, поки цi твоl альфiвцi у повiтря стрiляють, то ти раптом наказ на вогневий удар у Киева вимагаеш. То тобi тих москалiв шкода, то ти lх з землею готовий змiшати.

— Ти що вiд мене хочеш? — нажал на него глазами полковник.

— А дай менi пiдтримку бетеерами. На броню посади моlх хлопцiв.

— Хочешь в город — иди. Бэтээров не дам, — сказал полковник, как клеймо поставил. — I пацанiв своiх жовторотих туди не пущу.

— Хвилинку, панове офiцери, — наконец-таки вклинился начальник Мизгирёвской спецохраны, похожий на тренера самбо в спортшколе. — Делегацiя з Киэва. Представник мiнiстерства... — и показал полковнику глазами на Вадима.

Мизгирёв — нога на ногу — коротко, как бы сверху кивнул. Он спустился с державного неба: всё должно открываться навстречу, все должны замолкать, выражая готовность приступить к исполнению... и не мог убедить в этом даже себя самого, ощутить свою силу под сковыривающим взглядом полковника: «Ты-то тут на хера?»

— Простите, полковник, — влил, сколько мог, металла в голос. — Вот это все, что вы сейчас... вы это серьезно? — И почуял, что голос против воли срывается на мальчишеский писк.

— А ты чего, решать приехал? — повернулся к нему бородатый, заговорив на человеческом наречии... или это в мозгу Мизгирёва включился переводчик на русский язык. — А ты хто? Яценюк? Що-то, бля, не похож.

— Но так нельзя... — прибито пискнул Мизгирёв, сам обжигаясь несуразностью своего детски-книжного несогласия с тем, что уже началась.

— Кому нельзя? — спросил Криницкий глухо, как из бочки, изнутри своего прокаленного тела со шрамами, похожими на сварочные швы, из своей мускулистой тюрьмы, и точность этого вопроса проломила Мизгирёва: не «почему нельзя?», не «что?», а именно «кому?»

— Никому! Нам нельзя! — повелительно крикнул Вадим, слыша в голосе тот же щенячий подвизг. — Вы что, не понимаете? Вы бьете по городу — значит, бьете по шахте! Кумачов — это шахта, крупнейшая в области! Проходка, добыча! Обогатительная фабрика! Имущество на миллионы! Долларов! Вы себе представляете, что будет с шахтой?! Стоит только один раз попасть по копру! Ствол завалит к хренам! Мы потерпим убытки! В масштабах страны! — Он как будто спешил оправдаться в своем человеческом, детском страхе за город, повзрослеть, стать серьезным для этих двоих, вколотить в их железные лбы: вы чего, не втыкаете, что здесь папины деньги, и Арсений Петрович с Арсеном Борисовичем за это по головке не погладят. — Этот ваш генерал — как фамилия?!.

— Вы в Кумачове были? — спросил его Криницкий.

— Неоднократно. Ну?!

— Тогда, видимо, знаете, что жилые массивы расположены так, — припечатал столешницу крупной и тяжелой, как слиток, ладонью, — а «Мария-Глубокая» и промзона — вот так, — рубанул пустоту под углом к приварившейся лапе. — Мы по шахте работать не будем.

— Ми по плiсенi будемо, а по державному майну — нi-нi, — одобрительно крякнул обмякший, успокоившийся бородатый, наконец-то ужившись, совпав по настрою с полковником, и они, только что протиравшие взглядами дыры друг в друге, слились для Мизгирёва в одного чумазого, замасленного машиниста: «не лез бы ты, малый, сюда».

— А люди?! — крикнул Мизгирёв. — Электросеть, железка, станция, дороги?!. Просто люди?! Что я вообще тогда тут делаю?! Я на хрена тут езжу распинаюсь, что мы несем порядок, мир, стабильность?! Что Киев их не бросит, защитит?! Я на хрена им говорю: идите к вашим ополченцам и говорите им: сдавайтесь, сдадут оружие, и Украина их помилует? Я для чего им это говорю? Вот этим всем людям, которые ни за кого, ни за вас, ни за них, за свою только хату, которая с краю? За свою только жизнь! Селянам, шахтерам тупым — всю жизнь ковырялись в земле и дальше в ней готовы ковыряться! Им ничего сейчас не надо, ни ваших танков, ни республики, только чтобы дома были целы, и они будут дальше пахать, про Россию и думать забудут! И таких большинство! А вы по ним огонь?! Они для вас плесень, бациллы, жуки-колорады — вы это им хотите показать?! Вы так хотите все решить? Да большинство из них виновно только в том, что на этой земле родились! Они что, все с оружием там по домам, по квартирам засели? Там засела лишь горстка — вот вы тех и давайте... блокируйте, обносите флажками, как диких волков... из домов выковыривайте. Остальных вы вообще-то должны защищать. Полосатые ленточки — знаете? Поперек полосатые! Наискось, блин! Какими во всем мире место преступления огораживают. А вы вот, бабушка с ребенком, пожалуйста отсюда отойдите. Ну а как? Вы спецы или кто?!

— Вы, кажется, слышали: они не выковыриваются, — отчеканил Криницкий.

— Но это же бред, бред! — вцепился уже будто для порядка Мизгирёв. — Я, представитель украинского правительства, сегодня гарантии буду давать, что их никто не тронет, а завтра вы начнете — это как?! Да мы их всех тогда озлобим... как против немцев в сорок первом вообще!.. Нет, стойте, подождите: а кто приказал? Ведь это вы! — клюнул пальцем полковника. — Это вы генерала просили! Вы, вы ему сказали, что иначе не решить! Вы чё делаете, а?! Вы кем тут себя возомнили?!

— Ну вот и успокойтесь. Не будет приказа — ничего и не будет. Вы на хрена сюда приехали вообще?

— Договариваться! — заорал Мизгирёв. — Людей успокоить! С шахтерами договориться. Ну и с этими... сепаратистами. С их полевыми командирами. Что по шахте ни мы, ни они не стреляем. И что лучше вообще не стрелять.

— Гнилое время для торговли, — отрезал Криницкий. — Я бы вам не советовал.

— Мне вообще-то сказали: с той стороной уже обговорили. Они готовы нас принять.

— Со стаей бешеных собак обговорили — которая из них быстрее вас укусит.

— Но у меня распоряжение министра, — Мизгирёв упирался, а сам уже надеялся, что в Кумачов его и вправду не отпустят. — Я, знаете ли, тоже подприказный человек.

— Та зроби ти йому супроводження, — бросил вдруг бородатый. — Ось з ним яких хлопцiв зарядили сюди. Спэцмашина-то э? Ну i все. Була ж домовленiсть, що приймуть його як Кофи Аннана. Треба з шахтою що-небудь вирiшити. Это тема такая — так и так с колорадами треба стрэлу забивать. В чем он прав: это — бабки. Шесть нуликов. Тут такие, блин, шайбы за эту железку цепляются, щоб вугiлля ганяти. Так що нехай вiн побазарить.

На каком языке они говорят? Какой еще уголь, если будут обстрелы и сплошные колонны? И какие обстрелы, если должен быть уголь?.. Мизгирёв ощутил перемалывающий скрежет и лязг заведенной машины: все пойдет, как и шло, все сцепились в один механизм, разгоняют и тащат, никого по отдельности нет, и его, Мизгирёва, — тем более. Он не чувствовал страха. Он видел, слышал, осязал, но сам отсутствовал. И не собственной волей поднялся, словно кто-то шепнул ему в ухо «пора», и пошел за полковником, пробежал коридором и настиг во дворе, опознав со спины средь похожих фигур по какой-то особенной тяжести, ощущению внутренней ноши.

— Полковник! Минуту! Как вас зовут, простите.

— Криницкий Максим Леонидович.

— Я все-таки не понимаю. Зачем вы это... сами? Лично вы?

— А ты думал, как? Москва мою родину раком нагнула, Крым схавала — не подавилась, пускай и Донбасс отгрызает теперь? — ударил Криницкий Вадима стандартной болванкой, литой правдой долга, присяги, униженности: да, я такой, обычный кочегар, и ничего во мне другого не ищи.

— Но это не ответ. От вас — не ответ. Ну ведь ломает вас, я вижу...

— А ты чего здесь делаешь? За уголь трясешься, который твой хозяин уже кому-то продал и уехал жить в Лондон? За шахту, за железку, по которой составы должны, как и раньше, ходить? Не бойся — мне тоже давно уже сверху насыпали, чтоб я эту шахту с железкой не трогал. У меня это место на карте отмечено крестиком — я и город теперь не могу окружить по-людски.

— Я не про уголь — про людей.

— А, ну да, ты уж у нас гуманист. Ты сюда прилетел самолетом чисто как на другую планету и думаешь, ты — человек, а мы — вот такие, в броне, с клыками, с шипами, с когтями, мутанты, короче. Людей не щадим. Ну так давай — борись, ходи тут с белой тряпкой, проповедуй. Про левую щеку, про правую. Останавливай нас, заклинай, исцеляй наши души наложением рук. И если ты такой святой, тогда не жалуйся, когда тебе в правую щеку из «калашника» влепят и левой стороной уже не повернешься. Ты как, не передумал еще ехать в Кумачов? С людьми говорить? Ведь глупо же, бред. А не бред: прилетит за тобой вертолет, и вернешься на родную планету, где рубашечки чистые, «мерседесы» с мигалками и нормальные люди.

— Не я командую войсками.

— Ну конечно, не ты. Когда не ты, легко быть чистеньким. Ты хоть в Раде тогда покричи или где там: господа, люди-братья, что ж мы делаем, а? Я приехал с Донбасса и могу подтвердить: там такие же люди — две руки, две ноги, двадцать пальцев и тридцать два зуба. У кого-то поменьше по старости, у кого-то молочные режутся. Они, в общем, как мы. Дремучие, конечно, но, может, с ними все-таки поговорить, а не рвать у них русский язык изо рта? Сесть в бронированную тачку и приехать сюда, в Кумачов. Ведь никто же из нас не поехал. Скажи! Но ты ведь даже этого не сделаешь. Потому что ты знаешь: только гавкни чего-нибудь — сразу же прибегут санитары. И будешь ты ночью жену обнимать и шептать ей на ушко, какие мы звери, возвышаться в своем представлении, душу умасливать: я-то, мол, человек, да кругом одни твари — что я могу один?

— Хорошо, я такой! Ну а ты-то, а ты?! — зашипел Мизгирёв, признавая, что все так и будет и что где-то в дрожащей, кровяной сердцевине своего существа хочет лишь одного — поскорее убраться отсюда, убежать с зачумленного места.

— Ну а мне вот сюда, — постукал двумя пальцами Криницкий по своему пятнистому плечу, — должна большая звездочка упасть. Раздавлю Кумачов за неделю — и я генерал. Обещали мне, понял? Я, знаешь ли, тоже хочу в стольный Киев, подальше от всей этой грязи, вонючих нужников, поганых гарнизонов... — бил его, Мизгирёва, с болезненной сладостью, бил, пока чувствовал в Вадиме что-то упиравшееся, отдельное, иное, чем в себе. — А знаешь, почему я до сих пор не генерал? И даже не полковник был при Яныке? Потому что хохол. Мы тогда жили в общей стране, я служил ей, нормально служил... в общем, легче сказать, где я не был. В Германии не был, в Москве, в Ленинграде. На Северном полюсе, правда вот, тоже — меня как-то больше на юг. И все мне говорили: Криницкий, ты хороший офицер, но есть одна проблемка... Ты нас подмажь немного, и мы напишем, что ты русский. Но я упрямый, гордый был... и с маленькой зарплатой. И послали меня не в Москву в Академию, а в Карабах. И когда развалился Союз, каждый родину стал выбирать, я сказал себе: все, возвращаюсь домой и служу Украине. Тут мне будут присваивать звания, и жена от меня не уйдет — из-за того, что не могу купить ей даже сапоги.

— Значит, русские были во всем виноваты?! — закричал Вадим шепотом. — Какие русские?! Вот эти?! В Кумачове?! С молочными зубами которые сейчас? Или вообще все русские — повсюду и во всем? Всех их надо под корень? Слушай, хватит, полковник! Я же вижу, что ты человек.

— Предположим. Что дальше? Предлагаешь в отставку подать?

— Ты же сам говоришь: твоя «Альфа» решила, что лучше — тюрьма.

— Они за себя отвечают, а за мною — табун сосунков. Я уйду — кто тогда на бригаду встанет вместо меня? А если мудак стоеросовый, который всю жизнь только вохрой командовал: езжайте туда не знаю куда?.. А может, мне бригаду на Киев повернуть?

— А вот и повернул бы! — хрипнул Мизгирёв. — Один повернет, другой повернет... Да и не надо разворачивать! Остановиться просто, встать как вкопанные. Ни туда, ни сюда, «мы не будем», и все! — сипел, и голос таял от стыда — так ясно ощущал оранжерейную, ублюдочную хлипкость этих слов, наивных, как древняя пионерская клятва.

— Ну да, ну да, — кивнул Криницкий. — Если б добрые люди объединились так же плотно, как и злые... Лев Николаевич Толстой, десятый класс. Только знаешь: у всех этих добрых свои обстоятельства. Семьи, матери, дети... У тебя, у меня, у комбатов, у каждого ротного. Кому-то звездочки нужны, местечко потеплее, а кто-то и верит всерьез, что он тут за великую и незалежную. Ну а как? Мне вот тоже обидно, что двадцать лет я прожил в Украине, а оказалось: нет такой страны. Под такую обиду и крови не жалко — ни своей, ни чужой уж тем более... Так что все мы в колючем ошейнике, друг. И на «Альфу» нажмут посильней — и пойдут, будут делать, что скажут. А насчет применения... вообще всех калибров, ты пойми, что приказ все равно будет дан. Не сегодня, так завтра. Или будет у нас, как у русских в Чечне, когда бригаду в Грозном расстреляли. Я не хочу, чтобы мою бригаду расстреляли, потому что какой-то мудак кричал из Киева «быстрей-быстрей». Я не хочу, чтобы ее загнали в город, который надо перед этим перемалывать.

Мизгирёв даже не помертвел, а промерз до стеклянного звона, и казалось: ткни пальцем — рассыплется, и уже начинают отваливаться от него ледяные куски: бесконечно далекое, как удельное княжество, ухо, занемевшие пальцы, рука, половина хрустального черепа... и не сказать, что это зрячее окоченение было ему мучительно и страшно — наоборот, освобождало: кто ничего не может сделать, кто распался, тот ничего уже не должен никому.

— А чё ты так вцепился в этот Кумачов? — Криницкий заглянул ему в нутро и потянул из Мизгирёва личное, еще живое, влажное, горячее. — Или ты — вообще? Ну, за мир во всем мире?

— А я из него, Кумачова, — сказал Мизгирёв, скалясь так, словно выдавил самое стыдное, что делает его непоправимо жалким и виновным перед всеми: и перед Криницким с его механизированной бригадой прикованных к броне и ничего еще не понимающих ушастых салабонов, и перед кумачовским племенем горбатых, которые черно пятнали наслюнявленными спичками те же самые школьные потолки, что и он.

— Да ну? И кто там у тебя?

— Да как бы уже никого. Могила отца. Одноклассники в шахте, наверно, горбатятся.

— Ну так езжай к ним и скажи, что будет. Пусть уходят из города все... все, кто держит оружие, — детей и баб своих не подставляют. Это единственное, что ты можешь сделать. Рассказать обо всем, что здесь видел.

— А чего же такое я видел?

— Поедешь — увидишь. Игрушки, калибры мои. Ну так чего, готов? Поедешь на такую свою родину? Имей в виду, что за тебя никто не отвечает.

Вадим кивнул, и голова не отвалилась. Криницкий, покрутил над головой воздетым указательным, как будто бы закручивая в воздухе воронку, и дальше все поехало само: сорвались с мест бойцы, захрустели железные механизмы подачи, заревели движки, заглушая визгливые жалобы траков, омывавших по кругу катки.

«Вадим Вячеславович, время», — начальник охраны зацепил Мизгирёва за локоть и протащил до бронированного вездехода. Уже не окна — смотровые щели, и стекла толщиной с надгробную плиту. Засадили на заднее под защиту наваренных, распиравших машину железных костей. Рядом втиснулся тренер по самбо, и тронулись. Остро пахло бензином, железом, и нельзя было полностью выпрямить ноги.

Одноэтажные беленые дома, нагие палисадники, сады с венозными сплетениями яблоневых веток, цветущие вербы в пушистых сережках. Все такое уже кумачовское, только вот отсеченное наглухо и как будто ушедшее в воду. Патрули, боевые машины пехоты и брустверы из песочных мешков.

Немая череда домов оборвалась, но уже через миг он увидел другой ПГТ — неприступный, железный, зеленый, со своими проспектами и переулками, с казанами радаров, с перекрестьями, мачтами, прутьями и решетчатыми пузырями антенн, с сизоватым дымком над походными кухнями, с украинскими флагами над холеной броней. Рядом тянулись приземистые, широкие, остойчивые танки с протяжными суставчатыми пушками, похожими на хоботки гигантских гусеничных комаров, с полусферическими черепами-куполами, в кирпичиках и плитах динамической защиты, напоминающей не то готическую кладку, не то доисторическую чешую. Чудовища с рептильным мозгом, которых недостаток пищи выдавил на сушу. Следом шли боевые машины пехоты с воздетыми к небу полозьями пусковых установок, угловатые, с острыми гранями топоров-колунов бэтээры с броневыми заслонками смотровых амбразур, со стальными подножками и скобами для хвата и прыжка на броню. За стеной броненосцев теснились грузовые «уралы» с тентованными кузовами и колесные домики-кунги, тягачи, наливные машины, автокраны, бульдозеры, кухни, цистерны питьевой воды, передвижные генераторы...

Да ведь все уж давно решено — словно только сейчас и дошло до Вадима, как в глубину целинно-залежной земли. Решено раздавить Кумачов всем вот этим железом, а иначе зачем оно здесь? Чтобы встретить ползущую на Украину исполинскую черную тень, окончательную черноту, изжигающую все живое, — самолеты и танки обезумевших русских? Для того, чтоб наглядно показать конгрессменам, которые смотрят за миром: вот на что мы идем ради света свободы — причастите нас тайн и даров демократии, дайте денег на нашу святую борьбу? Для того, чтобы кто-то отъелся и ушел в стратосферу на поставках бензина, солярки, запчастей, снаряжения, сухпайков для воюющей армии? И чем больше вот этих железок захрипит и издохнет, тем больше жира нарастет на Голомянском, Яценюке, Турчинове и прочих... Ты чё, еще не понял, чьи здесь деньги?..

У него не осталось вопросов. Никаких «Что вы делаете?», «Почему не можете остановиться?». Удивляло другое: вот его засадили в стального жука, запаяли и тащат на родину, в город, из которого вырвался, вырос, а он как будто верит, что может что-то изменить, как белка в колесе воображает, что она что-то делает и для себя. А там, между прочим, стреляют. Почему он не может не ехать туда? Ради собственного, что ли, будущего: все, что было поручено, выполнить, отслужить и остаться в системе? То есть просто из рабской безысходности взрослого: «Ну чего ты как маленький? ты думаешь, мы хотим ехать туда? Но есть такое слово "надо", потерпи»?.. Или, может, он все-таки чувствует: должен — Кумачову, горбатым, породе, из которой он вышел и к которой его с такой силой тянуло... пока не привык жить на острове, высоко вот от этой земли, на которой уж если живешь, то и в ней, то и под... то и для нее? Должен он что-то им? Если едет, выходит, действительно должен?

Только что было ясно, решил: должен, да, должен деду, отцу, должен старым березам и облезлым перилам в подъезде, которые старше него и которые помнят его «вот таким», должен нынешним детям, которые ходят в его, Мизгирёвскую, школу, должен месту, стране своего заповедного детства. Только что было ясно, решил, а теперь, обезволенный, спрашивал: что он должен, кому? Что он может один? Сообщить кумачовским о страшном сужденном? Штирлиц, блин, Рихард Зорге, перебежчик в немецком мундире. А то сами не знают, не чуют уже... Постоять среди пыточного обреченно-глухого молчания всех? Разделить с ними что? Три минуты их жизни под небом, что готово обрушиться, словно кровля забоя? Получается, это не долг, а какой-то паскудный услаждающий корм для души: постоял на родной своей улице средь домов, обреченных на смерть, поклонился могилам, и — капсула, орбитальная станция «Мир» и Земля?.. Это если придет вертолет и не влепят свинца по дороге.

Машина уперлась в незримый шлагбаум, и Мизгирёв увидел, как из строя броненосцев разновеликими рывками выползает бээмпэ, с металлическим визгом и скрежетом обращается к их лобовому кормой и, выплевывая из кормы синеватые шерстяные клубы, проходческим комбайном устремляется вперед, тягачом тащит джип за собой. За хвостом загудела еще одна бронемашина, выползая на трассу, замыкая процессию, и колонна их вытянулась на степное приволье.

Вадим почувствовал себя не защищенным, а придавленным, еще сильнее стиснутым всей этой охранительной броней, не человеком, даже не бараном, а багажом, прихваченным ремнями безопасности к сиденью. За стеклянной плитой потекла бесприютная степь, с нагими перелесками, с кровавыми кустами краснотала, с синеватыми руслами балок, с неясными за дымкой женственными очертаниями обточенных ветром пологих холмов, сторожевых курганов, древних терриконов. Проплывали распаренные бархатистые пашни, кое-где уже сбрызнутые бледной зеленью всходов, и, закупоренный в бронекапсуле, он, конечно, не чуял живительных запахов мокрой, отогретой земли, распустившихся почек, перепрелой травы.

Он и видел немного из-под низкой плиты, просто помнил дорогу и как будто уже различал свой-чужой заповедный, затерянный город, неизменный и преображавшийся только вместе с природой. Терриконы «Марии-Глубокой», по рыжим осыпям которых бегал с пацанами и однажды едва не утоп в зыбуне, прямоугольные глухие башни-близнецы и стальные скелеты подъемников со своими застывшими мельничными, пароходными двухъободными колесами, поставленные на попа бетонные коробки улицы Высотной, продувное ажурное колесо обозрения над парком летчика-героя Талалихина...

Неожиданно остро и больно он почуял дыхание кумачовской земли — аргиллитовых сланцев, песчаников, нуммулитовых известняков, перегноя и пепла гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, превращенных в крошащийся каменный уголь. Земля, изрытая наклонными и вертикальными стволами, магистральными штреками, воздуховодами, земля, впустившая людей на небывалую, немыслимую глубину и берегущая немые отголоски их безудержного хохота над анекдотами и шутками друг друга, — земля эта сейчас настороженно прислушивалась к ходу чужаков, оценивала тяжесть их машин, как будто бы принюхивалась к запахам нагретого железа и бензина, пытаясь угадать, откуда появились эти люди и чего от них ждать... и казалось, уже их отталкивала, а его, Мизгирёва, магнитила, угадав своего уроженца по собственным крохам под ногтями того голоногого мальчика, что когда-то мечтал изучить ее недра. И Вадим вдруг почувствовал, что она не отпустит его.

Захотелось рвануться наружу и не то чтоб бежать от дохнувшей в лицо ему смерти, а пойти бездорожно, оторваться от всех, опуститься на землю и коснуться ладонью шершавой поверхности, поднести почерневшую руку к лицу и вдохнуть пресный запах оттаявшего чернозема, сладковато-прогорклую прель прошлогодней травы, а потом снова тронуть бархатистую землю, ощутить еле слышные восходящие токи и гладить ее, как живое, восприимчивое существо, уговаривая пощадить, не губить, отпустить. А, быть может, он хочет остаться? А, быть может, не надо вставать на колени и касаться ее? А не то ведь признает Вадима своим и тогда-то вот и не отпустит. Если свой, значит, должен разделить участь всех...

— Не волнуйтесь, Вадим Вячеславович, — словно что-то почуяв, повернулся к нему начохраны, не расстающийся с тяжелой телефонной трубкой. — Вся трасса надежно прикрыта. Через каждые два километра — блокпост ВСУ.

— Что, до самого города?

— Ну, есть там на въезде такая... ну, скажем так, слепая зона небольшая. Но это вы не думайте — маршрут с той стороной обговорен. Они понимают, кто едет... — и замолк оттого, что идущая впереди бээмпэ передернулась и замерла... — Ну, понятно. Прими тоже вправо немного, — попросил он водителя будничным голосом.

Все и вправду смотрелось как обычная «пробка» с участием диковинной машины на гусеничной тяге: бээмпэ с мерзким визгом утюжила трассу, рывками огибая какое-то препятствие, и это тянулось, тянулось... Закипев в духоте, Мизгирёв дважды выпустил «мать твою за ногу!» и вдруг увидел белый ЛАЗовский автобус, беззвучно проплывающий по встречке. Обыденно-усталые, тоскливые, угрюмо-недоверчивые лица пассажирок, неотступно-пытливые, ненасытные взгляды детей, смотревших на Вадима как будто бы с бесстрашной прямотой отвращения. Спокойствие взрослых изумило его. Тревога — да, но вопрос в глазах был «сколько можно?», а «не что с нами будет?», показалось ему. Словно самого страшного быть не могло, и дети их просили пить и писать, получая в ответ: «потерпи», «не вертись», «ты можешь посидеть спокойно, я сказала!».

— Это что? — спросил он у начальника охраны.

— Автобус рейсовый, межгород. К родне бегут на запад, пока можно. Такая вот АТО. Стрельба пока еще по расписанию.

Колонна со скрежетом двинулась дальше. Неужели никто не боится? Да, похоже, и вправду страх смерти не может быть больше, чем сам человек. Всё говорят: «адреналин, адреналин», а тут, наоборот, какой-то хлороформ. Это у стоматолога можно приготовиться к боли, а здесь... Какое-то спасительное отупение... Еще один блокпост — наверное, последний. Мешки с песком, солдаты в касках. Боевая машина поперла наверх. Сейчас они поднимутся на холм, и Мизгирёв увидит башни-близнецы. Поднялись, и, не видя вокруг ничего, кроме серой земли, он услышал короткий отвратительный звук — как бы жалобный вопль железа. Бээмпэ впереди содрогнулась всем своим неожиданно легким приземистым телом и с каким-то несобственным, бычьим страдальческим ревом и густым, тяжким звоном, не выстояв, лопнула — то ли в низком невидимом брюхе, то ли где-то еще. Вадим видел вспышку со сварочной вьюгой, оторвавшиеся от брони и раскрывшиеся лепестки — они так быстро изменяли форму и размеры, что это вырвало из Мизгирёва всякий страх и даже чувство связи с окружающим.

— Вниз, вниз, вниз!.. — заревел начохраны, в припадке пьяного радушия затиснув Мизгирёва, и корма бээмпэ резко дернулась, отнеслась за пределы лобового стекла, и земля под колесами выгнулась, вздыбилась, заиграла, как мышцы реки, и Вадим вдруг увидел рыжеватую плоскость откоса, а потом — полыхнувшее белое небо и новый коричневый пласт, снова небо и снова невиданно близкую, штормовую, прибойную землю.

От жестоких хрустящих ударов он слеп, почти терял сознание и снова приходил в себя от боли, и это продолжалось, продолжалось, молотило его отовсюду, все никак не вколачивая до конца в черноту и как будто ошкуривая до нагой сердцевины, не убило и остановилось, и, лишившийся кожи, сквозь боль, он почуял придавленность и тесноту... но откуда тогда столько света и воздуха?

Впереди, за стальной арматурой, за спинками кресел, что-то мощно толкалось наружу, продавилось и вырвалось вон, дав дорогу слепящему белому свету и трескучему грохоту, открыв недосягаемый для Мизгирёва лаз на воздух, на свободу... В тот же миг он почувствовал под собой чье-то тело, шевельнулся на этом сугробе мясном, и начальник охраны под ним замычал. Этот стиснутый рев и словно бы заразное безволие придавленного тела переполнили кровью и потребностью выскрестись из железного гроба. Пересилив ломоту во всем своем теле, он толкнулся наверх, двинул локтем стальную плиту и, обваренный стужей, почуял: заклинило! Повалился назад, на взревевшую тушу, заскребся и, нашарив какой-то железный рычаг, до надрыва в низу живота потянул, дернул раз-другой-третий и поднялся опять, напирая всем телом на дверцу, и, почувствовав верность свободы, извивался, толкался, сокращался, как червь... Перемог, отвалил, перевесился через стальное ребро, заскользил в пустоту и уперся ладонями в землю. Распластался ничком, обессилев.

В вышине над машиной колотилась гремучая дробь, что-то лопалось, ухало, тенькало, что-то с визгом секло, разрывало, трясло весь доступный его слуху воздух... Этот грохот и свист понемногу продрал до костей, и, не в силах подняться, Мизгирёв по-собачьи пополз от машины, словно и впрямь по-детски веря: чего не вижу, то меня и не коснется... И тут кто-то пнул его в бок — споткнулся о Вадима и упал. Мизгирёв на мгновение сжался в ожидании новых ударов и, не видя вокруг ничего, кроме бурой земли и дрожащего белого неба, бросил тело вперед, выкарабкиваясь из-под ног повалившегося, словно из-под огромной бодливой коряги...

Страх поднял его на ноги, хоть казалось, что в теле не осталось пружин, страх наделил его каким-то панорамным зрением — и Вадим вмиг увидел и протяжный увал, на котором дымилась броневая машина конвоя, и свой собственный джип, что лежал на боку, кувыркнувшись сюда, под откос, и залезшего в джип, как собака в накренившийся мусорный бак, человека, и катившихся вниз по откосу солдат с автоматами, и пустынное поле с темной выпушкой лесопосадки и туманными башнями кумачовской окраины.

В тот же миг наверху что-то грохнуло — над холмом взвился огненный мусор, словно вырос колючий букет из железных, докрасна раскаленных цветов. Этот взрыв хлестанул его, как пастушеский кнут. Та же сила, которая корчевала его из машины, понесла Мизгирёва прямо к лесопосадке, стиснув голову обручем, не давая ему обернуться... Все пространство, все сущее в мире сократилось до больно пульсирующей кровяной, жаркой точки, до него самого, до огромного сердца. В спину бил безумолчный зазубренный грохот — как свора унюхавших Мизгирёва собак, задыхаясь, рвалась с поводков, раздирала клыками парной, плотный воздух, даже будто бы цапала пустоту возле пяток, погрызала прибитую землю, следы...

Спотыкался о комья, о кочки, обдирал грудь и горло песочным дыханием и не мог ни нагнать свое сердце, ни выбежать из железного этого лая... и почувствовал вдруг, что за ним кто-то ломит. Обернулся: солдаты — один, два, четыре... Кто такие? Убить его? Его-то, который единственный не должен и не может умереть вот тут? Занять его место под теми вон елками? Чтоб стреляли по елкам, по нему, Мизгирёву?.. И бежал, как бежал, и не сразу увидел и понял, что бежит уже не к перелеску, а к бетонным коробкам Высотной — точно это земля повернулась, как круг гончара, и развернула его лицом к Кумачову.

Всей оставшейся силой вложился в понятное, изначально-родное, свое — в те дворы, где расчерчивал землю перочинным ножом на куски, в те подвалы, в которых скрывался от взрослых, научаясь курить, в очертания улиц, по которым не раз уходил от погони, в череду указательных стрелок, нацарапанных древними казаками-разбойниками на бетонных фундаментах. Он бежал в никуда не девавшийся город своего заповедного детства, потому что когда-то там не было смерти. И бетонные башни Высотной росли с каждым шагом, будто он выколачивал их из земли... Стало видно белье на балконах, перекрестья домовых антенн, тополя и березы, каких всюду тьмы и каких больше нет ни в одном другом месте на свете. Полетел как с горы, узнавая все-все, и вонзился в просвет меж домами — словно пленку какую прорвал и попал в очистительный воздух, подхвативший, понесший его, даже будто во время другое, где всего, что могло уничтожить его и владело им только что, нет.

Покрутил головой — никого, только тысячи окон, продувной двор-гектар с допотопной футбольной коробкой — и, захлебываясь ликованием, припустил между детских заржавленных горок, обмелевших песочниц, ракет, турников, перекладин для летнего выбивания ковров... да, для летнего, потому что зимой их раскатывали на снегу. Все его узнавало, все кричало ему: «Эй, сюда! На меня! Через нас! Тут мы, тут, где и были! Продирайся под нами! Прижимайся ко мне! Мы тебе пригодимся, послужим, прикроем! Мы тебя не забыли — ты наш!»

И как будто прояснело небо, и растроганно дрогнул весь воздух, и Вадим, весь избитый, запаленный до мыла и хрипа, перестал чуять боль и сухую цементную тяжесть в груди, полегчал, словно впрямь превратившись в того голоногого, чистого мальчика...

— Стой! Стоять! Стоять, сказал! Стоять! — окрик в спину прибил к настоящему времени — встал, завертел головой, озираясь.

Двое в хаки, с оружием наизготовку, молодые рабочие лица с беззлобным любопытством в глазах.

— Куда так бежим? Откуда такой? — Лупились уже с двух шагов, обшарив глазами его дорогое, изгвазданное в глине черное пальто, блестящие туфли, рубашку, кровавые ссадины на козонках.

— Я это... свой! — рванулось откуда-то из живота, нашлось, пригодилось, воскресло, единственное из возможных ответов на «кто ты?», должно его было сейчас оберечь, бесстыдное, честное, подлое. — Я свой, кумачовский, на Блюхера я!..

— Пошли-пошли-пошли! — зачастил коренастый, подстриженный бобриком, плутоглазый боец, ухватив Мизгирёва под локоть и таща, как большого ребенка, с перекрестка во двор.

Оживала, хрипела портативная рация, пробивались сквозь бешеный шорох слова: «По Высотной, Высотной... на съезде... расстреляли их, двинутые!..» Провели Мизгирёва дворами и вышли в пустынный частный сектор Изотовки. Вниз по Ватутина до проходных автоколонны, где работал отец Витьки Галкина. У ворот — «егоза» серебристыми хищными кольцами, за бетонными блоками и мешками с песком — пять бойцов с автоматами, пулемет-птеродактиль на станковой треноге. И кормящая пегая сука с отвисшими сосцами — такие часто обитают на заводских и шахтных проходных. Втащили Мизгирёва в облицованную желтой плиткой коробчатую двухэтажку АБК. Пустой коридор, поворот и маленький актовый зал с рядами секционных кресел, обтянутых советским дерматином. С полдюжины бойцов томились в креслах как будто в ожидании инструктажа, планерки, совещания, разбора — водители, шахтеры, слесаря с тяжелыми рабочими руками и ничего не выражающими лицами. И это-то тупое, спокойное терпение, подобные тому, с каким смотрели женщины из встречного автобуса, и было удивительным и страшным. Люди были готовы жить дальше. Словно это у них «обушки», «малыши», «медвежата», а не автоматы, ничего не случилось, никого не убьют, а убьют — так и шахта тоже ведь не метро, перегон «Театральная» — «Золотые ворота».

— На рукавах должны быть белые повязки! На обоих! — кричал в мобильник черный, сухощавый, похожий на кавказца молодой мужик с круто выгнутым носом и широко поставленными выпуклыми карими глазами.

— Присаживайся, — подпихнули Вадима к носатому, и он обвалился на стул, оглядывая лица ополченцев в надежде отыскать среди них знакомое, наткнуться на чей-то угадывающий, вспоминающий взгляд — кого-то из тех, с кем лазал в котельную по гаражам, кто помнит отца его... ну же! Наткнулся же он в тот приезд на Шалимова...

— Кто это? — кивнул на Вадима носатый.

— А хрен его знает. Спроси. От крайних домов на Высотной бежал.

— Да с трассы он, с трассы — откуда еще? — сказал коренастый, подстриженный бобриком. — Как там началось, так он и рванул, машину свою, видно, бросил. А сам говорит: я свой, кумачовский. Какой кумачовский? Ботинки одни, посмотри, — дороже, чем все мы одеты.

— Ну точно тогда шпион-диверсант, — сказал без улыбки носатый. — Агент СБУ ноль-ноль-семь. Им Наливайченко такие лично выдает, чтоб нашу грязь месить было удобней. Кто будешь, откуда? — посмотрел на Вадима с бычьим недоумением. — Правда, что ли, ты местный?

— Был местный! — Мизгирёв ощерил зубы в какой-то ублюдочной свойской улыбке, чуя, как на лице проступает что-то от выражения жалкой приблудной собаки, когда та, вся продрогнув от зимнего холода, порывается вслед за людьми в приоткрытую дверь. — Родился тут, вырос. На Блюхера! В третью школу ходил! Мизгирёвы — не слышали? Ну, знаменитая была династия, ударники!

— Это ты, что ли, Славки Вентилятора сын? — подал голос из зала пожилой седоватый шахтер, вскинув на Мизгирёва бесцветные, ослабленные вечными подземными потемками глаза: что-то в них проблеснуло — уважение к мертвому, соединенное с тоской по лучшим, молодым годам, задышали забитые угольной пылью стариковские поры, обнажились железные ребра проходок и важнейших поверхностных приобретений: холодильник, румынская стенка, цветной телевизор... как поехало их поколение из бараков в квартиры...

— Ну а кто же?! Я, я! — закивал Мизгирёв, просияв и потея от хлынувшего на него узнавания и признания: наш! — В Донецк я уехал... А мать сейчас в Киеве...

— Ну, ясно. А сам-то ты кто? — оборвал его «нос». — Сейчас, сейчас откуда взялся?

— Так к нам пробивался — Кумачов защищать, — хмыкнул огненно-рыжий конопатый боец. — Все бросил — родина в опасности.

Носатый смотрел на Вадима все с тем же неуживчивым недоумением.

— Из Киева я прилетел... — внутри Вадима что-то дрогнуло, и, чувствуя, как лопается кожа на лице, вылезают ужасные жвала, клыки, роговые наросты чужого, признался: — Чиновник министерства углепрома...

— Так это ты!.. Ты должен был на шахту! — носатый посмотрел на Мизгирёва с расстояния «Земля—Марс». — Твою охрану там, на въезде, расстреляли?! Да как же ты так? Прямо дух! По воздуху к нам перенесся! Они что, тебя бросили? Ну, охрана твоя?

— Скорее я их... бросил. Трах-бах, водила с трассы, и сразу под откос... — Вадима почему-то затрясло; наверное, руки дрожали и раньше, и он просто этого не замечал — бежал и был сплошное собственное сердце, которое толкалось на свободу с частотой и силой взбесившегося дизельного молота. А сейчас вдруг такой колотун, что казалось, раскрошатся или выскочат зубы. Тело жило отдельно, само, тело стало скорей механизмом, чем-то вроде стиральной машины, прохваченной дрожью. — Ну вылез я как-то — куда мне?.. Мы вообще-то вроде с вами договаривались. Стрелять не будете — что, нет? — как будто бы пожаловался он.

— Так вы же сами стали первыми... На шахту полезли, не так? Между собой договорились бы сначала. — Носатый смотрел на него не со злобой, а как бы с неспособностью признать Вадима человеком. Не то чтоб Мизгирёв в глазах его был зверем, но сидели они, разделенные холодовой плитой отчуждения, тяжелеющей с каждой минутой.

— Не знаю, не видел.

— А что ты видел? Зачем ты ехал-то сюда?

— Да вот чтобы вы расстреляли, наверное! Послали — поехал. За мир агитировать!

— Это чтобы мы, значит, сдались? — спросил «нос» не с ненавистью, а скорее с тоской невозможности сдаться.

— А с городом что будет, с городом?! — как будто безо всякого живого чувства вспомнил Мизгирёв, переполненный диким ликованием спасшегося, слишком остро и больно ощущавший свое надсадившееся, налитое машинной дрожью тело, чтоб бояться еще за кого-то, за «всех». — Они вас обстреливать будут.

— А сейчас вы нас что? Не обстреливаете? Вообще-то вторую неделю уже.

— А это из пушек, из танков! Войска в Полысаеве, танки — не знаете?.. — толкнул из себя Мизгирёв и застонал от боли, переполнившей и закружившей ему голову. — Чё-то мне поплохело совсем, мужики... Можно я тут у вас полежу?..

И уже обезволев, кренясь, оплывая, выставляя ладони вперед, погружая их в пол, словно в воду, умостился на твердом, но начавшем вертеться полу и как будто бы вкручивался, увязал в понимании: здесь он, здесь, в Кумачове, по которому будут стрелять уже завтра. В голове его, странно единые, погасали два чувства: наконец-то он дома, живой, город принял его, приютил, и — куда ему деться из города? Как?..

 

(Продолжение в следующем номере)

 

________________

1 На ленточном конвейере (прим. ред.).


Вернуться назад