ИНТЕЛРОС > №9, 2012 > Рассказы

Анатолий Головков
Рассказы


24 сентября 2012
Анатолий Эммануилович Головков (род. 1945, Москва) — писатель, журналист, кинодраматург. Вырос в Риге, закончил МГУ им. Ломоносова и до 1992 г. работал в центральной прессе, печатался во многих странах мира. Самые известные публикации в журнале “Огонёк” времен редактора В. Коротича. Лауреат премии Союза журналистов СССР за очерки из “горячих точек” (1990) и Союза журналистов России в номинации “Честь, достоинство, профессионализм” (2005). Автор нескольких романов, книги рассказов и детской сказки “Где растут макароны”, по которой на НТВ был поставлен сериал “Котовасия”. Известен также как исполнитель песен на свои стихи и музыку. Начиная с середины 1990-х гг., не прекращая заниматься литературой, работает в области кино. Живет в Москве. В “ДН” печатается впервые. Табакерка 1. Лека Сосновский получил от жены шахматами по голове, и приперся среди ночи. Благо, что живем через двор. С бородой, в кожаной скрипучей куртке, в берете, кое-как натянутом на забинтованный лоб, он был похож на раненого повстанца. Гнев переполнял его, руки дрожали, глаза горели угольями. — Я прикончу эту мерзавку! Задушу колготками и пущу вниз по Яузе! Все, конец фильма! Мы закусывали немецкими корнишонами, до того кислыми и несъедобными, что казалось, Германия все еще мстила нам за проигранную войну. Лека был настроен решительно. — Чаша терпения переполняется только один раз, — вещал он хрипловатым баском, выпив водки и пытаясь просунуть толстые пальцы в банку, чтобы уцепить очередной огурец из мутного маринада. — Убью и срок отсижу! Я сочувствовал. — Почему бы тебе просто не подать на развод? — Развод? Без брачного контракта? Я и глазом не моргну, как она разменяет хату через суд! В общем, попадалово по полной программе! Дикая запара, чувак!.. Правда, подробности прицельного метания он опустил. То ли безумная парочка вместо секса задумала сыграть в шахматы, и Лека схлопотал мат. То ли они до этого повздорили, и шахматная доска оказалась у жены под рукой. А мне, если честно, и не хотелось спрашивать. Над городом уже занимался шизоидный рассвет, из тех муторных и тоскливых, когда кварталы выплывают из тумана, подобно айсбергам, и не хочется на работу. Я помогал другу найти ботинки в прихожей. 2. Атаманские замашки Леки мне были известны давно. Под его предводительством мы прыгали с гаражей под наволочкой вместо парашюта, воровали мороженое, приставляли испачканную дерьмом метлу к двери дворника, поливали из шланга прохожих и показывали им свои тощие зады. Нас отлавливали родители, а Леку адъютант его отца, генерала Генштаба. Мы жили в хрущобе, а Лека в сталинской высотке, в квартире, отделанной дубом до потолка, отчего она напоминала табакерку. Когда мы стали старше, из-за мечты Леки завербоваться наемником в иностранный легион, его прозвали Африкой. Когда умерли его родители, он спустил в казино все их сбережения, едва сохранив квартиру, и стал падать на дно жизни. Тут и повстречался ему учитель жизни, бывший метрдотель “Националя”, тихий человечек с проседью в висках и большими глазами, похожий на Калиостро. За какие-то провинности графа сослали в пивной погребок на Пушкинскую. Калиостро ставил гроздья кружек на стол очень бережно, словно они были из драгоценного фарфора. На самом деле он пребывал в таком диком похмелье, что каждый стук болью отзывался в его затылке. А Леке хотелось поговорить. Выслушав его жалобы на безотрадную жизнь, на долги, на полставки, которые платили в журнале “Животноводство”, граф молвил: — Кажется, я знаю, как вам помочь, сеньор. Попробуйте писать детективы. — Я не умею, — признался Лека. — Научитесь! Другой бы плюнул и забыл, но Африка взял в голову. Он прочел с карандашом всего Сименона, Агату Кристи и уселся за письменный стол отца. Первый его роман с банальным, но вполне коммерческим названием, кажется, “Смерть на трассе”, не хотели печатать из-за обилия ужасов и оргий. Его герои тонули в цистернах, висели в сараях, подрывались на растяжках, умирали от яда любовниц, им отрезали головы. Потянулись месяцы ожидания между отказами издательств. Тогда Лека взял рукопись и снова поплелся в погребок. — В жизни бывает и покруче, — заметил граф, прочтя роман, — но они не станут это печатать. — Почему? — искренне удивился Африка. — Разве я пишу неправду? — В том-то и дело, что правду, — ответил Калиостро и принес свежего пива. После долгих дискуссий они с графом сменили место действия, придумали другие имена героям. Вместо зачуханного райцентра на страницах детектива расцвел европейский курорт. Вместо криминальных авторитетов в телогрейках и кирзовых сапогах, Иванов да Василиев с их вечными разборками, появились некие Джоны и Бэзэлы, которые элегантно истребляли друг друга. И вот, когда он уже почти отчаялся заключить договор хоть с каким-то издателем, откликнулись шведы. Потом финны и голландцы. И пошло-поехало. Африка приучил себя писать ежедневно по пять страниц в любом состоянии. Через несколько лет он стал широко известен в узком кругу, а за границей — по псевдониму Питер Штерн. Раздав долги и оплыв молодым жирком, Лека неслабо зажил в обществе мор-ской свинки Мегре. Свинка вылезала из клетки, Лека играл ей на флейте. Вечерами он сажал Мегре за пазуху, и они гуляли по набережной Москва-реки. Иногда он разрешал навестить себя кому-то из подруг. Я путался в их именах, но жениться Африка не хотел. Очевидно, детективы приучили его рассуждать системно, да и писал он не столько о любви, сколько об ее последствиях. Но когда ему стукнуло сорок, все переменилось. 3. Юбилей отмечали в ресторане, похожем на сераль арабского шаха. Гости, многих из которых я не знал даже в лицо, мало ели, много пили и, как водится, не говорили ни слова правды. И тут в самый разгар веселья в дверях зала возникло очаровательное создание, влетело, запорхало, попрыгало вдоль стола, чмокнуло юбиляра в щеку, и Африка объявил: — Дамы и господа! Имею честь представить мою невесту! Это Ксения! Пока Ксения помалкивала, розовела юными щеками, а глазами испускала загадочные лучи, женщины оценивающе улыбались, а мужчины завидовали Леке. Но затем она освоилась, перелила вино из бокала в салфетницу, наполнила его водкой, выпила до дна, эротично отставив в сторону мизинец, и обратилась к публике с приветственным словом: — Ну, чего, мальчишки? На похоронах, что ли? Тоже прилепилися здеся!.. Люди притихли. — Споем или как?.. — не унималась Ксения. — Может, эту, про остров!.. — Дорогая, не сердись и не ругайся, — терпеливо заметил Лека, — но у нас петь хором не принято. — Не мешай, — возразила Ксюша после второй, — я их мигом расшевелю!.. А то сидят, как эти!.. — И прежде чем Африка опомнился, указала перстом в сторону лысоватого типа в смокинге. — Вот вы, Березовский, и начинайте!.. Гости переглянулись. — Я не Березовский, деточка, — обиженно возразил мужчина, утирая пот. — Я литературный агент господина Сосновского. — Ой-ой-ой! Только не надо лгать, мужчина! Я вас сразу узнала! Я вас по телеку видела!.. Начинайте смелее, я подхвачу!.. Ну?.. Без меня тебе любимый мой!.. Ну?.. Не дождавшись соло литагента, она принялась петь сама, задушевно, но совсем не музыкально, с неким завыванием, — казалось, будто закрывают скрипучую дверь и никак не закроют. — Где ты откопал это сокровище? — спросил я друга, когда мы зашли отлить в мраморный туалет. — Как это где?.. — отвечал Африка. — На встрече с читателями! Она живет под Вологдой, парикмахерша! Ей, между прочим, нет двадцати! Правда, прелесть? — Она погубит твою репутацию. — Откуда в тебе такая неприязнь к людям из народа? Только в русской глубинке еще можно встретить чистоту души и непорочность помыслов. — Насчет непорочности я бы не торопился… — Ну, да, да, она немного наивна… — Точнее, глупая провинциалка! — Не глупая, а скромная! Прочувствуй разницу! Еще Диоген говорил, что невесту красят чистота и стыдливость! — Диоген Синопский или Диоген Лаэртский? — Синопский, мать твою, тот, что из бочки! — Ага, ага!.. Наверное, ему оттуда было виднее. Но все же мне показалось, что она наглая, как паровоз! — Зато сколько первозданной свежести, а!.. Снова станешь спорить?.. Цветочек! Ласточка! В Москве такие уже не водятся!.. Они давно собрались в стаи и подались в теплые края! Ксюша — это, быть может, лучший проект моей жизни!.. — Да неужели? — Вот посмотришь! Скоро я превращу ее в светскую львицу! Считай, что она глина, а я скульптор!.. 4. После свадьбы Ксюша переехала в табакерку. Придя к ним в гости, я почти не узнал квартиру. Повсюду были рассажены куклы, стояли вазы, кувшины, орлы и рога, явно из Гусь-Хрустального. Любую свободную плоскость украшали кружевные салфетки. Оригинального Фалька в гостиной сменила репродукция Саврасовских “Грачей”. В спальне, на розовом покрывале с лебедем, как бы желающим взлететь, возвышалась пирамида подушек. — О да! — только и сумел вымолвить я. Ксюша толкнула мужа в плечо. — Я же говорила, ему понравится! Ладно, мужчины, вы тут секретничайте, а я пока сделаю оливье!.. — Потом она вдруг вернулась, с гордостью показала мне открытку. — Ты себе представляешь?! — Это была фотография Пугачевой. — Подписано после концерта! — Она чмокнула фотку, оставив на лбу примадонны помаду. — Ой, прямо не знаю, до сих пор не верится!.. — Это настоящая удача! — одобрил я Ксюшу, недвусмысленно глядя на Леку. — Поздравляю! — Что скажешь? — спросил Африка, когда его жена удалилась. — Китч? Согласен!.. Но ничего нельзя менять резко!.. Мы ведь с ней только в начале пути! Я не успел ответить, поскольку в комнате появилась женщина в рейтузах с ведром и шваброю, потребовала, чтобы мы вышли в другую комнату. — Новая домработница? — спросил я, когда мы перебрались в кабинет. — Это Ксюшина мама, — отвечал мой друг, закусив губу, — она у нас временно… Поиздержавшись, Африка ждал очередного гонорара, а холодильник драматично пустел. Теща уже была готова сурово объясниться с зятем, но он неожиданно принес кучу продуктов. Женщины разглядывали коробки с деликатесами, и Ксюша, указывая на мужа, твердила матери с гордым восторгом: “Добытчик!.. Добытчик!..” Выяснив, что все это великолепие куплено лишь на аванс за одну книгу, теща быстро усекла финансовую взаимосвязь между сидением Леки в кабинете и наполнением холодильника. Пока Африка сочинял, она заглядывала в замочную скважину, приставляла ухо к двери, и однажды, не вытерпев, вошла. — Что вам угодно, мама? — огорчался Лека, розовея щеками. — Я же работаю!.. — Извиняй, — ласково пела теща, шаркая по паркету с подносом и ставя перед Африкой кофе с бутербродами. — Я думала, ты проголодался. — Но мы недавно завтракали, — возражал Лека, глядя на часы. — Извиняй еще раз!.. Я тут послушала, как ты бодро щелкаешь по клавишам! А потом тишина!.. Говоришь, работаю, а ни одного щелка!.. В чем дело? Африка ухмыльнулся: — Прежде чем написать, мама, нужно подумать! — А ты и не думай! Ты пиши, пиши! Склонный к одиночеству, но оказавшийся под опекой двух женщин, Лека вел себя отважнее, чем ожидалось. Он терпел, когда они случайно отравили Мегре просроченным питанием, и ветеринар едва спас любимца. Убеждал тещу, что шубы гостей не нужно опрыскивать от тараканов, а в гостиной — сушить дамское белье. Снисходительно принимал подарки по праздникам — китайские трусы с рынка или чугунную пепельницу в форме свиньи. Но терпению пришел конец, когда он заметил, что все книги в доме переставлены по высоте и цвету корешков: белые к белым, зеленые к зеленым. Учитывая, что библиотека насчитывала почти десять тысяч томов, он теперь не мог найти решительно ничего. — Я вас спрашиваю, — кричал он, — куда подевался двухтомник Витте! — А кто такой Витте? — испуганно спрашивала теща, вытаращив глаза. — Вам не все равно?! — бушевал Лека. — Царский премьер-министр! — Милый, не обижай маму! — Ксюша висела на руке мужа. — Мы хотели сделать тебе сюрприз! Просто вспомни, какого цвета твой Витте? — Голубой! — гремел Африка. — Тогда ищем среди голубых! Назревал развод, и теща предпочла вернуться к себе в деревню. Опасения Леки, что жена начнет делить родительскую квартиру, не оправдались. Но после истории с шахматами, Ксюша тоже исчезла, не оставив после себя ни тапочек, ни записки. 5. А потом с Лекой случилось несчастье: у “Москвича”, который подвозил его домой, отказали тормоза. Водитель-узбек погиб на месте. Лека получил множество переломов, повредил позвоночник. Эта новость быстро облетела знакомых, и в больницу повалил народ с цветами и фруктами. Однако к нему не пускали. Африка лежал в реанимации, где ему поддерживали искусственную кому, чтобы он не умер от болевого шока. Со временем происшествие, которое сначала обрастало слухами и невероятными подробностями, постепенно перестало быть событием для тусовки, и его навещали разве что мы с графом. — Тебе хорошо, — мрачно шутил Калиостро, держа Леку за руку, — ты скоро умрешь. Африка еще не мог говорить и улыбался одними глазами. В больничном буфете мы с графом пили неважный кофе и обсуждали новость от врача, который предупредил, чтобы мы готовились к худшему. Ноги у Леки оказались парализованы, и на всю оставшуюся жизнь его ожидало инвалидное кресло. Неожиданно в больнице объявилась Ксюша. Какое-то время она стояла посреди палаты, не узнавая Леку. И он тоже не сразу узнал ее. И не только из-за темных очков и короткой стрижки — она вернула волосам прежний цвет. Очевидно, школа совместного проживания с Африкой не прошла для нее даром: в темном костюме и белой блузке она смотрелась очень элегантно. — Привет, Ксюха, — прошепелявил Африка из-под бинтов. — Будь я проклята, — молвила Ксюша, — на кого ты похож, Лешка!.. Получается, тебя ни на минуту нельзя оставить! — Ты как раз вовремя, — съязвил он, — а то здесь бывает некому судно подать! Как ты пронюхала, что я больнице? — Из Интернета, — ответила Ксюша. — Знаешь, ты лучше уходи, — сказал Африка. — Я списанная единица, от меня никакой пользы. — Зато и вреда тоже. — Она откинула одеяло, критически оглядела его туловище и ухмыльнулась. — И запчастей не надо, вроде пока все на месте. И Ксюша вернулась в табакерку. Какое-то время после выписки из больницы Леке еще звонили издатели, а также поклонники из тех, кому нравилось выпить на халяву. Через месяц звонков стало меньше. Через полгода телефон замолчал… Но больше всего меня удивляла Ксюша. Что уж там произошло с этой барышней, я так и не смог въехать. А может, просто не сумел разглядеть за яркой внешностью — ум, жесткость и решительность повзрослевшей женщины. Она погрузилась в медицинские книги, полезла в сетевые ресурсы, и вскоре знала о его болезни больше, чем доктора. Слушая, как она свободно сыплет терминами, ссылается на статьи, иные доктора спрашивали, не врач ли она. Леке дали инвалидность. Они жили на его ничтожную пенсию и на Ксюшины подработки: она тайком от него убирала чужие квартиры. В остальное время возилась с Африкой, как с капризным ребенком. Калиостро смастерил для него поручни, и коридор стал напоминать учебный класс для балерин. Ксюша заставляла Леку вставать, но он падал, скандалил, стучал кулаками по бесполезным ногам, плакал и матерился. Наконец, в каком-то индийском трактате о бессмертии он вычитал, что жизнь его якобы завершила первый цикл, и теперь можно переходить во второй. Однажды Ксюша, проснувшись, увидела Леку у окна, а на паркете лужу крови: он пытался перерезать вены. Она наложила ему жгуты и вместо неотложки вызвала нас с графом. Африка пообещал нам больше не убивать себя в обмен на то, чтобы Ксюша покинула его. — Если ты решил таким способом отблагодарить жену, мой друг, то клянусь, я не понимаю тебя, — заметил граф. — И я, признаться, тоже, — оставалось добавить мне. — Что тут понимать, мужики? — бормотал Лека, когда жена, закрыв руками лицо, вышла, хлопнув дверью. — Она на двадцать лет моложе, а я старый урод. Со мной ей ничего не светит. Разве не ясно? Ксюха не заслужила, чтобы я испортил ей жизнь! — Да пошел ты к чертям, слабак гребаный! — сказала она, вернувшись и укутывая ноги мужа пледом. Я не заметил ни слезинки на ее лице. — Ты так ни хрена и не понял! А если я еще хоть раз услышу такое, сама выброшу тебя через окно!.. Но выбрасывать Африку не пришлось. Настал день, когда он наконец пошевелил пальцем ноги. Потом, не веря удаче, сделал первый шаг. Вопреки мрачным прогнозам докторов, его ноги обретали чувствительность. Когда Лека из пассажира коляски окончательно сделался пешеходом, у них с Ксюшей родилась дочка, и он начал диктовать жене первые главы новой вещи. Это был уже не детектив, а совсем другая история. И вдруг оказалось, что мир, который раньше казался нам таким широким, теперь может разместиться на узком пространстве. Мы думали, что нас — не очень умных, не одаренных, а просто вменяемых и адекватных, — много, и твердили вслед за поэтом, как заклинание: “Возьмемся за руки, друзья!” А теперь не верили даже в сайт одноклассников. Нас оказалось мало на этом кораблике, в этой табакерке, плывущей над нашей Москвой, всего-то горстка людей: неистовый Лека по прозвищу Африка, его жена Ксюша с дочкой, и Калиостро, официант пивного погребка с печальным лицом. Зато эти люди не задают лишних вопросов, умеют читать мысли по глазам, а поэтому имеют доступ к твоей душе. И нужно признаться себе в единственной правде, с которой легче дышать: они — это все, что у тебя есть. Поэтому не нужно гадать, кто будет молиться за тебя, кто поддержит плечом, а когда придет срок, прикроет тебе глаза. Отзвуки Почти никого не осталось. Они жили по обе стороны реки, и уже не понять, куда подевались. То ли ушли по руслу на плотах, то ли паводком разрушило мост, то ли их забрали инопланетяне. Подо льдом не видно, как обмельчала речушка, а когда-то она мне казалась чуть ли не с Волгу. Если приедешь с понтом на джипе, бесполезно: никого не увидишь и ничего не услышишь. А если в общем вагоне, где тебя качает и баюкает, а потом еще автобусом, выйдешь негромко к берегу, начнешь различать и блеяние козы, и мычание коровы, и не очень музыкальные вздохи гармони, но главное, голоса… Река Летом я бежал к реке босиком под солнцем, светившим, разумеется, лично в мою честь, и клевер застревал между пальцами. Меня разбирала злость, что не могу перепрыгнуть речку. Я разбегался, но в последний миг тормозил у края берега. Плавать я еще не умел. Трофим дымил самокруткой, сплевывая крошки махры. Он штопал гимнастерку, чинил деревянный протез: ремешки часто рвались. Русло, говорил, неглубокое, только посередине омут. И если с разбегу, запросто можно перелететь место, где глыбоко, а там ухватиться за камыши. Даже немцы перепрыгивали. Как уж погнали их, прыгали как зайцы, только кальсоны сверкали, а тебе, рыжий суслик, слабо? Подул северный, облака заслонили солнце, и мне стало одиноко. Я прилег на траву, положил голову на культю Трофима. Мне нравилась его теплая культя, зашитая в брючину, вместо подушки. От штанины пахло чужим жильем, мылом и медом. Он укрыл меня телогрейкой и дразнил, щекоча нос соломинкой, я, не вытерпев, чихал. Он говорил: не надо было обещать. Не прыгнешь — никто из наших на этой стороне реки слова не скажет, а уважать не будет. И ты сам не будешь. И что-то насчет своей батальонной разведки. Я обещал: немного отдохну, и попробую еще разок. Тут конюх Монахов привел напоить лошадь, услышал спор насчет реки. Он почему-то завелся, снял кирзачи, обернул голенища портянками, разделся до трусов, нашел шестину, поднял палец в назидание: показываю последний раз. Разогнался и прыгнул. Конюх дядя Монахов сильно оттолкнулся, и мы видели, как он полетел через речку, будто сказочный скороход. И вдруг раздался взрыв. Лошадь ускакала. Ухнуло теплой волной, мы встали, глаза слезились, нас трясло. Трофим обнял меня, сильно прижал лицом к себе, чтоб не смотрел на реку. Над водой воняло дымом и еще чем-то сладким. Успокоившись, он сказал тихо: я же саперам говорил: ищите лучше. Мелочь поубирали, а какой-то фугас остался… Касля и Пеликан Когда вечер, снег, и синие сумерки подбираются к дому вплотную, снежинки летят откуда-то из глубины мира. Узкая мамина фигурка угадывалась за окнами во дворе. Она сдирала замерзшее белье с веревок вместе с прищепками, как фанеру. И вот она: дверь настежь, облако пара, холодная волна по коленкам. Ворох едва в двери пролезал, вносила, бросала на диван, и я зарывался головой в белье. Чем оно пахло? Не знаю. Снегом, полынью, а еще чуточку дымом, вороньими перьями, берестой, воздухом между соснами. Ты — носом в скомканные ледяные простыни, тебя оттуда — за шиворот. Но как оторваться от этого снежно-крахмального, щемящего, горького мира? На плите утюги: один, с надписью “Кемерово”, для угольев, и еще маленький, литой здоровячок, каслинский. Большой утюжище стоял на краю плиты с разинутым ртом, как голодный пеликан. Каслинский раскалялся на плите. Каслю мама обычно поднимала бабушкиной ухваткой мягкого войлока, как шкодливого щенка, плевала на чугун для проверки, он приветливо шипел. Она гладила отцову рубашку, приговаривая, что хоть Касля и тяжел, какая ручка ладная, и сам он будто “надменный буксир”. Словно нарочно его придумали — воротнички разглаживать. А для простыней, пододеяльников, нагревали Пеликана. Она набирала совком пылающих угольев в печке, ловко пересыпала в пеликанье чрево, запирала задвижку. Ставила на подставку, и Пеликан становился похож на дредноут, терпящий бедствие при пожаре в открытом море. “Дуй!” — “Зачем, мама?” — “Мелкие уголья дырки прожгут в белье, надо чтоб вышли, дуй!” — “Давай вместе?” Фу-у-у-ух!.. Летели искры со всех щелей, фейерверк, Пеликан важно пыхтел, и вообще врагу не сдается наш гордый “Варяг”… Я смотрел, как она кладет в печку полено за поленом, и вдруг накатывала странная волна, щекотало в носу. Но отчего слезы-то? Ведь, наоборот, прекрасно, спокойно, дивно хорошо, даже очень! Мама приседала на корточки, вытирала щеку мою краем фартука. Получается, я псих, что ли? Она, придерживая прядь своих волос, прикуривала от лучины “беломорину”, смотрела на меня, прищурив один глаз от дыма и качая головой. “Дурачок. Никакой не псих. Русский ты”. Златые горы Под столом, может, и не самое почетное место. Но куда деваться, когда тебе велели спать, а на улице красным-красно от флагов и в доме гости? Вокруг ноги в габардине или в капроновых чулках, свисают подолы из крепдешина, креп-жоржета; скатерть светится желтым, и кажется, будто находишься внутри абажура. “Ну, что же, друзья? За товарища Сталина?” — “Может, за прекрасных дам?” Это отец. Мамина туфля наступает ему на ботинок. Шпокает пробка, булькает вино. “Не будем нарушать традицию”. Звенят бокалы. Хвалят закуски так, что слюнки текут. А холодец-то с чесночком!.. А винегрет!.. А утка с черносливом!.. Не утка, а конфетка!.. Мама говорит, за утку рубль пятьдесят отдала, а в райцентре у кооператоров, слышала, по рубль двадцать, вот в чем досада и огорчение. Продавала тетка Зина с другого берега. Они не уступают нашим, хоть лопни, хоть тресни, хоть до ночи обторгуйся!.. Спасибо, хоронить наших приходят! Так ведь и кладбище на их берегу! И родня, что ни говори! Все мы давно родня! У меня уж сидеть спина затекла, разлегся на домотканом коврике. Теперь вместо неба видна крышка стола, и ладони мужские лежат на женских коленях. Говорят, о снижении цен: кто бы еще в прошлом году мог подумать? И что надо бы ситцу набрать, пока снизили, а то вдруг потом передумают? И мыла со спичками. Советская власть не передумает. Нет, ну, так, на всякий случай. До войны тоже говорили, ничего не будет, а что потом началось… Ладно, хватит! Давайте за детей? Правильно, за наших детей! (Это значит, и за меня, ура!) Пусть им повезет! Повезет, кто в институт поступит. А у нас тут что? Или на МТС, или на ЖБК! Не будем о грустном, праздник все-таки! Песню, песню!.. Кто начнет?.. Пусть Галя запевает!.. Галь, давай!.. Да ну вас!.. Про околицу, что ль?.. Лучше про горы! Ну, про горы, это Федя, он и все слова знает!.. Вермуту ему подлейте! Мне бы вон ту, с белой головкой!.. Кто-то грохает кулаком по столу так, что посуда звенит. Это дядя Федор, его шоферский кулачище. И сразу — с таким отчаянием, с такою силою, что мурашки по коже: “А имел ба я златыя горы и реки полныя вина…” И все хором: “Все отдал ба за ласки, взоры, чтаб ты владела мной одна!” Они пели, и я понемногу засыпал. Но не на первом, конечно, даже не на втором куплете, а только когда тетя Шура, Федорова жена, выводила сердечно: “Но как же, милый, я покину семью родную и страну…” Можно, конечно, оставить эту не очень удачливую страну. Только покинет ли тебя река, и берег, где ты родился, и другой берег, куда ты так и не допрыгнул? А там, через мосток, ближе к лесу, на Веселой горке, запутанные жимолостью голубые ограды… так что сворачивай с обочины, и пёхом по тропинке. Давай, смелее, вдоль столбов, похожих на кресты для римского распятия. Туда, где торчат дома из сугробов, словно костяшки домино, тряпки флагов по углам, рамы с ватою, от абажура на снегу клинья желтого света. Там родители вдвое тебя моложе, бабушке — как тебе. Пенициллин А этот конопатый, стриженный под новобранца, дрожит под двумя одеялами, — кто такой? На лбу полотенце, в глазах двоится, ветер завывает в трубе. Вот бабушкина тень плывет. Юбки задевают елку, звенят цепочки, крутятся шары, дрожат грецкие орехи в фольге, качается картонный заяц. Пахнет хвоей, мылом, камфарой, сырыми, скоблеными досками пола. Неужели я умру? За полгода до чистописания? За год до первой девчоночьей косички, которую дерну? До первой драки в школе за рекой? Значит, перо уже никогда не чмокнет чернильницу: вниз толстая, вверх волосяная: наша Родина — СССР? Скажи ему, танкисты не плачут. Бу-бу-бу!.. Сам скажи!.. Да не плачет он, вспотел, скарлатина же! Полотенце выжимают над ведром. Буль-буль, хрю-хрю! Не достанешь пенициллина, пеняй на себя. Это бабушкин голос. Отец: ну, вы иногда и скажете, мама! Уж сказанули, мам, так сказанули! Чесслово! Его-то и в самой Москве не сыщешь! Тогда ступай к плотнику Тихону на тот берег, гроб заказывать! Пи-пи-пи! Хрю-хрю! Да перестаньте вы! Ребенок все слышит! Не слышит! А вот как не поедешь в город, он вместо нас ангелов услышит! Ангелов не бывает!.. Смешно!.. Мордочку ему утрите кто-нибудь! Мам, где вафельное? Целый час у гаража греют “студебеккер”, сколько кипятка извели, а масло как антрацит. И правильно. Что хорошего эти капиталисты могли нам подсунуть?.. Бу-бу-бу. Одно говно. Не надо, “студик” нам на фронте жизнь спасал. Бу-бу-бу. На дворе двадцать, до города шестьдесят, мост закрыт, но лед на реке уже надежный. Наши проверяли. Я погнал. Помогай тебе Бог! Как отец добирался до области, по каким заносам, где сорвало цепи с колес, кто грузовик толкал, в какие ворота он бил сапогом, какие слова нашел, чтобы дали лекарство, — вроде рассказывал, да не вспомнить. Не потому ли, что беды легче забываются? А утро выздоровления — перед глазами. Свет его хрустален. Сосны его зеленым-зелены, почти синие. И ни слез больше, ни тоски, ни пота, с кухни пахнет пирогом, а вокруг свои. Что хочешь нынче проси. Правда, бабушка?.. Да, да!.. Даже “Орленка”?! С багажником и звонком?! Ну!.. Что же вы делаете с пацаном?.. Замолчите немедленно!.. Мам, и вы!.. А то ж!.. И не подумаю!.. Он ведь чуть не помер! Кто ему откажет?.. Не слушай папу, считай, что велик у тебя в кармане!.. Да постойте вы!.. С неба же не падает!.. Выиграй хоть одна облигация, ну, хоть одна-одинешенька, тогда и другое дело!.. Да я вот ведь тоже говорю, заняла вчера очередь за постным маслом… Дина Сойти с весов? Пожалуйста. Бабушка, прикусив губу, смотрит то на меня, то на планку с гирями, будто на рынке обманули. Либо весы врут, либо врач. Записано: перед каникулами ребенок весил тридцать два кило. Теперь двадцать шесть. Это как? А круги под глазами? А тело в синяках? Его же не в Освенцим отправляли, а в пионерский лагерь!.. Меня выпроваживают в коридор поликлиники, бабушка остается в кабинете с врачом, шепчутся… Здесь будто бы тоннель времени: линолеум, параллели плинтусов уводят в бесконечность. За рядами клубных сидений, — окно и солнце, и ветка каштана, спелые колючие плоды постукивают по стеклу. Все думают, я болен, поэтому вернулся не розовым и упитанным, как поросенок, а худым и побитым, как пес. Мне по этому туннелю назад, к той девочке, которая врезалась в память, никакая фотокарточка не нужна: узенькие плечи, красный галстук, карие распахнутые глаза. Мне — к тому имени, что еще долго буду повторять днем и ночью: Диночка, Дина. Впервые я увидел ее, когда она построила наш отряд. С тех пор ходил за ней повсюду. Пионервожатая может отругать пионера, отогнать, даже отшлепать по заднице. Как любит директор лагеря, отставной полковник Ломтев. Но вместо этого Дина поручает то сложить поленницу, то принести воды для рукомойника, то подмести. Пацаны из отряда смеются. Девчонки ревнуют: прикинь, ей ведь 18 лет, старуха! И выше на голову! Чтобы самому себе казаться выше Дины, учусь ходить на ходулях, падаю, встаю, снова падаю, ноги и руки исцарапаны. Накачиваю петушиные мышцы, корячусь на турнике, давлю прыщи перед зеркалом, расчесываю волосы с бриолином на пробор. Кладу ей под двери ромашки в банке из-под огурцов. Стащив у рабочих белила, мажу кистью на заборе имя ее метровыми буквами. У костра, расталкивая остальных, пристраиваюсь рядом с Диной, впитывая журчание ее голоса: “Обрадовались буржуины, и записали Мальчиша-Плохиша в свое буржуинство”. Через вырез в сарафане видна ее грудь, а на ней родинка и тонкая синяя жилка… Как хочется оттопырить ситец и дотронуться! Хоть на секунду! Хоть одним пальцем! Грудь Дины вздымается вместе с сарафаном, наверное, от волнения перед талантом Гайдара: “И дали Плохишу целую бочку варенья да целую корзину печенья”. А мне? Ни шиша. Я не получаю ничего, хотя аромат ее кожи и волос почти лишает меня рассудка… Тем же вечером, придя к ней с кульком конфет и яблоком белый налив, встаю на колени (видел в кино, как это делают чеховские кавалеры), зажмуриваюсь и признаюсь… Думаю, засмеет. Но она молчалива и грустна. Все, оказывается, гораздо хуже: у Дины есть жених. Вот это катастрофа. Раз у нее другой, зачем мне жизнь? После отбоя, оставив записку, иду к реке. Она — следом. Завидев меня, одетого, по горло в воде, без колебаний прыгает с кладок... Мы переплываем реку и уходим вверх по течению, сушим одежду у костерка абсолютно нагие, плача, целуясь и дрожа, пока не бледнеет небо над горизонтом. Нам не от кого таиться на том берегу. Мы больше никого не боимся. Даже полковника Ломтева. Кажется, мы остались одни в мире — перед Богом и советской властью. Мы разрешаем друг другу далеко не всё, что хотим, но всё, что можем. И нет на свете существ более одиноких. Щука Лодки скользили по реке между травой и лилиями, пока эскадра не выбралась к озеру. Вокруг мелькали огни. Отец подключил фару к аккумулятору, направил в воду, и стал ждать. В длинном плаще, шляпе и ботфортах, с боевым трезубцем, он возвышался на корме, как Нептун. Но рука его сжимала не трезубец бога, а острогу браконьера, жестокое оружие против хищников пресных вод. Да и сама рыбалка напоминала учения гражданской обороны. Острога вонзилась в воду, и тотчас на дно лодки плюхнулась щука. Она извивалась, дергалась, но папа был тоже не промах и треснул рыбину по голове. Вокруг раздавались плеск и сопение, мужики размахивали острогами. Я забился в нос лодки. Отец протянул дубинку, облепленную чешуей вперемешку с кровью. “Долбани-ка гадину еще разок, не помешает!” — “А можно я ее поглажу?” — “Чего?!” Отец замер, вытаращил глаза, а потом так расхохотался, что едва не выпал из лодки. “Да ты знаешь, сколько она полезных мальков пожирает?!” Он безнадежно махнул рукой, сплюнул и снова уставился в зеленые глубины, где плавала еще не убитая рыба. Щука уже пришла в себя: она едва заметно раздувала жабры. Я наклонился пониже, и дальше случилось то, во что никто не верил и в жизни не поверит, кроме детей. Я шепнул, чтобы барыня рыба простила отца, который мог не знать, что щук обычно о чем-то просят… “Эти не просят, — печально усмехнувшись, возразила щука, — эти жарят”. И вдруг прошептала: “Ты будешь плакать по мне?” Я обещал. “Тогда загадывай желание. Только поскорей, чтобы рыбаки не услышали”. — “Матушка щука, сделай, пожалуйста, так, чтобы мне купили пианино. Звуки сидят во мне, как иголки, от них щекотно, честное слово, иногда даже больно, и я мечтаю выпустить их наружу”. — “Понимаю. Только пианино твоим родителям не по карману. Им захочется купить баян”. “Сколько раз отец может тебе объяснять, что слово “литература” пишется не через два “и”, лити, а через “и” и “е”, лите!.. Ах, тебе, засранец, всё равно?! На русскую грамматику, стало быть, тебе наплевать?! Видать, по хорошей трёпке соскучился!.. Что значит, ты больше не будешь, бездарный ублюдок! Бери тетрадь и напиши это слово триста раз: литература, литература, литература!.. И никакого кина в половине пятого!” Невшуткузанемог Это ничего, если этажерка выше тебя ростом. Можно ее обойти, как Измаил, и взять хитростью с тыла. Понюхать старые тома, рассмотреть вензеля с блеклой позолотой. Найти между страницами травинку или бабочку, только она рассыплется прямо в пальцах. Мама любит читать вслух. Она сажает меня между портьерами, у подоконника, где бабушкин гриб в банке похож на медузу. К окну прижимается сумрак. Коптит фитиль на подоконнике, пахнет керосином, лампа отражает мое фиолетовое лицо. Но откуда-то я знаю: не на траву, а сквозь меня идет дождь и поит душу ядом надежды. Это к моим плечам тянется жимолость. Это меня пытаются изменить небеса, за мою пока еще убогую, но уже бессмертную душонку сражаются тени. “Не бойся, мы под защитой, взгляни-ка!” — Мама открывает книгу, указывает мизинцем на портрет мужчины в густых бакенбардах и с шотландским пледом на плече. Спасибо, мы уже знакомы. Нас представила друг другу этажерка. Он попрекал меня за безграмотность. И что я не знаю каких-то Руслана с Людмилой. Я жалел его за печаль в глазах. И был убежден, что его зовут Невшуткузанемог. Когда я от скуки подрисовал ему усы и навел румяна, мне выписали пенделя, а от книги с подпорченной иллюстрацией отлучили. По портрету я не скучал. Орест Адамович Кипренский изобразил румяного сатира: раздвинешь кудри, а под ними, может, и рожки. Заодно меня отлучили и от всей русской литературы. Пендель оказался щадящим, как родительское напутствие. Отлучение — долгим. Мать жалуется, что отдала за книжку 16 рублей. Бабушка говорит: это, считай, тазик клубники, если брать на рынке за рекой. Или пару кругов ливерной колбасы в райцентре. Или заварное пирожное. Или полкило сыру. А мама — про стихи: вот главное!.. И как славно, что хоть набрали текст по полному собранию!.. А он (это я, значит!), дубина стоеросовая, бесчувственный чурбан! Прекраснейшему пииту, отцу языка, на котором мы все говорим, — подрисовывать усы и называть Невшуткузанемогом?! Полное собрание вышло в тридцать седьмом, поэтому многие подписчики так и не увидели первого тома. Избранное отправили в печать в июне сорок шестого, — нищего, рваного, безпогонного, в круженье листовок, под духовые вальсы, очереди за крупой, под стук колес и пенье пьяных инвалидов. Зимою этого сорок шестого мне еще нагревали утюгом шерстяного зайца и совали под одеяло для сугреву. В школьную пору Невшуткузанемог околдовал мое пространство до последнего полосатого столба. Все остальное собралось на реке, дало прощальный гудок и куда-то отчалило. И прокуренный солдатский клуб, где крутили “Падение Берлина”. И кумач на стенах. И темное ханство квартир с запахами белья из выварки, гуталина, кошачьей мочи и духов “Красная Москва”. И пленные фрицы, рывшие колодец. И пьяные конвоиры. И драки до первой крови, и танцы под трофейный “Hohner” во дворе: два шага вперед, один назад. На обложке избранного “Огиз” не удержался и тиснул-таки фрагмент из того же Ореста в виде шоколадного горельефа на ледерине. Зато внутри — рисунки Добужинского. И вот это уж — да!.. Я как зачумленный разглядывал гравюру с вечной Татьяной, вечным Евгением на вечных коленях, припавшим губами к ее вечной девичьей кисти: “Она его не подымает // И, не сводя с него очей //, От жадных уст не отымает // Бесчувственной руки своей”. Сколько раз я канючил этой даме в боа и в малиновом берете: товарищ Ларина, будьте наконец человеком, простите Евгения, он больше не будет! Зачем вам этот старик-князь, к тому же инвалид? Я научился просить и за больного дядюшку Евгения, который “уважать себя заставил”, и за испанского посла, и за автора романа, который их придумал. И уж, конечно, за себя, грешного. Я просил, чтобы не оставляли меня без Пушкина. Человек У меня полно работы. Я сражаюсь с духом Йода и Эфира, дразню отражение на крышке стерилизатора, ловлю солнечных зайчиков, направляю их на медицинские плакаты, — на голове лондонка, за щекой гематоген, в голове туман. Среди призраков, что обитают в мамином кабинете, выделяется Человек. Он состоит из одних мышц и сосудов, протягивает ладони, улыбается последним оскалом: сам знаю, что страшен. Еще бы! Ведь с него заживо содрали кожу. Иначе, говорит, я зря в науке? Зато взгляни, как мудро устроен наш вид, homo sapiens! Ничего лишнего! Мама мечтала, чтобы я стал хирургом. Между прочим, в анатомическом театре… (Она говорит тихо, чтобы не рассердить духа.) Где?.. Я сразу вижу сцену, задернутую синим бархатом с золотыми кистями, слышу увертюру... Нет? Нет, другой театр, в сущности, морг. Вот так. Она вытягивает ладони, шевелит пальцами, словно надевает перчатки. Но представь: ванна с формалином, в ней плавают части тела. Я бы сказала, мой друг, как белые рыбы. Белые рыбы? Угу. Но это совсем не страшно. Ты веришь?.. А если веришь, почему нос морщишь? От маминых волос пахло ландышем и табаком, они щекотали мне шею. В пятом, что ли, классе она впервые показала трофейный фонендоскоп “Кирхнер и Вильгельм”, “KW”: поступишь в медицинский, — твой. Она касалась мембраной моей петушиной груди, вставляла трубки, и я слышал через них мерзкое чавканье. Будто внутри меня кто-то кого-то ел. Она сердилась: уж извини, ничем помочь не могу, это конкретно, твое сердце. Зимой она вдруг попросила съездить с ней на вызов. Серым днем на полустанке коченел товарняк, пыхтел паровоз, кисло пахло углем, с рельс стекали молочные струйки снега. Машинист с шапкой в руке тупо смотрел на снег, и на пятно в снегу, как если бы пролили вишневое варенье. Там лежал мужик без ноги и смотрел в пустое небо. Будто кого-то ждал. Я не сразу узнал Сутягина, кузнеца с другого берега реки. Мама закончила с раненым, его понесли в грузовик. Тут он забеспокоился насчет второй ноги, стал ерзать и материться. В этом не было проку, пришивать конечности еще не умели. Но мать все равно послала меня за ногой. Поодаль из сугроба торчала ступня. От удара валенок мужика Сутягина вместе с калошей отлетел в сторону. Меня удивили не осколки костей, не обрывки жил и сосудов, а дырка в носке, из которой торчал палец с желтым ногтем. Я ухватил ногу и понес на руках, как воин-освободитель спасенного ребенка, но вырубился. Очнулся от нашатыря и ладони матери на лбу: “Жаль, не получится из тебя доктора”. Фронтовой фонендоскоп достался моему сыну. Офелия В большом городе людей будто стирают ластиком: вчера был, сегодня нет. Был Иванов, нет Иванова. Есть другие, похожие, тоже Ивановы, но это не ты, такой-сякой. Так что проваливай, гуд-бай, Америка. Но когда домов раз-два обчелся, похороны заметнее. А наша улочка ведет как раз на косогор, где сидит церквушка. Жарко, и у меня еще температура. Радио поет про куст ракиты. Бьет колокол. Жужжит муха. Я прилипаю лбом к стеклу. Мимо окон несут тесаный крест, следом переваливается на ухабах телега с гробом, за нею плетется черная родня. В хвосте дядья-алкаши, с надеждой на похмелку. Перелетая по веткам, каркают вороны. Замыкает процессию девочка. Она не просто идет. Она парит, скользит по пыли сандалиями, аки ангел на коньках из фильма “Серенада Солнечной долины”. В кулаке зажат букет полевых цветов, который она держит перед собой, как проводница флажок. Поверх распущенных волос наброшен кусок застиранного тюля, явно от занавески, соломенная шляпка, на которую повязаны муаровые и пурпурные ленты. Сквозь тюль мерцают любопытные глаза. Жужжит муха, но я ее поймал, и теперь в кулаке бьется и щекочет. Голоса соседок у ворот слышны: “А кого понесли-то?” — “Корноухова, обходчика!” — “Это тот, что печень пропил?” — “Не печень, а почки!” — “Да хрен ли теперь разница?” — “Глянь лучше, как девчонка убивается! Не внучка ли покойнику?” — “Ой, ой!.. Эта, что ли? Придурочная с того берега! А вы не знали? Там ее Офелией зовут! Если похороны, она тут как тут!” Через пару недель несут буфетчицу Конакову. Офелия за гробом. Потом участкового дядю Мишу, что пьяный утоп. Он, между прочим, так и не показал мне пистолет, но научил чечетке, а еще делать свистки из камыша и свистеть по-воробьиному: фьють, фьють. Офелия идет и за этим гробом. Гроб вносят в церковь. Я за Офелией. В кромешной духоте среди лазури и золота пахнет конфетами. Офелия, откинув с лица тюль и морща носик, пробирается между взрослыми, поднимается на цыпочки, пристраивает в гробу букет, отходит к стене и, зажмурившись, подпевает хору тонюсеньким голоском, до последних строк канона, до “Трисвятого”. И даже когда заканчивают читать, и умолкает хор, она все еще шевелит губами: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! Я догоняю ее за церковной оградою: зачем ты ходишь на все похороны подряд, балда? Ты веришь, что они, как на автобусе, едут в гости к Богу? Она не понимает. “Это с нашего берега едут, — объясняю я, — а с вашего, бабушка сказала, неизвестно куда…” “Дурак!” — показывает язык. “Сама дура! Шла бы лучше к своей мамочке!” Я гневаюсь на все свои девять лет и два месяца, а она обижена — на все семь с половиной: “Здесь так красиво поют!” — Она утирает щеку краем желтого тюля. — Куда же они уходят один за другим? Куда, куда, куда?” “Их забирает река”. Фьють.

Вернуться назад