ИНТЕЛРОС > №9, 2012 > Жизнь в преддверии времени

Сергей Морейно
Жизнь в преддверии времени


24 сентября 2012

В преддверии текста

 

Это текст об Улдисе Берзиньше. Точнее, текст о тексте об Улдисе Берзиньше. Вернее, дополненный обратный автоперевод с авторизованного перевода, сделанного Ингмарой Балоде с моего написанного на четверть по-латышски и на три четверти по-русски текста о монографии филолога Мариана Рыжего — он же поэт Марис Салейс — об Улдисе Берзиньше: (“Улдис Берзиньш. Жизнь и поэтика пространства-времени”. — Рига, 2011).

Изначально текст имел одно лишь латышское название “В прихожей времени”, однако на латышском “прихожая” звучит как “предпространство”, то есть весьма абстрактно. Так что пришлось снять с перевода легкий бюргерский оттенок и подбавить немного метафизики.

Улдис Берзиньш — фигура загадочная. Алхимик, политик, дервиш. Понимает тридцать семь языков, в том числе китайский и древне-исландский (впрочем, как показывает практика, не такое уж редкое сочетание). Перевел Коран, “Песнь о моем Сиде”, “Книгу моего деда Коркута”. Переводил Ветхий Завет, “Старшую Эдду”, Саади, Милоша и Шимборскую.

Пишет то прекрасно, то просто стабильно хорошо (так поют RollingStones или ДДТ), а переводит – по моему мнению – порой совсем никуда, особенно в последнее время (пример – Коран, настолько скучный в его переводе, что трудно понять, как эта книга “натворила” столько дел на Земле). Явный последователь Хлебникова, заявляющий, что прочитал его лишь в зрелом возрасте; олимпиец, небожитель, пьяница, скандалист, мэтр, гигант, борец, заявивший по поводу тринадцатилетнего “маринования” его первого сборника (“Памятник козе”, Рига, 1980): “…От меня в действительности ожидалось всего ничего — этакое "метафорическое" содействие, этакая инициация признания "нашей совместной действительности". Но не встану же я из-за пиршественного стола богов и не нагнусь подбирать крошки!”

Мы (литературная общественность Латвии и я) расходимся в оценке последнего сборника (“Разговор с Почтальоном”, Рига, 2009). Вместо “нового подъема в творчестве поэта” нахожу в нем всего лишь несколько стихов, не раскладывающихся по векторам прежних достижений. Мне не нравится, когда читая глазами стихотворение поэта, с которым знаком лично, я как бы слышу его реальный человеческий голос. Это означает, что из записи начинает уходить то надличностное, что, как ни странно, может еще долго излучаться поэтом при личном контакте.

Поэтому в последнее время мне нелегко с ним общаться и все труднее писать о нем. Но я очень люблю Улдиса и надеюсь, что он не обидится, узнав, что рассказать о нем его русскому читателю я решил не прямо, а путем рассказа о латышской — то есть как бы не существующей для этого читателя — книге.

 

 

В преддверии времени

 

1. Совсем небольшая монография — в этом есть скромное достоинство и обаяние адекватности, поскольку стихи У. Берзиньша по большей части невелики. Прежде чем начать, позволю себе поблагодарить автора и героя — за то, что дали нам возможность присесть к “пиршественному столу богов”. Первая часть книги заканчивается цитатой из Германа М. Маевского: “У. Берзиньш не пишет самые красивые стихи в латышской литературе. Однако именно его стихи побуждали и до сих побуждают к написанию таковых”. А книга и красива, и побуждает красиво думать — ну, насколько кому удается.

2. Мариан Рыжий, очевидно, владеет тайной — поэтическим знанием материала, — что обуславливает его подкупающе спокойный тон. И — это тоже очевидно — он связан условностями латвийской научной школы, которые подчас не позволяют ему перенести свои глубокие интуиции в область метафор: туда, где он особенно силен и где возможно их профессиональное разрешение. Тогда хочется самому додумывать, интерпретировать, спорить. В ипостаси “автора монографии” М. Рыжий остается для меня в первую очередь поэтом, так что в дальнейшем мне хотелось бы называть его М. Салейсом.

3. Читать книгу можно с любого места. В третьей части есть такой пассаж: “Выходит, в этом случае для автора важно и готовый текст "задержать" на стадии "становления" между неофициальной — "анонимно-племенной" принадлежностью и официальной — "авторской"”. Здесь и рядом все написано так, что на память отчего-то приходит стихотворение Яниса Рокпелниса “Детство сетчатки и ветер”: “…поцелуй растворен во времени и пространстве, еще не уточненный ничьими губами, жарко горящий спросонок”.

Эту аллюзию можно бы счесть паранойей — ведь М. Салейс упоминает
Рокпелниса только в связи с жизненными коллизиями Берзиньша. Однако чуть ниже он употребляет — в общем, ни с того ни с сего — слово “янтарь”. Ключевое слово Рокпелниса, для Берзиньша совершенно нехарактерное.

4. Марис Салейс идеально знает и чувствует текст Берзиньша, умеет видеть мир его глазами, что важнее, чем просто любить. Ему удается, почти не напрягаясь, показывать тезис за тезисом. Не рассказывать, а именно показывать — чужим текстом. Он, как дирижер, обозначает тему, затем звучат голоса: сам Берзиньш, Кнут Скуениекс, Имант Аузинь, Ояр Вациетис, Рута Вейдемане, Инта Чакла…

5. Благодаря очень тесному сотрудничеству с Берзиньшем, Салейс смело говорит о личной проблематике, связанной с отсутствующей или не до конца проявленной фигурой отца. Кто знает, может, просто совпало, но у стихов Берзиньша и у книги Салейса есть общий сквозной мотив: ожидание и поиск канонического отцовского начала — от реального отчима-братца Яниса через сказочных Больших (Великих) Мужей вплоть до трансцендентного, неназываемого. Надежда и желание быть любимым или хотя бы понятым, принятым. Позднее признание Берзиньша: “Бежим в гору, я — с большим (взрослым) вместе, он меня любит”.

6. Книга разбита на части: Жизнь, Текст, Пространство, Время. Эти части — как и в жизни — перекрываются по обсуждаемым темам, в результате чего, подобно музыкальной фуге, сквозь книжное полотно проводится идея иерархии, древовидной структуры, означающей взаимоподчинение четырех аспектов Берзиньша, как такового, слева направо и снизу вверх: Жизнь < Текст < Пространство < Время. Жизнь Улдиса Берзиньша — это обретение, “путем Текста”, некоего Пространства до наступления Времени.

7. Не оттого ли, кстати, в пространстве Берзиньша нет янтаря, что еще не прошло достаточно времени и смола не успела загустеть?

8. Пробую представить себе реку времени, по которой плывет Улдис. У меня, как на детском рисунке, получается поток, текущий посолонь между Небом и Землей, омывающий Землю — правый берег — как ливень. “Возраст приходит как ливень / Смывая пыль”. Он встал на земле, “меж зенитом и пеклом, с пальцем во рту” (из автокомментария к циклу “Памятник дону Альфредо”). “Но ведь в самой природе человека заложена необходимость потягаться с безжалостным, чуждым измерением” — небом (считает М. Салейс). Оно ненадежно, переменчиво, грозно. Дотронуться до небес — прикоснуться к трансценденту.

9. Как бы оспаривая слова Руты Вейдемане: “У. Берзиньшу достаточно
земли” — М. Салейс фактически соглашается с ними. Просто земля тут оказывается чем-то большим: это и кусок почвы, и стоящий на нем Улдис, и здесь же растущее дерево и веющий над ними дух. Они — самодостаточны, стабильны, изначально чисты. А где-то лезет в небо коза: “Вот где влезают на небо”.

10. В традиционных мифологических системах предстоящий жизни “хаос” успевает осесть, опуститься на дно — у Берзиньша он колышется наверху. Небо в связке с Землей выполняет мужскую роль. Берзиньш не стремится на небо (ни в прямом, ни в переносном смысле). Держится правого берега, не торопится переплывать реку. Место мужского начала занимает сама река, то есть Время. Время Берзиньша тождественно отцу (и Отцу). В ожидании отца (и времени) течет жизнь Улдиса. (Узнали? Сын бога — герой! — Улдис, протагонист эпоса. “Тот мальчишка — я. Он меня любит!”)

11. “Время У. Берзиньша тесно связано с пространством. Здесь, можно сказать, воплощено мифическое представление о нераздельности пространства и времени”, — пишет М. Салейс в четвертой части. Я бы поправил — пространство связано со временем. Именно пространство Улдиса Берзиньша непредставимо вне времени (в отличие от пространства Яниса Рокпелниса), а не наоборот. Спекуляция, конечно, но почему бы и нет: Берзиньш = пространство, Куннос = время, Рокпелнис = “тень птицы” (первая книга Я. Рокпелниса так и называлась “Звезда, тень птицы и другие стихотворения”). Ранее, в третьей части: “Пространство обретает материальные свойства — оно может расстилаться, съеживаться, отступать, бежать, скрипеть — прогибаясь, затекать в ладонь, сгорать во рту”. Горизонтальная экспансия У. Берзиньша (культуры, языки, народы) — стремление как можно шире познать себя. Вертикальная экспансия (вели, кладбища, колодцы) — стремление познать глубже.

12. Герой стихов Берзиньша неизменен во времени, смещение по временной оси на 10—20—50 лет уже включено в его — если хотите — поэтическое “я”.
М. Салейс свидетельствует: “При чтении каждого нового сборника появляется ощущение, что стихотворения У. Берзиньша возникают не только сейчас — в 2008 или 2010 году, но все еще пишутся в предыдущие периоды творчества”, — еще больше убеждая нас в том, что автор этих стихов сопоставим с пространством, в котором время гостит как бы неподвижно (часто встречающиеся в тексте числа, месяцы, годы и сроки маркируют сопряженное со временем пространство).

13. У пространства есть границы, по нему пролегают дороги: оно едино и цельно. Между его частями почти нет дверей — нет разделения на внешнее и внутреннее. Улдис одновременно и за столом, и за окном. Улдоцентричность: иногда в его мире страшно одиноко, как бывает в перенаселенной коммунальной квартире со смежными комнатами. Очищая ситуацию от подробностей, М. Салейс рисует нам такую ярмарку времен: каждому времени больно (каждое время болит).

14. Ингмара Балоде в частной беседе: “Он пишет так, как если бы только что вынырнул из мирового океана”.

15. В поэзии Улдиса Берзиньша часто возникают Зима (Ziema) и Зиемелис (Ziemelis), он же Северный ветер — в качестве проверки на прочность, духовного испытания. Зима — период возмужания, когда допускается, что Время (“день богов, вечный Янов день”) может и не наступить. И очень редко появляется полдень — момент, когда кажется, что Время точно не наступит (“Время неподвижно, солнце жужжит, привязанное в небе) — или, еще хуже, уже наступило: такое вот паршивое время.

16. Марис Салейс выстраивает “лингвоэпическую” концепцию поэтики Берзиньша. “Берзиньш — архитектор, что созвучно его эпическому мироощущению”, — подтверждает Кнут Скуениекс. Говоря об Улдисе Берзиньше, рано или поздно мы произносим слово “эпос”. Говоря об эпосе, поздно или рано мы произносим слово “герой”. Герой произведения — это то, с чем читатель устанавливает (может установить, по замыслу автора) эмоционально-информационный контакт. Героями бывают деревья, животные, люди, эпохи. Язык произведения — это способ (слова, мимика, жесты и то, как они употребляются), каким автор общается с героем в рамках произведения. Пользуясь такими дефинициями, мы избавимся от большинства филологических проблем, связанных со взаимными подменами в парах понятий: герой — протагонист и язык — речь.

17. В случае Улдиса Берзиньша герой всегда один и тот же — это его, Берзиньша, отношения с миром. В каждый текст мы можем войти и что-то изменить в расстановке этих персонажей — Улдис и Мир. Точнее будет сказать, улдис и мир (вспоминая следующее: “Скачут парни на войну улдис через плечо мужик идет за елкой улдис под мышкой язык распущу рощей вскачь где улдис вырос на макушке птица сидит”).
“В каждом человеке скрыт герой, каждое героическое дело человечно — вот две опоры поэзии Улдиса Берзиньша”, — говоря словами Скуениекса. Получается, что язык его стихов — это язык, на котором он разговаривает с собой и с миром, то есть просто язык: речь. Берзиньш — это случай, когда язык совпадает с речью.

18. Миф предшествует эпосу, однако сами мифы приходят к нам, вкрапленные в эпос. Если эпос представить себе как текст-дом, из которого только что вышел автор и где обитают одни протагонисты (автор на пороге), то миф — это все, что останется, если с дома снять крышу, демонтировать потолок, снести стены и избавиться от автора. Миф — вытяжка, экстракт из эпоса. Если взять цикл У. Берзиньша “Двинский берег” под прицел этой концепции, мы увидим результат обратного разбавления мифа. Возможно, “медом поэтов” (“Они смешали кровь с пчелиным медом, и получился медвяный настой, испив которого, каждый делался мудрецом или поэтом”, — цитирует Улдис исландца Снорри Стурлусона.)

19. Рассказывая о встречающихся в стихах Улдиса Берзиньша соловьях,
М. Салейс отмечает их “магический характер и даже связь с инфернальной сферой”. Это будильник, вестник, проводник. Неожиданно вспоминается Мандельштам: “А вы, часов кремлевские бои — / Язык пространства, сжатого до точки”. Казалось бы, к чему здесь сталинские куранты? Но Р. Вейдемане суммирует: “Чего только не делает соловей в поэзии Берзиньша: рычит, кричит, трещит, вопит, стрекочет, щебечет, бьет. Почитай, просто какая-то вредоносная и неприятная птица”. Дальше — больше. Оказывается, “в соответствии с исследованиями Янины Курсите — в некоторых народных песнях соловей появляется в качестве табуированного имени Лесной матери. Стало быть, соловей связан с реально или потенциально опасным божеством, "которого надо опасаться и которому надо приносить жертвы"”.

20. На с. 104 упоминается “Вторичная оккупация Латвии в первые послевоенные годы”. Я понимаю, что это — устойчивое речевое клише (и даже современный исторический термин). Но когда я слышу этот термин от человека, родившегося в 1971 году, начинает казаться, что мне, родившемуся в 1964 году потомку оккупантов, кто-то хочет привить чувство коллективной вины, о чем сам Берзиньш пишет: “Тогда на помощь клыкам приходит расчет, рационализация ненависти и жестокости, те национальные, политические, "расовые" или "классовые" признаки, что позволяют практически неограниченные множества людей определить в "чужие", в "виновники", противу коих жестокость, преступление, зверство — оправданы. Создавать и формировать подобные "множества" помогает то, что мы зовем принципом коллективной ответственности” (“К разговору в "Скрипичном сарае"”, 2011).

21. Было бы интересней, если бы о советском периоде М. Салейс рассуждал (во второй части) диалектически — и в применении к судьбе одного лишь поэта. Да: “можно сказать, что и цензура способствовала "вхождению в себя"” — замечает он, на семи страницах расписывая, какая гадость эта ваша советская власть (тут обыгрывается название книжки Иманта Зиедониса “Я вошел в себя”). Кто бы спорил! Но ведь Берзиньш явный любимчик высших сил (не партии, не КГБ, а тех самых!). И, если уж они позаботились о его даре, наверное, знали, куда запихнуть его самого. Улдис с детства был “The Catcher in the Rye”, инстинкт защитника поселился еще в генах и был лишь инициирован “пражской весной” и прочими реалиями.

22. Как это ни смешно, но “ребята, что сидят наверху” (БГ) при помощи совет-ской власти организовали для него в определенном смысле персональную творческую мастерскую. “В протоколах заседаний секции поэзии Союза писателей зафиксированы два больших обсуждения, специально посвященных рукописи первого сборника У. Берзиньша. В ходе девяти обсуждений наряду с другими вопросами повестки шла речь и о сборнике У. Берзиньша” (с. 26). Одиннадцать обсуждений!

23. Польский поэт Адам Загаевский — в недавнем интервью журналу “Rоgas laiks” (“Рижское время”) — отвечая на вопрос И. Балоде: “Кто ваши учителя?” — сказал: “…Люди в ответ на такие вопросы нередко называют композиторов или поэтов, в которых можно влюбиться. В этом есть нечто неправильное”. По-моему, на мелодическом уровне на Улдиса Берзиньша ощутимо повлиял Владимир Высоцкий образца семидесятых (он звучал тогда из каждого окна). И, хотя Высоцкому можно обоснованно поставить в упрек вещи, со званием поэта несовместимые, автор монографии вроде бы должен и такой факт отметить.

24. В представлении М. Салейса, Улдис Берзиньш сформировался в эпицентре поэтической мысли латышей и в вакууме латышской (латвийской) мысли в целом.
А продолжает писать среди тотального вакуума, вне сравнений, вне контекста — даже, пожалуй, вне себя.

25. Я давно пытаюсь понять, отчего международный авторитет У. Берзиньша далеко не тот, какого он заслуживает. Мне кажется, ничто не мешает связать с ним архетип Шута, говорящего правду в глаза Королю. (“Я предупреждаю тех, кто верою и трудами праведными обеспечил себе место в раю — там не будет поэзии. Там паки и паки поют старые песенки, что сочиняли цари, пророки, а также пьяницы, дураки и шуты, горевшие в аду тревог и собственного легкомыслия”, — сказал однажды Берзиньш.) Мы — земля шутов, полигон правды. “Шут, арлекин, балагур площадной — / Как мы несхожи, и все же едины…” (Григорий Гондельман). “Синьоры! что за вид! невыразимо мне мил арлекин!” (Янис Судрабкалнс “Оливеретто”). “Оба глупцы мы, оба вольны мы…” (Аустра Скуйиня”). Паяц, шут, скоморох, фигляр. “Болтовня, вздор, вранье, чепуха, бредни”: “...Самое любимое мое слово — дурачество. Мне нравится думать о дурачестве как об эксплозии”, — признается Улдис.

26. Еще я искренне радуюсь обилию физических терминов в поэтической книге. Меня не смущает ни сообщение про “неевклидову систему координат, в которой параллельные прямые могут пересекаться” (параллельные никогда не пересекаются — по определению), ни “своего рода поэтический аналог сферы Хевисайда” (понятия “сфера Хевисайда”, как известно, не существует; данное словосочетание — моя собственная выдумка четырехлетней давности). В моменты, когда натура поэта только-только начинает брать верх над философским дискурсом, не успевая победить его окончательно, к автору приходят сюрреальные мысли. Например, “шаги насекомых или муравьиный гам, слышимые испокон веку”, объявляются “своего рода допущением, что культура существует и за пределами антропоцентрической модели мира”. Или вот (часть четвертая): “Текст — это следы голоса, проторенные в материале” (слышал бы это старик Лотман!).

27. Вообще М. Салейс придает чересчур большое значение голосу: “Должно отметить, что запись голоса в материале в поэтике У. Берзиньша аналогична конденсации духа и времени в вещество”. Сразу вспоминается Арсений Тарковский (и с ним нельзя не согласиться): “Найдешь и у пророка слово, / Но слово лучше у немого, / И ярче краска у слепца…” Подчеркивая роль рта, языка и речи, не стоит забывать, что язык — средство коммуникации с героем (что не очевидно: в иной поэтике возможно общение с героем с помощью жестов, свиста или двух-трех фраз, но не языка в целом). Стихотворение становится для У. Берзиньша средством выживания. Состояние “Тоски по написанию стихотворения” перестает быть характерной для поэтов всех времен кокетливой позой.

28. Автор монографии отчего-то решил последовательно противопоставлять Берзиньша не только Евклиду, но и Ньютону с Гегелем, которые были очень проницательными людьми, чьи разнообразные концепции ни в коем случае не могут служить синонимами примитивной и прямолинейной линеарности. И уж совершенно не стоит объединять их в одну позицию (ведь “гегельянская” философия уже оппонирует “ньютонианской” науке). Оперирование философскими концепциями Ньютона и Гегеля — вещь чрезвычайно скользкая (и сложная), в работах такого рода рекомендуется лишь в игровом варианте.

29. М. Салейс фактически вводит в обиход три вида времени: время отнесенное (время вообще), время соотнесенное (с течением процесса) и время целевое (между моментами соотнесенного времени). Исаак Ньютон подчинял, как мы знаем, отнесенную величину соотнесенной (общее — частному). В этом смысле Берзиньш парадоксальным образом оказывается ньютонианцем (в отличие от эйнштейнианца Ояра Вациетиса): “…В поэзии У. Берзиньша человеческая деятельность ценна именно по причине самой деятельности, реже — по причине ее результата”. Излюбленная траектория его перемещений — прямая: “Наиболее вещественный и поэтический образ в ряду этих понятий — луч”.

30. Идея рассматривать все наши отношения, да и саму жизнь сквозь призму обобщенного времени идет-таки от Ньютона. Вопрос: не слишком ли просто? Ответ: да, но в первом приближении годится. Пример: механика Ньютона работает, когда скорости невелики (по сравнению со скоростью света). Далее наступает иная физика. Значит, можно предположить, что время — универсальная материя, определяющая нашу жизнь, причем этот постулат выполняется при неких ограничениях. На что именно? Время = жизнь = перемещение. Итак, ограничение нужно наложить на скорость (течения) времени. На небольших отрезках времени это означает всего-навсего, что время не должно “прыгать”.

31. Непрерывность времени как необходимое условие существования сознания. Вероятно, эту черту Времени Берзиньша постоянно имеет в виду М. Салейс — его неограниченную делимость.

32. Каждый раз, наталкиваясь на явную несообразность — избыток цитат
(Ю. Кристевой или Ж. Деррида), выражающих мысль хуже, чем сам автор; отсылки к структурализму, ветшающему быстрее, нежели национальная идея; огромный список литературы, где странно видеть М. Элиаде при отсутствии В. Проппа — я, спрашивая коллег, зачем М. Салейс так поступает, слышал в ответ: так требуют.

33. Книга М. Салейса в какой-то мере подвела меня к открытию (повороту в сознании?): я впервые — после долгих лет переводческой практики — увидел Улдиса не гигантом, не кудесником, но одиноким Гамлетом ("The time is out of joint: O cursed spite, / That ever I was born to set it right!"). Таким, как в “Минотавромахия”: “…Нет, я не тот, о ком писали в книгах: не светлый судия, не Немезида […] всего лишь отчий сын (Тавр дышит за портьерой) тут вправо, шаг вправо и вперед […] бей, трижды бей теперь, и сделано (рев, век за веком ревут трибуны…)”.

 

 

В преддверии вечности

 

И все же обо одном стихотворении из “Разговора с Почтальоном” я хотел бы сказать особо. Оно написано в связи с посещением недавно восстановленного бункера людей лейтенанта Роберта Рубениса, на линии Угале — Злекас, в сорока километрах от моря:

Бревна новые, росли после войны, как мы.

Печурка новая, на старом месте. Хлеб, сало, огурцы —

и самогон в ведре. Луковицу надо ломтиками! Нары пока

в проекте, прикинь попробуй мысленно — в два этажа. Гильзы

сглоданы землею. Парней набилось! Напержено и, сто пудов, накурено.

Эсэсовец был убит.

 

Нет, господин лейтенант, не дезертируем. Мы будем драться.

Кто знамя целовал, тот знает: полоса от слез посередине совсем

узка. Кто выживет, пускай выносит знамя.

 

В ноябре сорок четвертого более чем полтысячи человек из группы генерала Курелиса или же, как принято ее называть, “Латвийской национальной армии” (мне, дилетанту, тяжело разобраться в источниках: кто фактически командовал, сколько всего человек входило в группу, каков был ее этнический состав — русские, белорусы, поляки, и можно ли их называть “легионерами” — важно, что они были символом борьбы латвийских солдат против обоих оккупационных режимов) вступили в жестокие бои с пытавшимися их разоружить немцами.

Нет, господин лейтенант, не дезертируем. Мы будем драться.

Изо всех известных мне случаев бессмысленного на первый взгляд героизма сопротивление рубенисовских парней произвело на меня самое сильное впечатление. Есть тут что-то от отчаянного достоинства загнанного зверя, который, прекратив бег, оборачивается лицом (мордой) к преследователям. Или мне только так кажется (я не охотник)? В то время как блестяще воспроизведенные Александром Чаком в эпопее о латышских стрелках “Осененные вечностью” дроздовцы шли в бой по необходимости, по кастовому долгу, по чину многолюдства — русскому на миру и смерть красна — то есть п о п р и ч и н а м, в этом бункере для любого, если не для всех вместе, существовало много путей отхода, не позорных, БЕЗстыдных. Причин же драться практически не было.

Я сразу, едва перевел стихотворение, вспомнил лучшие, пожалуй, советские книги о войне — “Обелиск” и “Дожить до рассвета” Василя Быкова. Сдающийся в плен учитель Алесь (тихо и непублично сдающийся), лейтенант Ивановский, ведущий свою команду на подрыв базы боеприпасов в немецком тылу и убивающий единственного обозника с грузом сена. И вспомнил — это была ночь воспоминаний — Иосифа Флавия из книги Фейхтвангера под названием “Иудейская война”, который — согласно Лиону Фейхтвангеру — чтоб выйти живым из пещеры Иотапаты, использует в игре с товарищами фальшивые кости. Ставка — жизнь, и он берет ее. (“По счастливой случайности, а может быть, по божественному предопределению”, — согласно Иосифу.)

Смысл бессмысленных жертв в его отсутствии — у бессмысленных жертв нету смысла. И хотя идут на них часто, они как-то не очень помнятся потом. Легионеры Рубениса не дезертировали (конечно, они унесли с собой в могилы сотню-другую немцев, но что это значило для Курземского котла, да и зачем — в виду скорой победы русских?) оттого, что каким-то образом чувствовали: надо остаться. Правильнее будет драться.

Поступок Иосифа и действия легионеров — вне осуждения и одобрения. И тот, и другие вели себя так, как предощущали и считали необходимым; даже не выбирая между “псом и львом”, жизнью и смертью. Но выбирая между фазой и фазой, временем и временем.

Я хотел бы избежать ошибки суждения о том или ином поступке в исторической перспективе. Избежать вот этого вот Твардовского: “Бой идет святой и правый, / Смертный бой не ради славы — / Ради жизни на земле”. Пускай Быков и пишет: “Но кто знает, не зависит ли их великая судьба от того, как умрет на этой дороге двадцатидвухлетний командир взвода лейтенант Ивановский”, — это, скорее всего, спокойная буддийская констатация взаимосвязи всего со всем.

Так ради чего таранил Гастелло транспортную колонну, для кого Морозов бросался грудью на пулемет? На сколько ходов просчитать? Для Хиросимы сорок шестого? Ради арестов сорок девятого? Кореи, Вьетнама?

Они были ведомы моментом — чувством времени — оттого, что были порошком, который рассыпают по телу Невидимки, чтобы наконец-то увидеть его.

К вящему нашему восторгу, назиданию и предупреждению.


Вернуться назад