ИНТЕЛРОС > №9, 2016 > Жэ-Зэ-эЛ

Марат БАСЫРОВ
Жэ-Зэ-эЛ


06 октября 2016

Роман

АЛИК

 

1

 

Алик немного манерный, мягкий, можно даже сказать, кроткий, и в то же время он частенько бывает наглым. Кажется, он и сам дивится этой своей наглости: «Но ведь могу же!» – всем своим видом как будто говорит он себе и другим. Правда, с оглядкой: не переборщить бы, не получить бы леща за эту наглость.

Я познакомился с ним у Коли Сергеева, который собрал нас у себя дома. Когда я пришел, в комнате было уже человек шесть. Никто никого не знал; в тесном, плохо освещенном пространстве царила общая растерянность, а тут еще открылась дверь и вошла женщина, по всей видимости, мать Сергеева. Уперев руки в бока, она заявила: «Ну-ка, господа, быстренько предъявили паспорта!»

Всех собравшихся за столом охватило еще большее замешательство. Такого никто не ожидал. В самом деле, что за шутки, какие еще, к черту, паспорта? Сергеев поднялся со стула и попытался выпроводить мать за дверь, но та уперлась. Она не хотела уходить просто так, не заглянув в наши документы. Пока они, стоя у двери, толкались, а народ втягивал головы в плечи, я под весь этот сыр-бор пробрался в коридор и выскочил на лестничную площадку перекурить. Здесь и столкнулся с выходящим из лифта Аликом.

Он был худой и немного нервный. Его глаза горели мутным огнем, словно он только что выпил пару чашек крепкого кофе. В уголках его губ бледной пенкой запеклась слюна. Я потом заметил, что она у него всегда там запекалась, но он не обращал на это внимания, не придавая значения такой мелочи. Так и ходил с белым налетом на губах.

С ним была совсем юная девчонка, на вид – лет шестнадцати, но держалась она независимо, как будто пришла сама по себе. Мне она сразу понравилась, так же как и Алик. В них было то, что я искал в людях, – они совершенно не заморачивались тем, как выглядели и что говорили. И еще они постоянно смеялись. Смеялись и смотрели на меня, словно приглашая присоединиться к их смеху. Я рассказал им про мать Сергеева и про паспорта – здесь, на гулкой лестничной площадке, смех звучал особенно раскатисто.

Когда, покурив, мы вернулись в комнату, никакой матери уже не было. Все сидели вокруг стола, настороженно глядя друг на друга.

– Сначала чай или стихи? – спросил хозяин.

Вот те раз, чай! А я-то уж подумал, что мы будем пить мужские напитки.

Алик был удивлен не меньше моего. «Сначала паспорта, затем чай, что за детский сад?» – говорил его озадаченный вид. Впрочем, он тут же махнул рукой: почему бы и правда, не сделать передышку? Конечно, отсутствие алкоголя – штука пренеприятная, но ведь это всего лишь эпизод, к тому же по опыту кратковременный.

– Так что, чай или стихи?

– Да без разницы, Сергеев, как тебе будет угодно.

Все облегченно закивали, заерзав на стульях. Тут было пятеро парней и четыре девушки. Или наоборот, мне было все равно. Остановив свое внимание на Алике, я уже не замечал других. В комнате горел торшер, косо падали тени. Меня охватило какое-то странное чувство соучастия, сговора.

– Ну так что?

– Николай, давай уже чай, – улыбнулся Алик. – Если действительно нет ничего покрепче.

– Покрепче нет, – проговорил Сергеев по слогам, отсекая все возможные возражения.

Когда он ушел готовить напиток, в комнату снова просочилась его мамаша.

– Так будем паспорта показывать или нет? – завела она ту же пластинку, вопросительно оглядывая наши лица.

– Будем, – сказал Алик и, встав, начал расстегивать ширинку.

Мать Сергеева, растерявшись, вытаращила глаза. Она хотела что-то сказать, но подходящих слов не было. Так и не найдясь, женщина погрозила пальцем и вышла, хлопнув дверью.

Потом мы пили в тишине горячий чай, слышен был только хруст сушек и шаги по коридору. За окном выла вьюга, а нам было тепло и уютно, как будто мы давно искали и вот наконец нашли друг друга.

Дело дошло и до стихов. Все читали по кругу, по два-три стихотворения, а когда наступил черед Алика, он прочитал рассказ.

Рассказ был большим, он не умещался в пределах этой комнаты, как будто привычный ее объем вдруг начал расширяться каким-то совершенно неимоверным образом. Текст не был ярким или взрывным, он просто развивался по своим законам. Он рос с каждым предложением и постепенно набирал мощь, становясь огромным и разрушая к чертовой матери эти стены! И тогда я понял, что Алик самый значительный из всех, кого я до сих пор встречал. Когда он закончил читать, Сергеев только крякнул, как утенок, попавший под гусеницу танка. Наступила тишина, а потом настала моя очередь, и я выдал пять своих лучших стихотворений.

 

2

 

В то время  я обитал в общаге в Автово, а мой новый приятель Алик – в однокомнатной квартире на Гражданке. Потом я узнал, что она принадлежала отчиму, который жил с его матерью в их «двушке». Как я уже сказал, Алик был худой, повыше среднего, с впалой грудью и тонким большим носом – его любили все женщины, которые его знали, и даже те, с которыми он был едва знаком. Парни, кстати, тоже его обожали. Бывают такие люди – они нравятся всем. Даже завистники не могли скрыть свою симпатию. Он всех покорял своим обаянием.

Я долго не мог понять, в чем причина такого однозначного отношения к нему. Чем он подкупал, чем заслуживал любовь? Может быть, дело в том, что его невозможно было представить хамом, или подлецом, или тем же завистником. Этот человек был настолько обаятелен и честен во всех своих проявлениях, что располагал к себе сразу же, с первых минут. Ему невозможно было отказать, а он ничего и не просил, в то время как вам хотелось обязательно что-нибудь для него сделать и вы ждали, что он обратится с просьбой, например одолжить денег или помочь советом, но он только улыбался и говорил, говорил не переставая, однако в его словах не было ничего такого, что вы могли бы тут же исполнить.

Он жил один, время от времени приводя девушек. Иногда в его квартире оказывались сразу две, но одной все равно приходилось ретироваться, так как он был консервативен в плане секса: никаких девушка-парень-девушка или, не дай бог, парень-девушка-парень. Он занимался сексом на отчимовском канапе, после чего курил в постели, а затем мог и почитать – пока его партнерша спала, он уходил на кухню и там сидел на табурете, поджав колени, надолго забывшись в толстенном томе Стерна или Рабле.

Ко времени нашего знакомства Алик нигде не работал и не учился – просто жил, питаясь своей молодостью. Его старый чумазый холодильник, бывший когда-то белоснежным, временами каким-то волшебным образом рожал продукты. Алкоголь приносили друзья и девицы, с этим тоже не было никаких проблем. Если ему и нужны были деньги, то только на сигареты. Он курил тогда «Пять звезд», которые считал эстетскими, потому что при чрезвычайной дешевизне у них был вполне приличный вкус.

Мы очень быстро с ним сошлись, буквально стремительно, как, наверное, сходятся в космической ракете, когда вокруг безвоздушное пространство, а жизнь только здесь, рядом друг с другом.

Алик сразу же закатил вечеринку в честь нашего знакомства, назвав его общим днем рождения. Я ехал к нему на другой конец города по первой линии метро, на которой впоследствии произойдет размыв, и тогда, чтобы добраться до Алика, нужно будет выходить на «Лесной» и пересаживаться в автобус, а затем, проехав несколько остановок, снова нырять под землю на «Площади Мужества». Но пока линия была непрерывна, вагоны покачивались и, разогнавшись, с веселым грохотом несли меня к нему. Только-только закончилась зима, и весна, робкая, как девочка, входила в накуренную комнату, полную пьяных парней.

Алик встретил меня так, словно мы были друзьями детства. Меня сразу же поразило его ненапускное радушие. Едва войдя в квартиру, я тут же ощутил себя желанным гостем.

Кроме Алика, здесь был еще один парень – рыжий, с гусарскими усами и такими же озорными огоньками в глазах. Он говорил со смаком, немного грассируя, и поглядывал в зеркало, висящее на стене, словно мимолетом любуясь собой. Его звали Шульц, и он был ментом.

«Вот это номер», – сказал я себе, когда узнал о месте его работы. Шульц совсем не был похож на мента, хотя я бы, наверное, не удивился, увидев его в машине ППС, – это выглядело как парадоксально, так и вполне логично. Отныне все было возможным, и я уже не удивлялся ничему.

Впрочем, Шульц был не простым ментом, а тоже, как и Алик, писал рассказы. Сидя на стуле, он все время цитировал какие-то забавные фразы из собственного творчества, с которым я пока не был знаком, но уже предвкушал нечто необычайное. Теперь все, что было связано с Аликом, таило в себе если не вселенскую глубину, то уж точно небольшую бездну.

 

Гостей было немного, пришли еще две девушки, одна из которых оказалась той самой, бывшей с Аликом у Сергеева. Помнится, мы вышли тогда на улицу и, окунувшись в вихрящийся снег, поплыли по нему к далекому метро, как крохотные суденышки – к большой земле.

Ее звали Тася, у нее был ахматовский профиль и низкий грудной голос. Она встретила меня как старого знакомого, обняв и расцеловав в щеки.

Другая была Аня, высокая, с отличной фигурой. Она немного стеснялась или делала вид, что смущена. По ее словам, ей было неловко, что она единственная из всех собравшихся никак не проявлялась творчески. Аня не писала, не пела и даже не танцевала, зато, как выяснилось скоро, очень любила кино и со временем хотела бы попробовать его снимать. Этого было достаточно: мы все любили кино не меньше, чем литературу, но больше всего – красивых девушек.

В тот день мы напились так, как напивались только герои Генри Миллера и Чарльза Буковски. Эти имена звучали весь вечер, эти и другие, они наполнили маленькую кухню, и пусть в окне маячили кирпичные девятиэтажки Гражданского проспекта – у нас шумел Париж и гудел Лос-Анджелес. Тут были два пьяных писателя, самый прикольный на свете коп и две смешливые подруги. Мой чертов локоть касался нежной груди одной из них, и в штанах было твердо и мокро, и все время хотелось счастливо смеяться и плакать от нежности, и целовать того, кто был рядом.

Я не помнил, как оказался с Тасей в комнате, как я вообще оказался с ней, на ней и даже в ней. Потом она гладила мою голову, что-то приговаривая, будто бы утешая. Она просила меня успокоиться, тихо убеждая, что хватит и одного раза, что больше нет презерватива, а без него она не даст. Без него она не даст никому, даже самому Генри Миллеру. Все остальные сидели на кухне, и только Шульц, как выяснилось потом, ушел за пивом, да так и пропал.

Понемногу придя в себя, я почувствовал, что, возможно, перегнул палку. Возможно, никто из собравшихся в этот вечер не предполагал такого развития событий, что оно было нежелательно и, более того, недопустимо. Меня охватил стыд, хотелось тут же собраться и уйти, однако, встретившись глазами с Аликом, я понял, что все в порядке. Аня сидела у него на коленях, они радостно замахали мне, словно мы не виделись целую вечность. Где ты пропадал, парень? О, можешь не говорить, мы все знаем! Мы все про вас знаем!

Как выяснилось, Тася была тут не впервые и чувствовала себя едва ли не хозяйкой. Она набрала полную ванну горячей воды и, раздевшись, погрузилась в нее. «Тут хватит места для меня?» – спросил я. «Конечно, залезай!» – ответила она. И я последовал за ней.

Неожиданно на краю ванны появилась бутылка пива, словно ее откуда-то издалека телепортировал нам Шульц. Мы сидели в горячей воде, друг против друга, и отхлебывали из холодной бутылки, передавая ее из рук в руки. На кафельной стене было выведено черным маркером: «Я поеду с тобой на край света, лишь бы там была ванна». И еще: «Помни, ты на восемьдесят процентов состоишь из того, в чем сейчас находишься».

Не знаю, как насчет воды, но алкоголя в нас было предостаточно. Когда вода остывала, мы подливали горячей, она переливалась через край на пол, и я никак не мог нащупать пробку под Тасей, все время натыкаясь на ее промежность.

Шульц так и не вернулся. Алик постелил нам на полу, в углу комнаты. Аня легла вместе с ним, и минут через пять после того, как выключили свет, до нас донеслись характерные звуки соития. «Ладно, – прошептала мне Тася, когда они включились на полную мощность, – давай без презерватива». Я мысленно поблагодарил Алика и притянул ее к себе.

Потом мы курили, сидя на полу рядом с нашим матрацем, в тесном кружке, почти касаясь друг друга. Все подробности поглощал полумрак, лишь четыре огонька, как светлячки, танцевали в ночи.

Кажется, Алик с Аней пошли на следующий заход, а я обнял Тасю и, прижавшись животом к ее спине, погрузился в глубокий сон.

 

3

 

Порой Алик бывал невыносим. Кажется, он серьезно верил в свой талант и считал, что это его кое к чему обязывает. Например, к тому, чтобы быть отъявленным эгоистом. Иногда я просто недоумевал, насколько глубоко он в этом завяз, а иногда завидовал его умению замкнуться и сосредоточиться на главной цели своей жизни. В том, что он писатель, не сомневался никто, но вот какой Алик писатель – тут мнения начинали разниться.

Одни говорили, что он едва ли не гений, – настолько их гипнотизировали его рассказы. Другие утверждали, что путь, по которому он пошел в своем творчестве, рано или поздно заведет его в тупик. Были и такие, которые просто молчали, не зная, что сказать. Что касается меня, то, будучи его другом, я был убежден в том, что он когда-нибудь станет отличным писателем.

Обычно он начинал готовиться к писанине загодя. Ему нужна была, по крайней мере, пара дней, проведенных в уединении, в тиши своей квартиры, чтобы настроиться на нужный лад. Что он делал в это время, чем занимался, никто не знал. Он становился другим человеком, от всегдашнего его радушия не оставалось и следа. Как-то раз мы просидели перед его дверью три часа, умоляя открыть, но он просто забил на нас и на наши сумки, полные вина. Он готовился стать великим писателем, там, за дверью своей квартиры, в то время как мы ему в этом активно мешали. Вот этого я понять не мог, вернее, мог, но не хотел, потому что сам, в отличие от своего друга, был катастрофически нечестолюбив. У него же была мечта, была цель, и он, конечно, напился бы с нами, но не в этот день. Не в эти четыре дня.

Потом он читал мне свой новоиспеченный рассказ, и я испытывал такую гамму чувств, что если бы разбирался в нотах, мог бы, наверное, запросто сложить из них симфонию. Тут было все: и восторг, и разочарование, и радость узнавания, и скука. Иногда, слушая, я ловил себя на том, что выпал из контекста и вообще уже давно не слежу за тем, что там происходит, и текст развивается где-то вдалеке от меня, не задевая моего восприятия. Его рассказы были долгими и тягучими, как эти четыре дня заточения, словно он уложил их длину на бумагу, обратив минуты в строки, а часы в абзацы. Читая, он бросал на меня взгляд, и приходилось быть начеку, чтобы не вывалиться из образа внимательного слушателя, – мне было лестно, что я был первым, чьему слуху он вверял свои творения, и только ради этого я готов был терпеть эту пытку.

В своей писанине он ориентировался на Марселя Пруста, Джеймса Джойса, Владимира Набокова. Из современников ценил Сашу Соколова, Андрея Левкина и Валерию Нарбикову. Еще он обожал Генри Миллера, хотя того же Хемингуэя считал слишком простым и мужиковатым. Любил Жана Жене, Раймона Кено, Джерома Д. Сэлинджера, Габриэля Маркеса и Хулио Кортасара. Можно перечислить еще с полсотни имен, чьи книги он читал или собирался прочесть. Впоследствии он увлекся  литературоведением и философией языка, стал изучать Барта и Бодрийяра, штудировать Лотмана и Бахтина. Затем наступил черед лингвистики – он все дальше и дальше уходил от того, что его окружало на данный момент, – что он вообще хотел понять? Или от чего бежал? От собственного неумения строить диалоги? От искусственных фабул и картонных персонажей, от неспособности заглянуть правде в глаза? Нет, он был самым талантливым из нас, я и сейчас так считаю. Просто ему не хватало характера. Да, не хватало стержня, чтобы писать так, как он мог бы это делать.

Мы тогда целыми днями просиживали в кафешках и кинотеатрах, спорили об увиденном и прочитанном, знакомились с людьми, клеили девушек. В городе было несколько мест, где собирались такие же молодые бездельники, как мы, более или менее приобщенные к искусству. Алика много кто знал, его везде окликали, хлопали по плечу, кричали через улицу: «Привет, чувак!» Он со всеми был любезен, всем рад и охотно делился сигаретами, даже если у него оставалось меньше половины пачки. Я не мог этого понять. «Что ты будешь делать, когда она закончится в одиннадцать вечера, а сон – тем дальше, чем сильнее хочется затянуться?» – хотелось спросить у него. Что бы он ответил на это? Просто пожал бы плечами. Он никогда бы не пошел в парадное собирать окурки, чтобы выпотрошив и смешав табак, скрутить полновесную цигарку, как и не выскочил бы на ночной проспект стрельнуть курева у позднего прохожего. Алик мог спокойно оставаться один на один с собственной неудовлетворенностью, с которой давно сжился. Он ко всему относился как к алкоголю: пил, когда он был, и не пытался во что бы то ни стало найти и продолжить, когда алкоголь заканчивался.

У него была библиотека, но книг из нее он не давал никому. «Это все равно что одолжить на ночь свою любимую женщину», – говорил он, отказывая в просьбе дать почитать. В то же время сам он постоянно что-нибудь читал или просто ходил с книгой под мышкой – Алик любил держать понравившуюся книжку при себе и перебирать длинными пальцами страницы – так нежно, так осторожно, словно усыплял бдительность красотки в намерении незаметно пробраться к ней под юбку. Тут было недалеко до оргазма, ей-богу, это надо было видеть, как он охмурял очередную книжку, прежде чем сполна насладиться ею.

Иногда, засидевшись, я оставался у него ночевать. Вино кончалось раньше сигарет, и мы курили на балконе, глядя на серое марево июньской ночи. Небо светлело, постепенно наливаясь синевой, прохладный воздух тревожно пах грядущими переменами, будущими войнами, рождениями детей, смертью близких, встречами и расставаниями, ссорами и перемирием, потерями и хеппи-эндами. А потом всходило солнце, золотое, как наша молодость, и по проспекту гудели первые троллейбусы и пели птицы, но мы уже не видели и не слышали этого, потому что спали в тихой прокуренной комнате.

 

4

 

У Алика было много друзей, но так получилось, что я стал самым близким. По крайней мере, мне так казалось, а вот что на этот счет думал он сам, я не знал. Скорее всего, спроси у него, кого он считает своим лучшим другом, он бы назвал того, с кем почти никогда не виделся. Например, Шульца.

В то время мы везде появлялись вместе. Я пытался подражать ему и быть таким же дружелюбным и легким в общении, однако у меня мало что получалось. Алик, в свою очередь, также не перенял от меня ничего хорошего – каждый оставался при своем. Мы были разными, и было непонятно, что нас объединяло, но кто об этом задумывается в двадцать лет?

Итак, мы таскались по кино, кафешкам и разным литературным объединениям. Когда просили что-нибудь почитать, Алик доставал из рюкзака картонную папку, распускал тесемки, завязанные бантиком, и выуживал стопку листов формата А4. Восемнадцать, двадцать, двадцать пять отпечатанных страниц, с пятнадцатисантиметровыми абзацами, не разбавленными диалогами, – продукт последнего пятидневного затворничества. Он начинал чтение, и все вокруг тут же впадали в транс, слушая его ровный голос, который звучал в одной тональности,  поглощавшей знаки препинания. В этом было что-то сродни магии, он вполне мог бы заклинать змей или еще каких-нибудь смертельно опасных тварей, если б захотел. Когда он минут через сорок заканчивал, слушатели открывали глаза и глубоко вдыхали, словно выныривающие на поверхность воды глубинные ныряльщики. По идее в руке каждого из них должно было быть по жемчужине.

Еще мы ходили по его друзьям – музыкантам, художникам и актерам. Любой такой поход приурочивался к какому-нибудь событию: празднику либо памятной дате. Просто так мы не заявлялись. Впрочем, дата могла быть любой: будь то день американской независимости или просто первый день лета. Бывало, узнав о предстоящем солнечном затмении, мы пробирались в сквот, где вместе с бомжами, уголовниками и скинхедами жили его знакомые барабанщики-перкуссионисты, чтобы просидеть с ними до ночи со стаканами в руках, ни разу при этом не взглянув на небо.

Он не выпускал из рук блокнота, записывая в него какие-то мелочи, но, насколько я понимал, это была лишь игра на публику, та же самая, что и всегда: я писатель, посмотрите, я не трачу время на ерунду. Или вернее: для меня нет понятия ерунды – я все пускаю в дело, все идет в топку, горит жарким пламенем. «Предупреждаю, – говорил он мне в то время, – лучше молчи! Я использую все, что ты скажешь или сделаешь. Для меня нет ничего святого, никаких тайн, никаких секретов! Ты будешь рыдать, как барышня, умоляя, чтобы я вычеркнул ту или иную сцену, но бесполезно. Ты не проймешь меня слезами. Все на продажу, мой друг! Все на продажу!»

Вот это анджевайдовское «все на продажу!» стало его девизом, его кредо.

Мы больше ни разу не были у Сергеева, зато регулярно виделись с ним на различных литературных посиделках. Сергеев плавно переходил с поэзии на прозу и теперь вместо угрюмых коротких стишков писал такие же короткие угрюмые рассказы.

«Поймите, – почему-то на вы обращался к нему Алик, – нужно писать не что, а как. Не бытие формирует сознание, а, наоборот, сознание – бытие. И если вы думаете, что как – это и есть бытие, то вы глубоко заблуждаетесь».

Сергеев морщил лоб, подозрительно поглядывая на Алика, а не парит ли тот ему мозг, но Алик если кому что и парил, то в первую очередь самому себе.

Что-что, а с содержанием или с сознанием у него было туго. Он не мог выдумать ни одного законченного сюжета, в котором бы герои рождались, любили и умирали без заламывания рук, как в фильмах на заре кинематографа.

Однажды я поспорил с ним, что за неделю напишу сорок рассказов, у которых будет начало и конец, пусть каждый из них и уместится лишь в три предложения. Для меня это было просто, главное – расписать фабулу. Когда через неделю я представил ему все сорок, он вытаращил глаза.

– Ты гений, – сказал он мне.

– Да нет же, с этим любой справится, – ответил я.

Зря я такое сказал. Возможно,  с этого момента он начал кое-что понимать о себе – и обо мне тоже.

Но первый раскол произошел у нас из-за женщины. Мы и раньше конкурировали в этом вопросе, но именно эта женщина вбила первый маленький клин в нашу дружбу.

Несмотря на молодость, у нее уже была пятилетняя дочь и сваливший в Израиль муж. Будучи практикующим врачом, он исправно посылал ей нехилые алименты, и на них она преспокойно снимала квартиру и, обеспечивая себя и ребенка, жила в полное свое удовольствие. В число этих удовольствий, кроме всех прочих, входили нечастые вылазки с Аликом в кино. Там-то он меня с ней и познакомил.

Ее звали Людмилой, но она представлялась Милой, словно, оставшись без мужа, срезала косу и теперь щеголяла с мальчишеской прической. Короткие волосы ей бы и правда пошли, они бы еще больше подчеркнули выразительность ее глаз. Но ее волосы были длинными, она собирала их на макушке в пучок и выглядела такой чопорной Одри Хепберн, мимо которой Алик, конечно же, с его-то любовью ко всему изысканному пройти не мог.

– Я видела этот фильм, – приблизив лицо к моему, вдруг тихо произнесла она, когда на экране пошли первые титры.

– Я тоже, – сказал я.

– Тогда пойдем?

Пойдем? Это было неожиданное предложение. Когда мы уходили, я прочитал на лице Алика такое смятение, будто он потерял дар речи. Я лишь пожал плечами на его немой вопрос, сам мало что понимая. Меня вели как на веревочке, и я ничего не мог поделать.

Выйдя из кинотеатра, мы немного прошлись по улице, затем заглянули в маленькое бистро, где она заказала нам по чашке кофе и по пятьдесят коньяка. Разговор не клеился, мы оба были смущены, и в большей степени я. Все случилось так неожиданно, я чувствовал исходящие от нее флюиды, мне было лестно и в то же время неловко.

– Это из-за Алика? – спросила Мила, когда мы ехали в метро.

– Мне кажется, он влюблен в вас.

– Влюблен? Бросьте! Алик не умеет любить. Может быть, он научится когда-нибудь потом, если повзрослеет.

Она, конечно, верила, что Алик может испытывать к ней теплые чувства. Почему нет? Мила знала, что может нравиться, после отъезда супруга у нее было много мужчин – она рассказала мне, как снимает их в джаз-клубе, на одну ночь, а потом бросает. Или это они ее бросали? Не суть. В общем, она искала богатого еврея, потому что ее бывший был евреем, и теперь мужчин других национальностей для серьезных отношений она не рассматривала.

– Вы еврей? – спросила она у меня, никак не желая переходить на «ты».

– Похож? – усмехнулся я.

– Вы похожи на кого угодно, только не на еврея, – улыбнулась она. – Вы ведь не влюблены в меня?

Несмотря на молодость, Мила была опытной соблазнительницей. Мы дошли до ее дома. «Подниметесь?» – «А дочь?» – «Она у свекрови». Мы поднялись на второй этаж, вошли в темную прихожую. Она будто испытывала меня, делая все медленно, словно ждала, что я накинусь на нее прежде, чем она включит свет, а потом прежде чем снимет сапоги, пальто, подаст мне тапочки. У нее был отличный профиль и точеная фигура, единственно, что с ней было не так, – это плохие зубы. «Ненавижу зубные кабинеты», – поморщилась она. «Как много у нас общего», – сказал я.

– У меня есть одна странность, – снова заговорила она. – Я люблю по-жесткому.

– Это как?

– Это значит, вы должны меня немного побить.

Я смотрел на ее красивое лицо и не понимал, о чем она говорит.

– Побить?

– Да, побить, побить, – немного раздраженно повторила она. – В постели, перед тем как.

– Ты хочешь, чтобы я тебя избил?

– Вы видите разницу между словами побил и избил? – Кажется, она уже была порядочно раздражена.

– Нет, – сказал я и начал одеваться.

Она смотрела, как я зашнуровывал ботинки.

– А вы похожи с Аликом, – произнесла она, когда я выходил в парадное. – Вы такой же слабый, как и он.

– Попроси ты его, уже сейчас бы ходила в синяках, – ответил я и закрыл за собой дверь.

 

– И ты ушел? – спросил Алик с пола, по которому он катался во время моего рассказа. Но не от смеха, а от сильного потрясения.

– Я не мог так с тобой поступить, брат, – ответил я.

– Да ладно! Неужели ты не трахнул ее только из-за меня?

– Признаюсь честно, не только. Мне совсем не хотелось ее бить. А ты бы как поступил на моем месте?

– Я? – Алик поднялся на ноги и сел на стул. – Сделал бы я ей больно? Конечно! Если это ее возбуждает! Черт, я бы исполнил все, что она попросила!

– Ты гонишь.

– Нет, нет! Ты меня не знаешь! Ты не знаешь, на что я способен! Я бы сломал ей руку, если бы понадобилось, чтобы с ней переспать! Черт, чувак, на твоем месте должен быть я! Как так случилось, что она выбрала тебя! Какой же я дурень, что познакомил ее с тобой!

– Но ты не виноват! – тут же спохватился он. – Ты ушел, поступив как настоящий друг.

– Ты влюблен в нее? – спросил я.

На секунду он задумался:

– Да, конечно. Она мне очень нравилась. Но теперь… теперь я даже не знаю, что тебе сказать.

Конечно, он врал себе и мне – Алик был еще большим пацифистом, чем я, и она это за версту чуяла. С этой женщиной ему не светило с самого начала.

После того случая я стал замечать некоторую холодность в его глазах. Внешне мы оставались все теми же неразлучными друзьями, но я уже чувствовал, что он не доверяет мне, как прежде.

 

5

 

Спустя полгода он познакомился с француженкой, преподававшей на факультете иностранных языков в университете. Ее звали Ариэль, и в ней было немало арабской крови. Она с трудом говорила по-русски и очень мило картавила, что придавало ей дополнительное очарование. К Алику ее привел их общий знакомый, с ней был еще один парень, которого звали Седрик, с ударением на последний слог. Когда они, выпив вина, ушли, Алик решил написать ей любовное письмо. Он взял с полки «Войну и мир» Толстого и понадергал оттуда некоторые цитаты на французском, где герои объясняются в чувствах. Потом Ариэль говорила, что ни одна фраза не была написана правильно, но Алик перевел стрелки на великого русского писателя. В любом случае такое послание она получала впервые, ход оказался верным, и Ариэль ответила на его внимание.

У них завязался русско-французский роман. Ариэль была нежна, скромна и загадочна. Я считал ее лучшей из всех женщин, бывших когда-либо с Аликом. По сравнению с ним она была богата и в силу плохого знания русского языка немногословна, что опять же являлось плюсом. Ко всему прочему, она жила в Париже, в том самом городе, где творили его кумиры и куда он с ее помощью мог бы попасть, чтобы повторить их путь. Он стал проникаться ко всему французскому: смотреть Годара и Шаброля, слушать Патрисию Каас и Азнавура, читать Сартра и Камю. Конечно, все это он читал, смотрел и слушал раньше, но теперь Алик воспринимал их гораздо ближе, они не казались ему недостижимыми.

Кокто, Габен, Паради, Готье, Монтан, Аджани, Денев, Брессон, Бессон, Влади, Марсо, Матье, Платини, Портман, Мориа, Бомарше, Кубертен, Ферма, Карден, Ришар, Декарт, Бернар, Ардан, Пиаф, Золя, Селин и многие другие соотечественники Ариэль стали занимать Алика едва ли не больше нее самой. Можно сказать, он загорелся Францией, а та, которая зажгла этот огонь, осталась в стороне.

Она ему нравилась, но не более того. За спиной этой девушки маячила такая культура, которая полностью поглощала ее образ, растворяя без остатка. Глядя на Ариэль, он видел только величественную историю архитектуры, литературы, музыки и кино. Он не мог любить это как свое, он мог только восхищаться замечательной перспективой. Думаю, Алик так и не смог выделить из всего этого блеска простую, в общем-то, девушку, искренне влюбившуюся в него. Возможно, она тоже увидела в нем нечто большее, чем он являлся, но все-таки ее взгляд был трезвее.

Она свозила его во Францию. Тогда, в девяностые, в нашем кругу такая поездка приравнивалась к полету на Луну. Ариэль познакомила Алика с родителями, водила его по залам Лувра, они сидели в кафешках Монмартра, прогуливались по площади Пигаль, она показывала ему знаменитые набережные и мосты. Он вернулся полный впечатлений, но и вместе с тем опустошенный до предела – так бывает, когда волна, обрушиваясь на каменный берег, взрывается снопом брызг, а потом спадает. Он приехал другим, как будто потерял больше, чем приобрел, утратив по дороге часть своего обаяния. Некоторым людям нельзя никуда выезжать – оторвавшись от корней, они начинают увядать. Я, например, тоже не мог представить Алика в другом месте и в другом формате общения. У него была квартира, где он был полноправным хозяином, – это многое для него значило. Если бы он мог, как улитка, передвигаться со своей жилплощадью на спине, тогда другое дело. Без нее он чувствовал себя неуверенно. Но вряд ли и это было главным. Скорее всего, Алик выжал из этой девушки все и теперь не знал, что с ней делать дальше. Он мог на ней жениться и уехать из страны, но, побывав в Париже, Алик не нашел там того, что искал. Или Париж оказался пустышкой, или пустышкой был он сам.

Как бы там ни было, но после этой поездки отношения Алика и Ариэль постепенно сошли на нет. Он стал отдаляться от нее, все чаще уединяясь в своей квартире под предлогом письма, страсть к которому открылась в нем с новой силой. Теперь он запирался на неделю и больше, набивая на печатной машинке безумно длинные тексты, в которых не было ни одного героя и начисто отсутствовал сюжет. Он читал их на литературных объединениях, куда многие участники, заранее узнав о его чтении, не приходили вовсе, а мнения оставшихся делились наполовину. Там были и горячие его поклонники. Ничего не понимая в том, что он делает, они увлекались его страстью, его любовью к письму, к самому процессу. В этом процессе и был смысл, хотя сами тексты не представляли никакой  ценности.

После Ариэль его закрутила череда мимолетных интрижек. Все они были такими же бессюжетными и невнятными, как и его рассказы, будто он таким образом упражнялся, чтобы приступить к главному роману своей жизни. Ему нужна была такая героиня, с помощью которой он взобрался бы на неведомую пока высоту. И здесь он не хотел обмануться, это была его последняя попытка сотворить нечто грандиозное.

 

6

 

Славно было вернуться к тому, с чего начинал. Перемены касались других, но не Алика. Приходя к нему, я находил его все тем же клевым парнем, с которым можно было выпить вина и поговорить о чем угодно, легко и непринужденно, как в первые дни знакомства. Он снова был таким же милым и обаятельным, все так же по-мальчишески светились его глаза, все было впереди! И я верил, глядя на него, что ничего не потеряно, что жизнь продолжается, большая великая жизнь! И ведь так оно и было!

Долгое время он работал дворником, потом устроился сторожем в театр, а потом, спустя еще пару лет, его взяли продавцом в ларек. Теперь он довольно сносно зарабатывал, продавая часы и батарейки к ним, и даже заслужил особое расположение хозяина. Все это ему нравилось, он был не прочь примерить на себя роль доверенного лица. У хозяина было несколько ларьков, и он ежедневно снимал выручку, и когда по каким-то причинам не мог, за него это делал Алик. Каждый вечер он пускался в другой конец города на метро по ветке, на которой уже был размыв, и определенный отрезок нужно было проезжать на автобусе. Это было крайне неудобно, но именно в этом автобусе он встретил свою любовь.

Увидев ее впервые, он не осмелился пойти за ней и заговорить, просто стоял и смотрел, как она, выйдя на остановке, переходит улицу и скрывается в арке дома. Он не был уверен, что встретит ее снова, но судьба свела их почти сразу, на следующий же день. И тогда Алик, не искушая фортуны, пошел за ней.

Путь оказался недолгим – подойдя к одному из парадных девятиэтажного дома, она остановилась и вдруг повернулась к нему. То есть она не обернулась, а повернулась вся, словно отдаваясь ему сразу и навсегда.

– Вы меня преследуете, – скорее констатировала, нежели спросила она.

– Преследую, – подтвердил он.

– Хорошо, – сказала она. – Это очень хорошо.

С этого момента все начало развиваться стремительно. Если я напишу, что она въехала  к нему в тот же вечер, это не будет выглядеть преувеличением, поскольку так оно и было.

Ее звали Юлей, и она была танцовщицей: миниатюрной, почти хрупкой, с длинными пышными волосами. Не знаю, что Алик любил в ней больше всего: ее точеную, будто вырезанную из жесткого дерева, фигуру, или ее большие, с некоторой безуминкой, глаза, или стройные крепкие ноги, а может быть, волосы, которые она каждый раз укладывала по-новому? Она была всегда веселой и такой жизнерадостной, что, глядя на нее, казалось, в жизни нет ничего, кроме этой радости.

Они сделали косметический ремонт, переклеив обои и постелив новый линолеум. Знаменитое канапе, помнившее тела многих женщин, Алик снес на помойку, туда же отправился диван из кухни, а их место заняли широченная кровать и кухонный уголок. Алик, поднатужившись, даже купил компьютер в довесок к видеодвойке и музыкальному центру. Теперь он мог набирать свои тексты на клавиатуре, но это не упростило процесс писанины: ему недоставало звука щелкающих клавиш, сопровождающих каждую букву, – сухих щелчков, сливающихся в треск цикад, в клекот крылышек саранчи, надвигающейся ровными рядами на белое поле бумажного листа.

Юля, в отличие от всех своих предшественниц, сразу же почувствовала себя хозяйкой. Переставив мебель на свой лад, она установила некоторые правила, которые Алик теперь должен был соблюдать. Во-первых, было запрещено курение в комнате – теперь курить можно было либо на кухне, либо на балконе. Во-вторых, прекращалось систематическое употребление алкоголя – оно становилось упорядоченным. В-третьих, Алик должен был регулярно мыться и стричься, ухаживать за ногтями, ежедневно менять носки и нижнее белье. Ко всему прочему, ему пришлось привести в порядок зубы, чтобы устранить запах изо рта, а также проверить щитовидку, так как Юле показалось, что у него растет зоб. Алик всегда был субтильным, но теперь его худоба воспринималась как ненормальность. Я ждал, когда же в его небольшой квартире появится велосипедный тренажер и беговая дорожка, а еще двухпудовые гири и трехсоткилограммовая штанга.

– Еще немного, и я тебя перестану узнавать, – сказал я, когда, выходя на балкон перекурить, мы втихаря глотали коньяк из тайно принесенной бутылки.

– Не могу ее ослушаться. Иначе буду лишен доступа к телу, – ответил он с каким-то несвойственным ему кривым канцеляризмом.

Но все же, несмотря на все эти ограничения, Алик был счастлив – по крайней мере, первое время, растянувшееся примерно на пять долгих лет. Он почти перестал писать. О чем ему было писать? Жизнь вошла в тихое русло и понесла свои воды вдоль ничем не примечательных берегов. Да и потом произошедшие в его жизни перемены так явно выявили отсутствие перемен в его писанине, что ему стало тошно продолжать этот бесконечный, ставший уже утомительным путь. Он больше не чиркал в свои блокноты, не цитировал себя и других и, кажется, даже перестал читать, хотя у него на кухонном столе всегда была раскрыта какая-нибудь книжка. Как антураж, как предмет натюрморта, как пикантная добавка к кастрюле с куриным супом.

Алик был счастлив, потому что рядом с ним была счастлива его женщина. Их отношения и правда походили на идиллию – приходя к ним, я видел как светятся их глаза, горят одним и тем же огнем. Не знаю, что было бы, сядь Алик в то время за клавиатуру, чтобы попробовать описать свое счастье. Возможно, из-под его пальцев вышла бы замечательная история взросления, прошедшая все испытания, но Алик даже не думал о такой ерунде.

Юля учила детей танцам в одной из городских школ, но и не упускала случая показать несколько запоминающихся па своим гостям, плохо стоящим на ногах после застолья. Мы не забывали своего друга, время от времени навещая его в знаменательные даты, когда ему было разрешено официальное употребление спиртных напитков. Юля показывала нам махи ногами, и мы повторяли их с веселым усердием, так, что, порой падая, разбивали лбы.

Алик все реже показывался на лито, и теперь его появление не вызывало былых эмоций. Находя глазами друзей, он кивал каждому и с потерянной улыбкой садился на свободный стул. По большей части он молчал, а когда высказывался, делал это негромко и коротко.

Конечно, Петербург ничем не хуже Парижа, только ведь и он бывает разным. Однажды выбрав его, по прошествии времени ты вдруг понимаешь, что выбирал не город, не улицы и не маршруты, которыми теперь вынужден ходить. Ты выбирал свободу, в которой твоя творческая активность должна была набрать ход, и поначалу все шло как надо, пока ты где-то не сделал неверный шаг. Отматывая время назад, можно было вычислить, где ты лопухнулся, но что ж теперь, когда самая первая твоя пурга уже давно замела все следы? Да за нами сугробы, брат, снежные завалы, хотелось сказать ему, когда он начинал жаловаться, что всегда делал что-то не так.

– Мне кажется, я больше ее не люблю. Это нелегко говорить, но я хочу, чтобы она ушла. Я устал. Хотя, с другой стороны, ей некуда идти. Что мне делать? – говорил он за кружкой пива в маленьком шалмане.

– Почему некуда? – удивлялся я. – До тебя ведь она где-то жила?

– Она жила с родителями, но теперь там живет ее сестра с дочерьми. И потом что мне делать со своей совестью?

– Господи, это всегдашняя история с чувством ответственности за тех, кого мы приручаем! Мне, может быть, тоже будет ее не хватать, но я же не строю из этого трагедию? – пошутил я.

– Ты другое дело, – принял он всерьез мои слова. – Ты всегда был жесткосерден.

А вот это было неправдой. Можно было вспомнить немало случаев, когда в роли плохого парня выступал именно я только для того, чтобы прикрыть его задницу. Алик, например, почти всегда давал очередной пассии ключи от своей квартиры, а, решая расстаться, забрать их обратно не мог из-за элементарной трусости. Приходилось разыгрывать такой спектакль: я звонил этой подруге и объявлял, что мне необходимо пожить в его квартире пару дней и что мне нужны ключи. Она перезванивала Алику, и тот, извиняясь, заверял, что это всего-то на пару дней. В результате я забирал ключи, а он на какое-то время отключал телефон. Все было просто, но почему-то в этих случаях угрызения совести испытывал именно я, а не он.

Но с Юлей действительно было сложнее. Честно говоря, я бы вообще не справился, будучи на его месте, так бы и жил скрепя сердце, пока не умер бы кто-нибудь из нас.

 

7

 

Я хорошо помню тот вечер, когда он решил объявить ей о расставании. Мы сидели в кафе и снова пили пиво, и он все порывался заказать водки, но каждый раз я его останавливал. «Тормози. Тебе сегодня предстоит серьезный разговор. Ты, кстати, не забыл о нем?» – «Конечно, не забыл. Я ничего никогда не забываю, у меня все записано вот здесь, – стучал он по своей груди кулаком. – Я скажу ей все, сегодня же! И буду свободен. Может, я и люблю ее, но свобода мне дороже!»

Свобода. Что он подразумевал под этим словом? С чем ассоциировал? Может быть, со свободой в своей писанине, в которой он себя ни в чем не ограничивал, тем самым переворачивая само это понятие, поскольку его просто не существует, когда нет противоположного значения.

Но он действительно устал. Ему было уже далеко за тридцать, и все вроде бы шло хорошо, но чего-то явно не хватало. А может, это просто уходила молодость, и он не мог смириться с ее уходом – таким будничным, незначительным… Ему хотелось, как когда-то, пуститься во все тяжкие, в какой-нибудь жесткий загул, и чтобы там было все, вплоть до безжалостного похмелья, а в какое-нибудь из утр – веселый поход за замерзшим пивом, состоящим наполовину из льдинок.

А тут еще объявился Шульц с какой-то девицей – они заявились без звонка, чем вызвали у Юли шок, но Алик был искренне рад старому другу. Шульц остался все тем же чудаковатым парнем. В этот раз он появился в какой-то солдатской шинели, накинутой на гавайскую рубашку. Его дама была в рваных колготках, с синяком под глазом. Они принесли бутылку вина и, как в старые добрые времена, собирались ее распить вместе с хозяином. Как в старые добрые времена. Здесь не было ничего, чтобы указывать им на дверь.

– Она просто их выставила, – сказал Алик, отхлебывая из бокала. – Она выгнала Шульца, которого я так давно не видел.

– А что же ты? – спросил я, хотя и знал ответ. Наверняка он виновато улыбался и разводил руками, провожая их до лифта. Может, даже помахал им вслед и сказал: «Я позвоню».

– Он больше мне не позвонит, – потерянно проговорил он, и тут я заметил в уголках его губ запекшуюся слюну, которую не видел с тех сам пор, как он начал встречаться с Юлей. Это был знак.

На следующий день я набрал его номер, и он ответил, что не смог порвать с ней. Еще он попросил, чтобы я некоторое время его не беспокоил, что он будет очень занят. «Я тебе сам дам знать», – добавил он на прощание и прервал связь.

Как же я был зол! Мое время, советы, участие – все это ничего для него не значило! Я вовсе не хотел, чтобы он кого-то выгонял, но если ты твердишь мне об этом в течение трех последних месяцев, раз за разом – одно и то же, то я вправе если не требовать, то хотя бы ждать от тебя, что ты ответишь за свои слова.

Впрочем, когда он рассказал, в чем было дело, я сразу его простил. В тот вечер, придя домой, он узнал, что Юля серьезно больна.

Она сгорела быстро, за какие-то полгода ее не стало. Насколько я знаю, он был с ней до самого конца, но подробности мне неизвестны. Все, что творилось в его душе, в его квартире, осталось с ним. Он не был мастером душевного стриптиза, он только мог описывать ничего не значащие абстрактные явления – так подробно и нудно, как, например, течет время или приходит старость. Он не мог описать уход Юли, но стал его свидетелем.

Когда я вновь появился на пороге его квартиры, она была тиха, как чистый лист. В ней были только Алик и кошка, вот и все, кто остался тут в живых. На полке в голубой рамке стояла Юлина фотография – за шесть месяцев смерть выгнала ее из жизни, но так и не смогла выгнать из его квартиры.

Время шло, и постепенно Алик приходил в себя. В силу своей жизнелюбивой натуры он не мог долго убиваться из-за потери. Тем более, если вспомнить, он и сам хотел ее бросить. Судьба распорядилась таким образом, что ему не пришлось выглядеть подлецом, наоборот, теперь Алик был жертвой, хотя, если бы у него был выбор, он, безусловно, предпочел бы другой вариант.

Алик приходил в себя, заново обретая язык и нащупывая почву под ногами, как человек, вернувшийся из долгого плавания. Он наладил старые связи, на время забытые, но, как оказалось, неутраченные. Ему были рады. Вот он, наш Алик. Он заматерел и, кажется, повзрослел. Горе красит мужчин, добавляет им шарма. Тише, тише. А что такое? А вы разве не слышали о его трагедии? Они так и говорили между собой, склоняя на все падежи это слово. Трагедия. Еще говорили драма. И травма. И добавляли душевная. Алик только грустно улыбался, пока никого не оставляя у себя на ночь, хотя претенденток утешить его хватало. Он чувствовал себя бесполым, одинаково тянущимся как к мужчинам, так и к женщинам, но не за лаской, не за сочувствием, а просто как к живым существам, от которых исходит хоть какое-то тепло.

В это самое время у него случился затяжной роман с замужней поэтессой, которая примерно раз в месяц сбегала к нему из семьи и жила в его квартире до тех пор, пока им обоим не становилось тяжко в обществе друг друга. Это повторялось раз за разом. Первые дни они кайфовали: он готовил ей завтраки, они смотрели фильмы и говорили о чем угодно. Обо всем, только не о ее стихах. Алик их терпеть не мог. Единственное, что он запрещал ей в его присутствии, – читать стихи собственного сочинения. Это очень сильно ее обижало, но если вначале она как-то сдерживалась, то потом под воздействием спиртного начинала ему мстить. Дело доходило до пьяных истерик с битьем бокалов и крушением мебели, до вызовов скорой помощи и объяснений с участковым инспектором. Она клялась, что больше ноги ее не будет в этой квартире, но проходил месяц, она возвращалась, и они мирились. Такие качели повторялись раз за разом, пока он не поймал ее на измене. Собственно говоря, это слово для нее не имело смысла, так как она изначально уже изменяла с ним мужу. Одна измена накладывалась на другую, только и всего, почему он так бесится? Да, она любит его, но он никогда не понимал ее души!

Кое-как он покончил с этим безумным романом, и теперь, казалось бы, наступила пора тишины и спокойствия, но тут неожиданно грянула новая беда: у отчима пошли трещины в отношениях с его матерью. Это могло стать катастрофой. Отчим возвращался в свое жилье, а Алику нужно было переезжать к матери. После двадцати лет проживания теперь из этой квартиры выгоняли его. У него было такое чувство, как будто его выгоняли из собственной жизни, – как это вообще могло произойти!

– Погоди, может, все еще рассосется, – успокаивал я приятеля.

– Знаю я, как это рассасывается, – отвечал он, качая головой. – Я даже знаю, чем это заканчивается.

Я не мог понять, что он имел в виду, произнося эти слова, но, если говорить откровенно, кое в чем опыта у него было действительно поболее моего. Все заканчивается смертью, рано или поздно мы все умираем, но даже там, за скобками этой жизни, скорее всего, мы остаемся теми же, кем являемся в ее пределах, а именно маленькими и бессильными, полностью зависимыми от внешних обстоятельств существами. Выбора нет, вот что он понял к своим тридцати пяти годам. Выбор – это иллюзия для дураков, это самый большой самообман, который только можно придумать!

 

8

 

И все-таки Алик был везунчиком, по крайней мере он мог считать себя таковым: смертельная ссора, казалось бы, грозившая полным разрывом отношений между его матерью и отчимом, внезапно разрешилась бурными женскими рыданиями и скупой мужской слезой. Эдаким очищением, названным древними греками катарсисом. Они помирились, и это была лучшая новость за последний год. Солнце вышло из-за туч, жизнь продолжалась. Удивительная и парадоксальная, она катилась себе по прямой, непонятно чем движимая, все дальше и дальше.

Алик больше не писал. Все, чего он добивался, на что потратил бОльшую часть сознательной жизни, превратилось в неясное воспоминание о каком-то неестественном желании, детской неосуществимой мечте. Все тленно, вот что вынес он из собственного взрослого опыта. Даже бессмертные, казалось бы, тексты давно почивших в бозе классиков когда-нибудь умрут, растворятся в надвигающейся пустоте, которая обязательно придет за каждым из нас, за всеми. Зачем человеку все это, если оно исчезнет вместе с ним, как только он перестанет дышать? Если ничего не сохранить, не спасти от забвения?

А может быть, все было гораздо проще, и он понял, что больше не хочет обманывать себя и других. Что больше не может играть в эту игру, потому что игры закончились. Он не писатель и никогда им не был – вот что он наконец-то смог себе сказать, и после этого ему стало так легко, как никогда не было прежде. Он сбросил со своих плеч груз, который носил очень долго, и почти сжился с ним, но теперь с этим было покончено.

Он был уже не молод, когда его охватила новая жажда жизни. Теперь он многое знал о ней, потому что видел оборотную сторону медали и мог судить трезво. Ему нужна была женщина не для письма, а для любви, для быта, для гуляний под руку по вечерним бульварам, для походов на концерты и в кино, для всего того, что называется счастьем.

И он нашел такую. Ей было двадцать семь, они познакомились в торговом центре, в котором оба работали продавцами. Она торговала бижутерией на том же этаже, что и он, в трех отделах, возле запасного выхода, ведущего на эстакаду, куда он частенько выходил покурить.

Он постоянно рассказывал мне, как обстоят его дела на этом фронте. Судя по всему, они были не очень. Да что там говорить, по моему мнению, у него не было ни единого шанса. Она совсем ему не подходила. Я не понимал, что он в ней нашел, да он и сам не мог ответить на этот вопрос.

«Да, это совсем не то, что у меня было раньше, – говорил он мне, – но знаешь, как меня тянет к ней? Словно она – это я, мое продолжение или начало, не знаю, как сказать, чтобы ты правильно меня понял».

«Это твой конец», – предрекал я ему, а он тут же соглашался: «Да, возможно, она мой конец. Но мне все равно. Я просто хочу, чтобы эта женщина была моей в любой ипостаси».

Алик женился на ней спустя полтора года фанатичного ухаживания, после унижений, слез и истерик, после сотен подаренных букетов, после горы разбитой посуды, взаимных оскорблений и упреков, после тысячи слов и десятков расставаний, после объятий и пощечин, щипков и плевков, после прощальных поцелуев и сухих кивков, ненавистных взглядов и нежных прикосновений, после томительных часов ожидания и трогательных писем – после всего этого пиршества, называемого реальной жизнью, она стала его законной супругой. Свадьба была пышной, ничуть не хуже чем у других. На ней были все его друзья – все, кроме меня. Ровно через девять месяцев они купили таксу и назвали ее… а впрочем, это уже никому неинтересно.

 

 

 

ОМАР

 

1

 

Как-то, после десятка лет нашего приятельства, он пришел ко мне домой и обыграл в шахматы моего восьмилетнего сына. Это случилось так: мы выпили водки, и я сказал ему:

А слабо сыграть с моим пацаном в шахматы?

– Ты серьезно? – спросил он.

Вполне.

Он только хмыкнул на это:

Зови, сыграем.

Я им не мешал, пока они сидели за шахматной доской. Омар уверенно делал ходы, в нем угадывался заправский игрок. Впрочем, не было и сомнений, что он хорошо играет. Это ведь не карты – я даже представить его не мог, тасующим колоду. Омар и карты – смешно! Короче, он обыграл моего сына три раза подряд, целых три, не давая ему продохнуть. Сын крепился, хотя, конечно, ему хотелось плакать. Он не смотрел на меня и, пожимая руку Омару, отводил глаза в сторону. Я не мог понять, зачем я предложил такое приятелю. Неужели и правда рассчитывал, что мой отпрыск, который до этого сыграл с десяток партий со своими школьными товарищами, вдруг обыграет умудренного опытом взрослого мужчину?

– Ты и в самом деле думал, что он меня обыграет? – спросил он, прощаясь.

– Мог бы и поддаться, – пробурчал я.

– С чего это вдруг? – усмехнулся Омар.

– Да просто так. Поддаться ребенку, что здесь такого непонятного?

– Ты предложил мне сыграть и поддаться?

– Говоря откровенно, я рассчитывал, что он и сам тебя обыграет. Но из трех партий ты мог хотя бы одну свести к ничьей?

Он снова усмехнулся, а потом, ничего не сказав, стал спускаться по лестнице, на ходу раскуривая папиросу.

А действительно, зачем я предложил приятелю сыграть со своим отпрыском? Хотел унизить, надеясь на его проигрыш? И было ли унижением, если бы Омар вдруг проиграл? Да черта с два! Здесь не было ничего умышленного, в моих глазах это должно было стать продолжением нашего мирного застолья, но на деле вылилось в принципиальное сражение. И так было всегда. Мой приятель любое рядовое действо превращал в серьезное соревнование, в котором на кон ставились его честь и чувство собственной важности. Он хотел выигрывать во всем, в чем принимал участие, и каждый шаг превращался для него в изнурительный путь, в конце которого победителя ждала награда.

Я вернулся домой и проиграл сыну четыре партии подряд, а потом, вымотанный до предела, лег спать.

 

2

 

Мы познакомились в середине девяностых, когда он возил пиво. Он так и ответил на мой вопрос, чем он занимается: «Вожу пиво». Это была та еще работа! Весь день колесить по городу, раскидывая по точкам набитые бутылками ящики, с водителем, который был не промах, но вряд ли за всю свою жизнь прочел и пару книжек. О чем с ним можно было говорить, с ним даже молчать было не о чем. Так они и мотались туда-сюда, перекидываясь ничего не значащими фразами, подшучивая друг над другом. С небес на землю падал мокрый снег, было зябко. Еще одно лето осталось позади, а до следующего было так далеко, как примерно двести пятьдесят раз проделать один и тот же маршрут: от центра по Энгельса до Суздальского, затем по Руставели на Пороховые, а оттуда по Российскому в Веселый поселок, потом по Народной через Володарский мост на Обуховку и дальше по Шлиссельбургскому в Рыбацкое, потом в Купчино, по Витебскому до Славы, следом на Типанова, далее Ленинский, Стачек, Газа, Огородникова, Лермонтовский, потом по Москвиной и Измайловскому снова в центр.

Не знаю, когда он успевал писать, но его стихи были прекрасны. Более того, они были восхитительны. Омар в то время слыл большим поэтом, это знал каждый, кто прочел хотя бы один из его текстов.

Наше знакомство состоялось на одном лито, которое вел его приятель Евгений. Скоро Евгений стал и моим приятелем. Мы часто проводили время втроем, и поначалу я чувствовал себя лишним в их компании, потому что между ними постоянно шло соревнование, в котором я не участвовал. Это была давняя история, и борьба велась на всех фронтах: оба писали стихи, крутили романы и заводили друзей. Когда-то у них был общий бизнес, но теперь от него осталась лишь точка на Сытном рынке, бывшая в распоряжении Евгения, и развозка пива, которой занимался Омар. Если в отношении женщин расклад был ровный, то в деньгах верх брал Евгений, но зато вчистую проигрывал на арене стихосложения. Боевые действия велись на всех участках одновременно, никто нигде не хотел уступать. Каково же было их удивление, когда однажды они поняли, что в сражении появился третий участник, который не просто занял одну из сторон, как случалось ранее, а выступил как полноправный противник.

С первого же дня Омар стал зазывать меня в гости. Он жил с женщиной, у которой было трое детей, и, кажется, очень тепло к ней относился. Не знаю, любил ли он ее и вообще испытывал ли к кому-либо сильные чувства, но младший ребенок звал его отцом, тогда как старший просто называл по имени. Их семейство занимало две комнаты в трехкомнатной квартире, располагавшейся на первом этаже панельного дома. Я так и вижу солнечный день и Омара, выходящего на застекленный балкон и закуривающего неизменную папиросу; как он щурится, глядя на разросшуюся возле самых окон листву, как разгоняет рукой дым и морщится от детского гвалта в глубине квартиры.

Он посвятил несколько дивных стихотворений той жизни и женщине, с которой жил. В них отразилась нехитрая обстановка, его выходной от развозки пива день, мокрая тряпка в ее руке, скользящая по оконному стеклу, неразборчивое бормотание кухонного радио, дымок от папиросы и солнечные зайчики на выцветших обоях. И во всем этом – тонкая нота звенящей печали. Шорох уходящего времени.

Это были первые полгода нашего знакомства, и в это время он работал на износ. Мы тогда все вкалывали как проклятые в попытках соответствовать определенному уровню, не жалея себя, но только Омар стабильно выдавал достойные тексты и вел в общем зачете, опережая на корпус ближайшего преследователя.

 

3

 

Итак, у нас сложилась теплая компания: Омар, Евгений и я. Да, еще была Маргарита, жившая на тот момент с Евгением. Она тоже писала, впрочем, ни на что серьезно не претендуя; по крайней мере, до определенного момента никогда  не заявляя об этом вслух. Ее рассказы были странными, немного шизофреническими, от них несло больницей и длинными рукавами. В ее текстах совсем не было воздуха, и мне всегда хотелось вдохнуть поглубже, когда я начинал читать очередной ее опус. «Все это лишь разминочные упражнения, – говорила Маргарита про свою писанину. – Но я обязательно когда-нибудь возьму большой вес».

– Когда-нибудь я напишу про всех вас, – сказала она однажды. – И это будет большой роман на несколько сотен страниц. Забвение – самая страшная штука, а вы заслуживаете, чтобы о вас помнили.

– С чего ты взяла, что меня ждет забвение? – усмехнулся Омар, пропустив мимо ушей ее обещание написать роман. – Все уйдут, а я останусь, детка.

– Ты уже уходишь. Тебя уже почти нет.

– Правда? Кто же в таком случае сидит перед тобой и слушает твою чушь? Смотри, вот он я. Видишь, вот моя рука, вот нога, а хочешь, могу показать еще кое-что, столь же прекрасное и осязаемое. Я есть и буду всегда, уж поверь.

– Ты будда всегда, – скаламбурил Евгений, обожающий каламбуры.

– Тебя забудут, – продолжала настаивать Маргарита и тут же оговаривалась: – Без меня забудут.

– Вот дерьмо, что ты тут молотишь?! – Омар начинал заводиться. – Женя, закрой ей рот! Кто ее слушает? Ты ее слушаешь? – обращался он ко мне. – И что она вообще тут делает? Ты вообще кто такая? – он снова поворачивался к ней. – Кто давал тебе слово? Заткнись, пока сидишь рядом с нами! Не говори ничего, ни звука, чтобы я тебя больше не слышал!

Когда его что-то бесило, он мог начать орать ни с того ни с сего, как будто заглатывал невидимый крючок и он рвал его нутро. Дело в том, что Омар был очень честолюбив, гораздо честолюбивее нас всех вместе взятых. Люди, по его мнению, ничего не смыслящие в литературе, могли говорить что угодно, но когда они в своих разговорах касались его личности или, не дай бог, творчества, он выходил из себя. В понимании Омара Маргарита была кайфовой девчонкой, которая к тому же умело отсасывала, но она ни черта не понимала в том, что его занимало больше всего, а следовательно, и рот могла открывать только для того, в чем преуспела на данный момент. В слепом желании отстоять свое место в вечности он отказывал Маргарите в праве встать рядом с ним хотя бы сейчас, и это обижало ее до глубины души. Его трудно было назвать справедливым, скорее он был непредсказуемым.

И вообще, в нем сочеталось несочетаемое. Например, он мог быть романтичным и циничным одновременно – казалось, он и сам не осознавал, где находится граница между двумя противоположными состояниями, которые он испытывал за раз, и была ли эта граница вообще? Как можно было упиваться чтением античной литературы, а потом с такой же страстью смотреть голливудские фильмы третьей категории с какими-нибудь жуткими названиями типа «Забавные мордахи» или «Поцелуй оборотня»? Но стоило порекомендовать ему отличное кино, как он целых двадцать минут выговаривал мне по телефону, какое дерьмо он вынужден был смотреть из-за меня. Короче, порой он был абсолютно невыносим, но ради удовольствия с ним общаться приходилось принимать и эту его сторону.

Все это было позже – уже после того, как он серьезно влетел со своим пивом. И были нешуточные разборки: его забирали прямо из квартиры и везли на очередную стрелку. Садясь в большую машину с тонированными стеклами, он гадал: вернется ли он сегодня живым или его закопают где-нибудь за Невским лесопарком? «Ты просто стой и молчи, – говорил ему бандит, державший его сторону. – Говорить буду я. Отвечай лишь “да” и “нет”, и то, только когда спрошу. Понял?»

Омар утвердительно кивал. Он был благодарен этому бригадиру и его бойцам за то, что они отбивали его от остальных. Тогда-то он и потерял первый зуб. Причем его уделали те, кто защищал, – нужно было разыграть спектакль перед жаждавшими его крови всерьез.

Наверное, это был переломный момент всей его жизни. Омар потерял не только зуб и бизнес, но и весь свой соревновательный запал. Он больше ничему не отдавался полностью. Он стал осторожен и скрытен, жаден и расчетлив, он перестал доверять людям. Но, как ни странно, Омар от всего этого только выиграл, расширив диапазон своих достоинств от загадочной глубины до холодной прагматичности.

 

4

 

Приходя к Евгению, я обычно заставал у него Омара – хозяин уже третий день не мог выгнать поднадоевшего гостя из своей комнаты. Новая Женина пассия в отличие от Маргариты терпеть не могла нашего общего друга, и тот отвечал ей взаимностью. Это ее безумно злило, и она устраивала безобразные сцены, доводя Евгения до истерик, а потом начинала хохотать, показывая свои мелкие хищные зубы. Кажется, она не любила никого, кроме, разве что, Алика. Когда тот приходил, она прыгала к нему на колени и, не обращая больше ни на кого внимания, весь вечер нашептывала ему на ухо.

В общем, ее присутствие вносило в Женину, а значит, и в нашу жизнь только раздор и хаос, поэтому все вздохнули свободно, когда он наконец с большим трудом от нее избавился. Это была та еще сучка, шумная и вздорная, которая еще, ко всему прочему, никому не давала. Нет, она, конечно, не обязана была давать всем подряд, но, мне кажется, даже Евгений, являясь законным обладателем ее маленького лона, и тот не получал в полной мере. Он выгнал ее без сожалений, впервые в жизни испытав оргазм от того, что дал кому-то пинка под зад.

Но и Омар ему тоже порядком осточертел. И хотя Евгений к тому времени выкупил в квартире вторую комнату и места стало вдвое больше, он принялся всячески изживать приятеля, как какого-нибудь таракана или древесного жука.

Омару, конечно, было где жить, и та женщина, в одиночку растившая троих детей, всегда была рада его грязной обуви, стоящей в коридоре ее квартиры, но вот только он все чаще надолго уходил от нее в свободное плавание. Ее дети росли, и вместе с ними росли заботы, и нужно было тащить весь этот скорбный быт, и она разрывалась, деля любовь между детьми и тем, кто когда-то посвятил ей несколько стихотворений, которые, правда, уже не грели. Слова в них постепенно теряли свое значение.

В конце девяностых у Омара случилось несколько романов, и каждый из них мог бы вылиться в нечто посерьезнее, чем просто любовное помешательство на пару-тройку недель. Он жил в квартире, окна которой выходили на Летний сад, просыпался в огромном доме элитного поселка Лисий Нос, ему приносили в постель кофе и утренние газеты, а он при этом даже не удосуживался прятать под одеяло свои большие грязные ступни. Отцы его подруг ректорствовали в университетах, заседали в Законодательных собраниях, владели сетью продуктовых магазинов, и все они души не чаяли в своих дочерях. Омар мог спокойно сделать себе будущее, оставшись с любой из них, но его, как Одиссея, тянуло в открытое море, и всем, кого он бросал, оставалось только вспоминать его высокий рост, греческий профиль и тоску, мерцающую в глазах.

Он продолжал писать, но стихи были уже не те. Казалось, он что-то потерял в погоне за неведомым, за неуловимым. Его слова, не находя опоры, повисали в пустоте или громоздились, наплывая друг на друга, образуя словесный туман, сквозь толщу которого было не видно ни зги.

По инерции он еще делал то, что его занимало раньше: например, устраивал публичные чтения, собирая под это дело всех более-менее значимых городских поэтов, и они еще с удовольствием принимали в них участие, но я видел, как что-то в нем угасало, теряло былой блеск.

Запомнился последний из поэтических вечеров, который он устраивал в одном из помещений Интерьерного театра на улице Марата. Накануне мы сидели у Евгения, и Омар заставлял меня вслух читать мои стихи, добиваясь, на его взгляд, идеальной декламации. Я начинал вновь и вновь, но ему не нравилось то одно, то другое – он все время находил какие-то огрехи и в конце концов довел меня до белого каления, так что я не выдержал и пригрозил, что вообще не явлюсь на это чертово мероприятие. Он вроде как укоризненно покачал головой. «Что?» – с вызовом спросил я. «Ничего, – ответил он. – Пойдем».

Мы уже порядком набрались, но хотелось выпить еще, только в другом месте – эта квартира была доверху заполнена моим раздражением и его менторством.

Мы вышли на улицу и сели в автобус. В автобусе почему-то оказалось два кондуктора. Они оба подошли к нам.

– Ты это видишь? – сказал я Омару.

– Ты о чем?

– Два кондуктора. Они стоят возле нас.

– Ну и что? – пожал он плечами. – У тебя есть мелочь?

– У меня вообще нет денег.

Иногда его невозможно было удивить, а порой он вздрагивал от вполне рядовых вещей. Он не выносил вида крови, боялся собак и высоты, а еще терпеть не мог анекдоты и когда кто-нибудь при нем начинал разглагольствовать о литературе. Здесь у него был заготовлен коронный вопрос, которым он осаживал любого неосторожного знатока. «А ты читал Боэция?» – глядя прямо в глаза очередного выскочки, холодно спрашивал он, после чего тот непременно сдувался, даже если и знал труды древнего философа наизусть.

Итак, заплатив и проехав несколько остановок, мы вышли. Стемнело и как-то резко похолодало, словно мы проехали несколько климатических зон. Я засунул руки поглубже в карманы пальто. Омар шел по ночной улице, присматриваясь к подвальным окнам. Наконец он остановился  и постучал в одно из них.

Удав! – громко позвал он. Потом снова: Удав!

Сначала было тихо, затем справа от нас раздался звук, словно кто-то отодвинул металлический засов. После скрипа дверных петель чей-то голос грубо спросил:

– Кто здесь?

Мы спустились по ступеням и оказались в небольшом подвальном помещении с низким потолком, в который хозяин упирался головой. Ярко светила голая лампочка, в углу я заметил швейную машинку «Зингер» с ножным приводом. Еще тут были пластмассовые столик и стулья, словно их притащили сюда с пляжа. Мы достали водку и пиво, хозяин принес стаканы. Он как-то странно поглядывал в мою сторону, словно видел меня впервые, хотя мы, конечно, были знакомы.

– Ты, пожалуйста, не приходи завтра на вечер, – сразу же после первой сказал ему Омар.

– Это почему еще? – вытаращил Удав глазища. Своей бритой головой и заплывшим лицом он напоминал мне людоеда из мультфильма о Коте в сапогах. Казалось, он сейчас кого-нибудь сожрет, и я никак не мог расслабиться.

– Тебя никто не ждет, – сказал ему Омар.

– Не понял. – Удав открыл рот.

– Понимаешь, – как можно мягче заговорил мой приятель, – никто не хочет, чтобы ты там был.

– Правда, что ли? – еще больше удивился тот. – И ты пришел мне это сказать? И взял с собой его? – Он ткнул в меня пальцем.

Омар промолчал. Я тоже предпочел не вмешиваться в их разговор, хотя внимание Удава неожиданно переключилось на меня.

– А он будет читать? – вкрадчиво спросил он и, опять не дождавшись ответа от Омара, повернулся уже ко мне.

– Ты будешь читать?

– Возможно, – дрогнув голосом, ответил я.

– Значит, будешь. Ты, значит, будешь, а я нет. Получается, тебя все ждут, а я никому не нужен.

Вот тут Удав не угадал – меня тоже никто не ждал. Но сказать это я не успел, потому что столик вдруг взвился в воздух, сделал сальто и, чудом никого не задев, под звон стекла рухнул на пол.

Мы с Омаром вскочили на ноги. Людоед странно улыбался, продолжая плотоядно глядеть на меня. Все, пора было закругляться. Запахиваясь на ходу, я решительно направился к двери.

– Погоди, – зашептал Омар, сунув мне в руку деньги. – На вот, купи еще водки. Тут магазин недалеко.

– Ты с ума сошел, он же псих!

– Прошу, сходи, я пока его успокою.

Я вышел на улицу и замер, пораженный. Что-то вдруг изменилось, казалось, даже воздух стал другим. Сделав несколько шагов, я понял, что произошло: за это небольшое время выпал снег и мир стал белым. Под светом фонарей медленно кружились снежинки, я побрел куда-то вдоль улицы, оставляя следы на тротуаре. По пути мне попался ночной магазин, и я купил на деньги Омара банку пива. Я и не думал возвращаться и чувствовал себя предателем по отношению к нему, но почему-то сейчас это чувство было не постыдным, а вполне оправданным. Неожиданно мне понравилось его предавать, более того, сам не понимая почему, я испытывал какую-то необходимость этого поступка, его закономерность.

На следующий день это чувство правоты прошло. Мы сидели в шалмане на Колокольной, и я не знал, что ему сказать. До чтений оставался час. Я уныло оправдывался.

– Знаешь что, – в конце концов сказал Омар. – Идет оно все в баню.

– В смысле? – не понял я.

Он махнул рукой и вышел из шалмана. На вечере его не было. Больше он никогда ничего не устраивал.

 

5

 

Не знаю, когда он потерял свои документы, – на момент нашего знакомства у него их уже не было. Сначала это не вызывало проблем, наоборот, выделяло Омара среди всех. Никто не знал его фамилии, только имя, имя великого восточного поэта. Омар Хайям – если мне хотелось увидеть, как он выходит из себя, достаточно было лишь назвать его так. Так вот, сначала он не испытывал никаких затруднений, потому что у него была работа и дом и в девяностые менты еще не зверели от восточных лиц. Но потом его стали останавливать на улице и в метро, и Омар вынужден был сидеть в обезьяннике, пока менты шарили в его папке со стихами, которую он все время носил за пазухой. Блюстители порядка попадались разные, но их всех роднила общая озадаченность, когда на вопрос, чья это писанина, он отвечал: моя. Бывало и так, что кто-то из них предлагал Омару в подтверждение слов прочесть наизусть одно из стихотворений, потом еще одно и еще, и неожиданно рядовая дежурная смена превращалась в нечто, похожее на поэтическое представление. Омар гордился такими вот фактами своей творческой биографии. Вряд ли кто-то еще мог похвастать выступлениями в милицейских опорных пунктах, и пусть эти люди не хлопали в ладоши от восторга, но то, что у них пропадало желание отбить почки выступающему, было уже неким подобием успеха.

Попав в мусарню, он обычно рассказывал одну и ту же историю про оставленные в другой куртке документы и про жену, ждущую его дома. Дальше он называл адрес, номер телефона и просил позвонить супруге, чтобы та сама подтвердила правдивость его слов. Ею могла стать любая из его многочисленных подруг, но обычно он давал координаты той, что ждала его дольше всех остальных. Она могла приехать за ним в самый дальний конец города – Валентина, мать троих детей, для которой Омар стал четвертым.

Долгое время она боролась за его любовь в попытке отвоевать ее у тех, кто был моложе и красивее и у кого он пропадал неделями. Иногда он месяцами не появлялся в ее квартире, но потом все же возвращался. Каждый раз принимая его заново, она понимала, что могла бы отбить его у любой, но перед его неистовой тягой обладания, часть которой приходилась и на нее саму, была бессильна.

Омар очаровал многих – он умел и любил очаровывать. У него был отлично подвешен язык, и когда находило вдохновение, он мог говорить часами, прерываясь лишь на то, чтобы махануть рюмашку или опрокинуть пластиковый стаканчик, в зависимости от обстоятельств, которые, нужно сказать, никогда ему не мешали.

Тит Ливий, Боэций, Брежнев, Гораций, Катулл, Овидий, Гиммлер, Ларошфуко, Гомер, Мандельштам, Бродский, Бетховен, Конфуций, Гайдар, Волошин, Нострадамус, Коперник, Аристотель, Авиценна, Рабле, Линкольн, Пинчон, Хемингуэй, Селин, Лосев, Гурджиев, Джером, Толстой, Кастанеда, Чехов – он мог говорить о ком угодно, мог поддержать и развить любую тему. Откуда берутся цунами, как устроен телескоп, когда наступит реальный конец света – он знал все и не знал ничего, ему было плевать на факты, он оперировал исключительно собственным воображением, оттого его обожали дилетанты и терпеть не могли специалисты.

Однако, как быстро и легко он очаровывал людей, с той же стремительностью они в нем разочаровывались. Стоило им узнать Омара поближе, как все его обаяние сходило на нет. Он уже не мог долго притворяться милашкой, да и его жизнь этому не способствовала. Все чаще он вынужден был спать в парадных, натянув на голову две вязаные шапки. Все чаще ему отказывали в жилье – даже Евгений, единственный близкий друг, с которым он прошел огонь и воду, и тот гнал его на улицу. Омар не таил обиды, он просто молча одевался и уходил с единственным пожеланием на данную ночь – не попасться ментам, чтобы не проводить ее в каталажке. Любой чердак был милее тесной камеры, и пусть там было холодно, зато убаюкивало воркование голубей и можно было курить, выпуская дым в кисло пахнущую темноту.

Иногда при наших встречах он рассказывал мне, что уже неделю ночует черт знает где и что не ел уже несколько дней. Если у меня были деньги, мы шли в какое-нибудь кафе, где он, не спеша, жевал оставшимися зубами мясо, а если нет – то так же степенно закусывал бутербродом в дешевом шалмане. Он никогда не роптал и не жаловался, принимая как должное все, что с ним происходило.

– Омар, ты же губишь себя, свою жизнь! – пытался внушить я ему. – Начни жить правильно, будь как все! У тебя же есть возможность, да у тебя тысяча возможностей!

– Как? – спрашивал он, не глядя на меня.

– Просто возьми и живи, как живут все вокруг!

– Не могу.

Да, наверное, он не мог. И не хотел, пока не хотел. Потом, когда его все-таки припрет начать жить, как все, у него не получится, потому что он зайдет слишком далеко, но это будет потом, а пока его все устраивало. Более того, он снова начал писать, и его тексты снова восхищали.

 Он писал, и я понимал, что ради этого стоило так жить. И если его муза питалась исключительно неустроенностью и маргинальщиной, то незачем было что-то менять. Если можно так сказать, это была единственная женщина, ради которой Омар шел на все. Все остальные быстро понимали, что он лишь использует их, и разочаровывались. Вся его брутальная внешность и весь шарм гасли в глазах очередных спутниц, ощутивших себя обманутыми. Всех, кроме, пожалуй, Валентины.

Однажды у одного моего приятеля освободилась комната в общежитии, и я сказал Омару, что он мог бы в ней какое-то время пожить. Тот принял это с воодушевлением, и мы поехали за ключом. Приятель жил в Сосновой Поляне, мы долго ехали к нему на троллейбусе, а потом шли пешком к общежитию. Стоял уже поздний вечер, когда мы наконец добрались до места. Я давно не видел Омара, и мне хотелось выпить с ним, поговорить и посмотреть на него в новой обстановке. Возможно, втайне я ждал от него еще и слов благодарности.

– Слушай, я устал, – ответил он на мое предложение сгонять за алкоголем. – Давай в другой раз.

Я опешил.

– В другой раз?

– Да, давай все-таки в другой. А сейчас я лягу спать.

Он, конечно же, не собирался сразу ложиться, ему просто хотелось поскорее от меня избавиться. Выгнать на улицу точно так же, как выгоняли его. И ему было плевать на то, что именно я привел его сюда, он хотел отомстить не мне за других, а другим через меня. В этом был весь Омар, и это нужно было либо принять, либо отказаться от общения с ним. Все просто: либо да, либо нет, и если вы выбирали общение, то в конце концов у вас набивался целый чемодан такого вот добра, который вы, устав тащить, в один прекрасный момент выбрасывали на помойку. И это не было предательством – просто у вас заканчивалось терпение.

На следующее утро я принес еды и немного денег. Мне хотелось многое ему сказать, но какие слова я мог подобрать, чтобы достучаться до его сердца? Как донести до человека, что мне не все равно, как он живет и как относится ко мне, если в ответ я могу получить лишь равнодушный холодный взгляд? Мне хотелось признаться, что я считаю его своим другом, что восхищаюсь его бескомпромиссностью к себе и к жизни, хотя не очень хорошо понимаю, в чем она выражается. Что, зная о всех его недостатках, я вижу и достоинства, и пусть их значительно меньше, в моих глазах они важнее любого из его несовершенств. И что, желая такого же трепетного отношения к себе, желая, чтобы он так же сильно ценил меня, как ценю его я, я все же подозреваю, что все это так и останется лишь в моих желаниях.

 

6

 

Как-то однажды, разбирая свои бумаги, я наткнулся на большую подборку его стихов. Я совсем забыл о таком богатстве и вот, предвкушая необычайное удовольствие, начал читать набитые на машинке тексты. Я прочел первое стихотворение, второе, третье… Это было невероятно. Все казалось претенциозным бредом. После десятого я отбросил их, ничего не понимая. В них не было того, что было раньше! Словно эти стихи кто-то вылущил, пока они лежали в моих бумагах, просто вытряхнул из них все очарование, всю их прелесть. Покинутые, они потухли без своего хозяина, который всегда носил их за пазухой, согревая своим теплом.

Что это было? Что-то явно произошло за то время, пока мы с ним не виделись. Где та магия, исходившая от него, почему она не сохранилась на бумаге? Неужели она работала только в непосредственной близости с ним, а когда он был далеко, от нее не оставалось и следа?

Нужно признать, что так оно и было. Поэзия Омара была в нем самом, в его жизни, которую он вел, он распространял ее на все, что окружало его в конкретный момент времени. Это был уникальный случай поэтического дара – не стихи делали человека поэтом, а он сам всеми доступными средствами привносил в них поэзию. Сами по себе, в отдельности от него слова были мертвы, им недоставало главного – поэтического духа, жившего в творце, который почему-то не захотел передать его им.

В начале двухтысячных Омар еще писал, но уже почти не тусовался. Ранее не пропускавший ни одного более-менее интересного поэтического мероприятия, он постепенно забил на все эти сборища и даже слушать не хотел, что ему рассказывал исправно посещавший их Евгений.

Я тоже не был любителем таких тусовок, здесь мы с ним сходились. Встречаясь у Евгения и распивая коньячный спирт, который тот закупал канистрами на винзаводе, мы почти никогда не говорили о литературе. Не то чтобы это была запретная тема, просто уже так много было сказано ранее, что не было никакого желания заходить на новый круг. Мы смотрели фильмы, говорили о бабах, обсуждали футбол и какие-то политические события. Омар был рад приходу нового президента, он видел в нем эдакого Нерона, напоминавшего о былой империи, на развалинах которой мы прозябали. Он вновь начал штудировать Тита Ливия, пересказывая в красках подробности той или иной битвы, а потом вдруг садился к компьютеру и выпадал на несколько дней, сражаясь с ним в преферанс. Теперь он любил такие соревнования, когда противником была обезличенная машина, какой не стыдно было проиграть, просто потому что ты выставил самый высокий уровень игры.

Конечно, долгое время он нигде не работал. Представить не могу, как он вообще жил. Например, что ел, как одевался? У него было много знакомых, он пользовался их гостеприимством и хорошим отношением до тех пор, пока это было возможно, выжимая из благоприятствующей ситуации все до капли. Опыт научил его жить настоящим, не надеясь, что завтрашний день будет таким же щедрым. Он словно испытывал тех, кто ему благоволил, кто восхищался им со стороны, не догадываясь о его хищных повадках, потому что вынужден был брать все и сразу, не обращая внимания на соблюдение этикета: как он пригодится ему зимней ночью, на чердаке или в подвале? Или что он будет делать с этой самой тактичностью, когда от голода скрутит живот и будет кружиться голова?

Временами он вспоминал, как когда-то возил пиво и был беспечен и весел. С тех пор прошло не так много лет, а кажется, словно вечность легла за спиной. И ведь действительно наступило новое тысячелетие, многое обнулилось и на арену вышли бесстрастные цифры, тогда как самовлюбленные буквы отступили.

Омар заговорил языком математики.

– Да, – вспоминал он, разливая по новой. – Представь, поздний летний вечер, Рыбацкое, берег Невы. С нами две пьяные телки, костерок, шашлыки, пиво. Я захожу в холодную воду и плыву. Потом переворачиваюсь на спину и смотрю в небо. Оно затухает, переходя из синего в бледно-голубой, и на нем – сразу солнце и луна. Они смотрят с разных краев друг на друга, а я смотрю на них. И вот, глядя на них, я вдруг понимаю, что мы равны. Что эти два светила тождественны друг другу, а я тождественен им. И что все, что есть внутри меня, все, из чего я состою, равновелико этим двум великолепным звездам. Ни больше ни меньше. Я третий угол этого сакрального треугольника, а все, не входящее в него, просто фон, смысл которого мне не нужно понимать, потому что для меня его нет. Все, что лежит за пределами этой фигуры, в моем понимании бессмысленно. Те же девки на берегу, костерок, мой товарищ. Они считают, что я с ними, но это не так. Я ни с кем, я сам по себе. Понимаешь ли ты это?

Я все понимал, и это было хорошо, в его духе, но что-то нужно было делать в плане работы. Больше никто не хотел ссужать его деньгами. Он должен был всем, кого знал, а больше всех – Евгению. Каждый раз, одалживая ему, Евгений клялся, что это в последний раз, но проходило время, и Омар снова звонил с просьбой ссудить пару тысяч. «Сколько? – поражался его наглости Евгений. – Я не расслышал: ты сказал пару тысяч? А почему не пару десятков тысяч, не пару сотен?» – «Ты же не дашь пару сотен»», – парировал Омар. «Не дам. Я тебе больше ни рубля не дам!» – орал Евгений в трубку, но через несколько часов они встречались и мирно пили пиво, о чем-то беседуя, как старые друзья. Потом Омар, забрав деньги, уезжал, понимая, что очень скоро все это закончится: Евгений просто перестанет получать эмоции от этого своего благородства, оно приестся ему, как сладкий пирог.

Работая одно время на стройке, я уговорил своего товарища взять в бригаду Омара. С нами был еще один поэт – итого целых три поэта, считая меня, скакали по этажам с ведрами раствора; все остальные были забубенные работяги, но мы вкалывали не хуже, и от нас так же, как и от них, воняло потом и перегаром.

Запомнился один момент – когда диском работающей паркетки мне зацепило два пальца. Это случилось во время обеда, кровь брызнула по стене, и все, кто был в комнате, вскочили из-за стола и забегали в поисках бинта, один лишь Омар остался сидеть, спокойно похлебывая из кружки чай. Потом он признался, что намеренно не стал паниковать вместе со всеми, а своим бесстрастным видом хотел меня успокоить, показать, что ничего особенного не произошло. «Пустяк, да и только», – сказал он.

Пустяк! Я едва не лишился пальцев, а для него, оказывается, это был пустяк! Мог хотя бы потом, когда меня уже перевязали, сказать пару ободряющих слов!

– Отстань от меня, что ты теперь-то хочешь? Зачем вспоминать это дерьмо? – был его ответ.

Да я особо никогда и не требовал от него ничего, даже благодарности. Он мог воспитать альтруизм в любом, кто собирался его терпеть дольше, чем остальные. Главное – не доводить дело до мазохизма, ко всему остальному можно было привыкнуть.

А тут вскоре снова появилась Маргарита. Впрочем, она никуда не исчезала – хотя их бурный роман с Евгением постепенно и сошел на нет, они продолжали питать друг к другу теплые чувства, подкрепляя их нечастыми встречами в его квартире. Она вышла замуж за художника, который, ко всему прочему, занимался еще и керамикой. Узнав об этом, Омар вдруг очень заинтересовался техникой изготовления керамических поделок, но так как он был в контрах со всем миром, и с Маргаритой в первую очередь, пришлось мне всяческими способами выуживать секреты мастерства, столь необходимые ему. В общем, худо-бедно, не без моей помощи дело у него пошло, но для этого ему пришлось вернуться к Валентине. Ее дети подросли, младший ребенок совсем его не помнил и едва не заплакал, когда Омар склонился над ним и поднял на руки.

Валентина снова приняла его, как будто они и не расставались. Да так оно и было, потому что он все время давал о себе знать, когда в ее квартире раздавались звонки из разных отделений милиции, которые она уже выучила по номерам. Такие вот были от него весточки, а это значит, он в любом случае ее не забывал.

Он занимался керамикой три года, осваивая профессию с самых ее азов. Он лепил и обжигал диковинных животных в виде пепельниц, колокольчиков, свистулек и копилок. Здесь были жирафы и павлины, жирные свиньи и забористые петухи, динозавры и саблезубые тигры, обезьяны и дельфины, был даже косяк летучих рыб. Филигранные в исполнении и нарочито аляповатые, поделки отражали всю противоречивую суть Омара – одни выходили из-под его рук милыми, другие, наоборот, получались агрессивными, веселые чередовались с печальными, а простодушные сменялись нагловатыми. Он изобрел новый способ обжига, передерживая изделия в печи так, чтобы глазурь покрывалась мелкой сетью морщин, – в этом было что-то восточное. Кто-то находил его керамику излишне вычурной, а мне она нравилась – то, чего он в конце концов достиг. По-моему, ему удалось в ней то, чего не удавалось в стихах, – вдохнуть свой поэтический дух, найти ему форму. Они и правда казались живыми.

– Почему же ты бросил это занятие? – спрашивал я его спустя время. – Мне казалось, ты наконец нашел себя.

– Нашел себя? – удивлялся он, закуривая сигарету, на которые он совсем недавно перешел с папирос. – Ты шутишь. Да ты просто не представляешь, как меня достала эта гребаная керамика. День за днем – одно и то же. Час за часом, неделя за неделей. Господи, три года я потратил на это говно, и что? Как это помогло мне? Я не стал богаче, у меня не появилось ни одной новой женщины, эти безделушки вообще никому не нужны. Ты думаешь, их покупают? Я тебе скажу, как их покупают: Никак. Но нет, вру, их ведь и правда покупают. Три раза в году. Целых три, понимаешь, да? На Новый год, на День святого Валентина и на 8 Марта. Вот тогда сметают все, что у тебя есть, но остальное время ты сидишь на голодном пайке. У Вальки все полки завалены этим говном, и я уже не знаю, кому еще его дарить.

О да! Дарить говно – это было в его стиле. Но справедливости ради нужно сказать, что он действительно раздавал свои керамические поделки направо и налево – только в моем шкафу стоят три его штуковинки.

 

7

 

Однажды я узнал, что Омар хочет купить земельный участок, более того, не просто хочет, а уже ищет и успел посмотреть несколько в Ленобласти. Прежде всего его интересовало живописное место, круглогодичный подъезд, наличие коммуникаций и близость водоема.

– Не больше двух километров, – сказал он мне при встрече.

– А как же дом? – поинтересовался я. – Голый участок и все?

– Дом я построю сам.

Омар построит дом? Это было что-то новенькое. Не то чтобы эта идея была безумной, но все, кто знал Омара, в сомнении качали головами. Омар – и вдруг дом? Да у него сроду не было дома, откуда в нем вообще это понятие? Чтобы что-то строить, для начала нужно понимать, что ты собираешься построить и, самое главное, для чего.

И потом где он возьмет деньги на эту затею?

Все оказалось проще простого: деньги ему давала Валентина. Она решила продать одну из двух комнат – по их расчетам, этого должно было хватить на участок и постройку.

Конечно же, это была полностью идея Омара. Гораздо проще купить участок с готовым домом – не нужно париться со строительством, но в таком случае его роль во всем этом предприятии сводилась к нулю. Просто купить дом – в этом не было ни вызова, ни борьбы. Омар же привык отвоевывать себе место в недружелюбно настроенном к нему пространстве, и тут он бросал перчатку всему, что пыталось его уничтожить. И не собирался на этом останавливаться. Он хотел построить дом, чтобы его продать, и на вырученные деньги снова купить участок. Омар хотел борьбы, но уже по своим правилам, ему надоело следовать правилам других. Теперь он будет главным, вот так вот.

Участок он нашел в небольшом садоводстве, недалеко от Гатчины. Место было не так чтобы очень хорошее, но вокруг рос лес и исправно ходил автобус – круглый год до него можно было добираться без особых хлопот.

Он был небольшой, полностью огороженный, с посадками. Более того, на участке стояла времянка, в которой можно было жить, и был залит ленточный фундамент под дом. В довершение ко всему прежний хозяин оставил еще и штабель бруса, которого по расчетам должно было вполне хватить на сруб. В общем, Омара можно было только поздравить со столь удачным приобретением, и теперь дело оставалось за малым – начать строительство.

И вот мой друг взялся за работу. Его не волновало, что он чего-то не знал, – до всего можно было дойти собственным умом. На то и смекалка, чтобы с помощью нее затыкать брешь в познаниях. В конце концов к тому времени уже продавалось много книг по строительству загородных домов, и потом он всегда мог позвонить тому, кто в этом разбирался лучше него.

Он купил бензопилу и другой необходимый инструмент, а потом, найдя общий язык с соседом справа и в пух и прах разругавшись с тем, что слева, наконец приступил. Сруб он поставил меньше чем за месяц, один. Ничего, что стены были косы и углы завалены, – строение все равно выглядело довольно крепким. Правда, кое-где брус повело и выгнуло пропеллером, и по правилам его нельзя было использовать в качестве венца, но у Омара все шло в ход, он особо не парился по таким мелочам. Большие щели он просто запенивал монтажной пеной. Вообще, глядя на сруб со стороны, можно было подумать, что пена была основным его компонентом; застывшая и потемневшая на солнце, она выступала тут и там. Иногда казалось, что ее больше дерева, а в каких-то местах древесины нет вообще, и там строитель ухитрился запенить сам воздух. Но, повторяю, несмотря ни на что, сруб получился крепким и, как будущее жилье, приводил в умиление.

Валентина, контролирующая стройку, и представить себе не могла, что ее Омар способен на такое. Нет, она, конечно, верила, когда он убеждал, что все пойдет как по маслу, старалась поверить, но только безумная любовь подтолкнула ее на столь сомнительное предприятие. Теперь же, когда мечта превращалась в реальность и на глазах вырастал дом – плод ее бессонных ночей, слез и отчаянных молитв, а Омар был таким, каким она всегда хотела его видеть – настоящим мужчиной, строителем их очага, добрым и сильным, а главное, верным, она ощутила долгожданное счастье.

Да и он вдруг впервые за долгие годы мытарств начал проникаться чувством собственного жилья. Его отчий дом был далеко, он так давно в нем не был, что начисто забыл его тепло. Скитаясь по разным квартирам и даже находясь у Валентины с ее детьми, он не чувствовал того, что должен был, а именно желания остаться тут навсегда и больше никуда не уходить. Здесь же, звездной ночью выходя из времянки покурить, он смотрел на темный силуэт возвышающегося дома, его дома, и находил в своем сердце нежность и спокойствие, как когда-то в детстве. И пусть звезд на северном небе было гораздо меньше, чем там, где он родился, это место становилось таким же родным. В нем была неожиданная мощь, которой он раньше не предполагал.

Да, это было лучше и значимее любого самого удачного стихотворения. Теперь он понимал это всеми своими мозолями, ноющими плечами, каждой ссадиной и занозой. То, что он сейчас создавал, было ошеломляюще реально, было живым и настоящим – это можно было потрогать, прижаться щекой и почувствовать ответное тепло. И, конечно же, во всем этом был его дух. Ни Рембо, ни Джон Донн, ни Бродский не смогли сделать того, на что сподобился он – а именно своими руками выстроить храм своему Духу, – не из каких-то красивых фраз, а из самого что ни на есть ощутимого материала, более живого, чем слово. И это было невероятное чувство – знать, что ты хоть в чем-то обошел своих учителей, что ты создал нечто, что навсегда выделило тебя среди них.

За то лето он скинул лишний вес, посвежел лицом, его мышцы налились, глаза разгорелись. А когда он отпустил бородку и подстриг ее эспаньолкой, то вообще приобрел неотразимый вид. Большой поджарый мужик с сетью морщинок возле глаз, с мозолистыми руками и усталой, но не потерянной улыбкой, уверенный, знающий цену себе и своим словам, – теперь не то что менты, скинхеды обходили его стороной. Даже собаки, которые раньше, чувствуя его страх, спешили облаять, сейчас просто поджимали хвосты и подобострастно заглядывали в глаза. Что же говорить о женщинах?

Валентина приезжала на дачу каждые выходные, иногда с детьми. Неожиданно уродилось много клубники – она была как сладкое подтверждение того, что все идет правильно, что риск оправдался, и вот они, его плоды, сочные и сладкие, тающие во рту. Омар работал как заведенный. Его знало все садоводство. Многие ходили полюбоваться на то, как он в одиночку тягает тяжелый шестиметровый брус. Кто-то предлагал помощь, но он неизменно отказывался – этот дом он должен был построить собственноручно.

– Повезло вам с мужем, – здоровались с Валентиной женщины.

– Это уж да, – соглашалась она, прикидывая в уме, какая из них уже успела подкатить к нему свои хорошо пропеченные на солнце булки.

Но ей не стоило ревновать – ее возлюбленный был ангелом во плоти, всемогущим и бесполым. Ближе к осени он возвел стропила, прикрутил обрешетку, и на этом дело застопорилось – Омар ушел в загул. Он элементарно запил, да так сильно, что ни о какой работе не могло быть и речи. Попив неделю на участке, он перебрался в город.

Недели через три мы встретились у Евгения. По нему нельзя было сказать, что он бухает уже месяц.

– Ты поможешь мне? – сразу спросил у меня Омар.

– Конечно, – ответил я.

Как я уже говорил, он боялся высоты, а крышу необходимо было покрыть до снега, который мог пойти не сегодня-завтра, так что нужно было спешить.

– Я тебе заплачу, – сказал он.

– Ладно, разберемся.

Мы приехали на участок рано утром. Я осмотрел стропильные ряды. Они были поставлены не ахти как, но на вид выглядели крепкими. Все вокруг было серым, доски напитались влагой, с неба моросило. Омар стоял внизу с бутылкой пива и смотрел на меня.

– Нормально? – спросил он, ожидая похвалы.

– Потянет, – кивнул я.

Раскатать рубероид и прибить его к обрешетке было делом техники. Рубероидные ряды я сшивал рейкой, чтобы ветер не задирал края. Дождь усилился. Я напялил на себя полиэтиленовый плащ, но он быстро порвался. Доски стали скользкими, и я пару раз едва не загремел вниз. Стропильная система раскачивалась под моим весом. Я боялся, что она просто сложится.

– Ты бы укрепил все это потом, – сказал я, забивая последний гвоздь.

– Сойдет и так, – ответил он и махнул в сторону времянки. – Пойдем выпьем. Тебе нужно сменить одежду.

– Сойдет и так? – удивился я. – Да она же рухнет через пару лет.

– Не рухнет. Я потом еще металлокерамику постелю.

– Тогда точно рухнет!

– Говорю, не рухнет. Не спорь, это мой дом!

Да, это был его дом, его детище. Ничто не должно быть на века – вот в чем был принцип всего того, что он делал. Стихи, керамика, дома, люди – все исчезало, ломалось и рушилось после его ухода. Если задуматься, в этом содержался глубокий смысл. Вода должна замывать следы, чтобы песок снова стал девственным, вечность безымянна. Вечность – чистый лист без единой кляксы на нем.

 

8

 

Стройка заморозилась до весны. Всю зиму он прожил во времянке, отапливая ее двумя электрическими радиаторами. Целыми днями он валялся на диване, почитывая книжки, выходя на улицу только для того, чтобы справить нужду и подышать морозным воздухом. По ночам лес вокруг садоводства словно подступал к участку, сжимая его со всех сторон, а когда небо было чистым, на нем мерцали звезды.

Теперь у Омара был дом – место, где он мог делать все что захочет. Еще у него была земля. За время обладания ею он исследовал каждый квадратный метр. С виду земля была обыкновенной, но что она таила в своих недрах? Иногда он задумывался, представляя, какие неожиданные богатства она могла скрывать в глубине. Омар ощущал их наличие в ней так же, как и в себе, и это роднило его с этой землей. Он пускал в нее корни.

Это была самая легкая зима, самая беспечная в его жизни, а с наступлением весны он снова принялся за работу. Омар никуда не спешил, полностью обжившись на участке. Поставив окна и двери, он отделал комнату и кухню, сложил печь, и следующая его зима прошла в совершенном раю. Рай спустился с небес и объял все вокруг сладкой негой. В этих образовавшихся кущах не хватало только Ев, но и их не пришлось долго ждать – стоило только набрать на телефоне пару номеров, и вот они уже тут, белеют нежными телами.

Не знаю, это ли сгубило его, стало последней каплей для Валентины, но, поймав новоиспеченного Адама на очередной измене, она не выдержала. Не для этого она продавала комнату, ущемляя в жилье своих детей, чтобы этот выродок трахал тут баб. Господи, да сколько же можно! Горбатого только могила исправит! Сколько лет она ждала, надеясь, что он изменится, но все было без толку. Нет уж, хватит с нее, она просто вышвырнула его вещи за забор, отобрав у него ключи. Это случилось мгновенно: еще вчера он был тут полноправным хозяином, а сегодня не мог ступить даже на участок.

Возможно, если бы Омар стал оправдываться, сочинив очередную невероятную историю, она бы и пошла на попятную, в конце концов однажды снова его простив, но ему все надоело. И он поступил так, как поступал всегда в таких случаях, – молча сложил в рюкзак свои нехитрые пожитки и пошел прочь.

Наступало самое сложное время в его жизни. Он был уже не молод, и заходить на новый круг ада было невыносимо. Все повторялось как в кошмарном сне: его ждали чердаки и подвалы, одиночество и отчаяние, тягучее похмелье и скребущий голод.

Все его женщины, когда-либо бывшие с ним, – где они были теперь, с кем они были? Почему ни одна не смогла его удержать, не захотела, чтобы он остался, не легла на пороге, когда он уходил? Неужели никто не любил его так сильно, чтобы вынудить его остаться навсегда? И так ли он ценил свободу, так ли не хотел лишить себя возможности выбирать себе жизнь? И где она – эта его жизнь? Что с ней стало, кому теперь она нужна? В чем она теперь?

Он снова жил на улице. Несколько раз его прихватывали менты, и однажды он едва не отдал концы в одиночной камере, пролежав в ней трое суток. Вызволял его Евгений, чудом разузнав, где находится приятель. Он нашел Омара едва живым, у него был жар, он не мог произнести ни слова.

В то время я работал с новым мужем Маргариты, помогая ему с камнерезными работами. Мы жили в деревенском доме, в семидесяти километрах от города. Узнав новости об Омаре, я уговорил Маргариту, чтобы она разрешила ему пожить с нами.

– Позволь ему пережить эту зиму здесь, – сказал я ей по телефону. – Кто ему еще поможет, кроме тебя?

В голосе Маргариты звучало сомнение. Что это значит – «кроме нее»? Сколько говна он принес в ее жизнь, она уже стала забывать, и теперь опять?

– Да ладно тебе – какого еще говна? Забудь ты это. Где та Марго, которая хотела про всех нас написать?

– Мы все уже давно не те, – вздохнула она. – Ладно, звони своему Омару, пусть подгребает.

– Нашему Омару, – поправил я ее.

– Нашему, нашему, – согласилась подруга.

Он приехал к вечеру и сразу же залег в соседнем доме, который Маргарита снимала для гостей. Он не выходил из него двое суток. Свет не горел и не топилась печь. Дверь была закрыта изнутри.

«Может, умер?» – всерьез обеспокоился я. Пришлось снова звонить Маргарите в город.

– Ну вот, а я тебе говорила про его говно, – раздраженно ответила она. – Не хватало, чтобы он еще тут концы отдал. Хотя от него не дождешься, – тут же добавила она. – Он еще нас всех переживет. Иди постучи в дверь, в окно. Пора его оживлять.

Надев валенки, я потопал на соседний участок. Кругом лежал снег. Он был белым, как чистый лист бумаги.

На этот раз дверь дома была открыта, на крыльце сидел Омар и курил.

Его лицо было изможденным, но, увидев меня, он улыбнулся.

– Привет, – сказал я ему.

– Привет, – ответил он.

 

 

 

СОРИН

 

1

 

Сорин трижды квадратный, весь в углах, они налезают друг на друга, выпирают тут и там, как на какой-нибудь кубической картине Пикассо. Окружность у него только одна – голова, но и она бугристая, словно ее пропахали маленьким плугом, когда он был в отключке. Несмотря на такое несуразное обличие, Сорин – душевный человек. Он даже мил, как бывает мила стеснительная горилла. Сказать больше, Сорин невозможно трогательный, просто душка, но не дай бог вам его по-настоящему разозлить. Лучше не будить в нем зверя, лучше уж оставить все как есть.

Угловатый, застенчивый, но очень мужественный, Сорин всегда приковывал женские взгляды. Женщины тянулись к нему, в особенности те, что были несчастны в собственных семьях, – одинокий тридцатилетний мужик, пишущий стихи, с тихим голосом и могучими плечами, – у них теплело внизу живота, когда он, бесконечно сомневающийся в своем праве говорить, сидел на стуле и морщил лоб, пытаясь разобрать собственные каракули в школьной тетради. Его стихи были дикими и чувственными одновременно: шок и нежность, рык и трепет, а потом бурный оргазм – все, о чем вы только могли мечтать.

То, что кто-то в свои тридцать еще не женат, воспринимается окружающими как досадное недоразумение. С другой стороны, каждый, кто считал, что хорошо знает Сорина, мог сказать, что другого расклада тут и быть не могло. Это же Валера Сорин, крепкий орешек, он любит женщин, это так, но есть то, что Валера любит больше всего на свете. «Больше всего на свете он любит стихи!» – воскликнут те, кто его действительно знал, и это будет правдой, но лишь частичной. Что же еще любил Валерий Сорин, во что еще был влюблен Великой Любовью?

Он жил с родителями в двухкомнатной квартире, кстати, недалеко от Алика. Однажды я даже привел к нему Валеру, но Алик, кажется, остался этим недоволен. Впервые в такой ситуации его гостеприимное радушие дало сбой. Вот кто был полной его противоположностью: квадратный, улыбающийся в пол человек, мучительно подыскивающий слова и не знающий, куда деть свои большие руки, повторяющий вопросы по два раза, – у Алика просто скулы сводило от напряжения. Он не знал, как отвечать, например, на такое: «Ты здесь один живешь? Ты один? Здесь? Живешь?» Казалось, этот нелепый человек пришел к нему только для того, чтобы поиздеваться. «Он мне внушает ужас, – сказал потом Алик, когда мы остались наедине. – Вроде безобидный, но, по-моему, очень опасный».

Это он зря – Сорин совсем не был опасным, скорее, наоборот. Я больше боялся за Валеру, когда он вынужден был с кем-нибудь знакомиться. Мне всегда казалось, что ему нужно было набраться большой храбрости, чтобы пересилить себя и пойти на контакт с незнакомым человеком.

Так вот, он жил с матерью и отцом, а еще у него была сестра, но она давно вышла замуж и жила отдельно. Отец почти все время пропадал на даче, где-то под Тихвином, туда  же уезжала и мать – как только наступал апрель, она закрывала дверь, и Валера вплоть до конца октября оставался один. Таким образом, целых полгода он был самостоятельным человеком, тогда как остальная часть его жизни проходила под жестким материнским контролем. Его мать не была домашним диктатором, просто, хорошо зная своего сына, она вынужденно следила за его поведением.

– Скажите, молодой человек, вы пьете? – первое, что спросила она после нашего знакомства. Она так и обратилась ко мне: «молодой человек», хотя десять секунд назад услышала мое имя.

– Бывает, – ответил я.

– Вам, наверное, можно, а вот Валере пить нельзя, – твердо сказала она. – Вы знаете об этом?

– Нет.

– Разве он вам не сказал? – удивилась она. – Он обязан был вам это сказать!

Не знаю, что он там был обязан, а что нет, я к тому времени многого не знал. Сказать по правде, я даже не понял, как мы с ним сошлись. Мне совсем не нравились его стихи, они казались мне излишне грубыми, но не потому, что этого хотел автор, а потому, что иначе он не умел. Несмотря на их топорность, в них все же присутствовала музыка, но, на мой взгляд, совершенно случайная. Она витала в его несоразмерных строчках, словно блуждала в темном лесу, то теряясь в густом кустарнике, то вновь вырываясь к свету. В ней было больше сумбура, чем стройности. Во всей этой сумятице сквозила какая-то дичайшая грусть, возникавшая от чувства обреченности, да и сама она была обречена. Его стихи были полной графоманией.

Лесть всегда груба, пусть кто-то иногда и называет ее тонкой. Не всем она к лицу, но Сорин смог покорить меня ею. Так грубо мне еще не льстили. Мне пришлось присмотреться к нему – может быть, изначально я и проявил слабость, отозвавшись на его нехитрое внимание, но потом никогда не пожалел об этом.

У него практически не было друзей, так что, по сути, он всегда был один. Мои приятели смеялись над ним и над его стихами – конечно, беззлобно, но все равно обидно, и ни одного из них он не мог назвать просто своим хорошим знакомым, не говоря уже о чем-то большем. Все они были ловчее и изобретательнее его во всем, они могли сожрать и переварить десять таких Валер, и, понимая это, он никогда не подавал виду, что его задевают их смешки. Он только улыбался в ответ, и мне становилось обидно за него. Мне казалось, он не должен был ограничиваться этим жалким жестом, ему нужно было идти дальше: либо заплакать, либо взорваться и кого-нибудь покалечить, а лучше проделать и то и другое в любой последовательности. Нельзя прятать свою сущность от себя, пытаясь спрятать ее от всех. Она все равно вырвется из твоих глубин, как бы ты ее ни скрывал. Явленная лишь в стихах, она продолжала жить в нем тайной жизнью, дожидаясь своего часа.

 

2

 

– Хочешь немного заработать? – спросил он меня однажды, и это было действительно очень кстати – на тот момент я как никогда нуждался в деньгах.

– Что за работа?

Нужно было покрыть крышу шифером и заменить подгнивший венец в деревенском доме.

– Ерунда, – сказал Валера. – Справимся за неделю.

– Ты когда-нибудь делал это раньше?

– Раз десять или пятнадцать.

– Правда?

– Конечно!

Мы собрались и поехали. Встретились утром на вокзале, где Валера познакомил меня с хозяйкой – полноватой женщиной в платке, всю дорогу она подозрительно косилась в мою сторону. Я не внушал ей доверия в качестве профессионального строителя. Сорин куда больше подходил на эту роль, и она общалась исключительно с ним.

Мы вышли на какой-то неприветливой станции, кругом простирались поля. По дороге нам попалась речка, она оказалась неожиданно бурной. Берег был каменистым, два рыбака стояли с удочками наперевес, накрапывал мелкий дождик. Лена, так звали хозяйку, раскрыла цветастый зонт. Через полчаса ходьбы показалась деревня.

Дом был старый, его темный бревенчатый сруб немного покосился в сторону двора. Из покрытой дранкой крыши торчала кирпичная труба.

Хозяйка повозилась с замком и с трудом открыла пухлую, обитую дерматином дверь. В доме стоял затхлый сырой дух.

Показав, где что лежит, и простившись только с Валерой, она быстро уехала.

Деревня была немножко унылой, казалось, тут жили одни старики. С крыши открывался тот же вид, что и с земли, – маленькие темные дома, голые участки обнесены покосившимся штакетником. Слева, на краю деревни, разлилась огромная лужа. На горизонте чернела полоска леса. Небо было низкое, дождь все не прекращался.

Кое-как растопив печь и разобравшись с заслонками, мы приступили к работе.

Для начала нужно было содрать с крыши дранку. Это оказалось непростым занятием. Она была прибита мелкими гвоздями, мы поддевали ее гвоздодерами и отделяли от обрешетки. Валера крякал, работая как заправский мастеровой, без устали орудуя монтировкой.

Вечером мы сварили на плите ужин, и в доме стало уютнее.

– Давно ты так работаешь? – спросил я его за едой.

– Лет десять, – ответил он, не переставая жевать. Раньше он шабашил с зятем, но теперь, когда шабашки накрылись, ему приходилось перебиваться такими вот халтурами.

Я задал еще несколько вопросов и узнал много интересного из его прошлой жизни.

Оказывается, все началось со стройотрядов, куда он ездил, учась в институте. Институт он так и не окончил, зато нашел себе постоянную работу с очень хорошим заработком. Каждый год начиная с весны и до поздней осени он проводил время за строительством коровников и птицеферм, рыл колодцы и городил заборы – короче, занимался всем, за что неплохо по тем временам платили. По его словам, за пять месяцев он получал столько, что потом оставшиеся семь не вылезал из ресторанов, просаживая там все деньги. Тогда-то Валера и подсел на алкоголь, и теперь у него с ним были весьма непростые отношения.

Однажды они бригадой бухали всю ночь, а когда наутро ему стало плохо, его повезли на колхозном УАЗе в ближайшую больницу, находящуюся в районном центре. В машине Валере стало еще хуже, и тогда он лег на капот и открыл рот, чтобы встречный воздух задувал внутрь.

– И ты ехал так всю дорогу?

– Почти. Правда, на одном крутом повороте, уже под самый конец, не удержался и полетел в кювет. В результате падения я сломал руку и выбил колено.

Я представил его на капоте с открытым ртом и не смог удержаться от смеха.

– Валера, – сказал я, прекратив смеяться. – Ты мой кумир!

– Кто? Я?

– Именно!

Он смущенно заулыбался, так, что по всему лицу пошли морщины. Наверное, его так никто в жизни не называл. Впрочем, как и меня.

На следующий день с дранкой было покончено. Мы повытаскивали из обрешетины оставшиеся гвозди и кое-где заменили доски. Дом стал похож на огромную рыбину, выброшенную на берег, которую до самых ребер объели птицы.

Следующее утро выдалось ясным. Валера действительно знал толк в строительстве. Я же и понятия не имел, что, например, шиферные листы кладут от низа, накрывая следующим внахлест, и так далее до самого конька; и что для крепежа нужны специальные гвозди с резиновыми прокладками на шляпках, чтобы в отверстия не затекала вода. И что опять же для пущей гидроизоляции эти гвозди следует забивать в волну, а не в ложбину между ними.

Мы натянули между краями ската веревку, по которой выравнивался нижний ряд. Работа двигалась споро, никогда я еще не трудился с таким удовольствием.

В этот день было солнечно, и наконец можно было скинуть куртки. Я старался разговорить Валеру, задавая вопросы, и постепенно он стал раскрываться. Под вечер мы сидели возле трубы и жарко спорили о стихах. Вокруг стояла вечерняя тишина, и наши голоса долетали до самых отдаленных концов деревни. Могу поспорить, что тут никто ни разу не слышал таких разговоров. Садилось солнце, начинало остро пахнуть землей и еще чем-то пронзительно нежным, наполняя легкие пьянящим воздухом какой-то дикой свободы, так что хотелось запеть или заорать благим матом. Мне казалось, что я могу полететь, если захочу, – нужно только оттолкнуться и раскинуть руки.

Валера тоже преобразился. И хотя, по моему мнению, он нес полную чушь, я готов был ее принять только ради того, чтобы его слова наконец-то обрели вес. Чтобы он почувствовал весомость своих слов, и они в таком неожиданно прекрасном месте, как это, не пропали под гнетом моего пренебрежения.

«Ты прекрасный строитель, – обратился я к нему мысленно, – но плохой поэт. Не знаю, было бы лучше, если бы было наоборот? И что нужно сделать, чтобы изменить ход вещей?»

Но, если говорить откровенно, мои стихи тоже были не так уж хороши. Сейчас я понимал это очень отчетливо. У меня даже промелькнула мысль: может быть, потому я и сблизился с этим человеком, что он был похож на меня? Я был уверен, он чувствовал то же, что и я, в этот вечер. Может, это и была его Великая Любовь – вот эта крыша, молоток в руках, пьянящий весенний воздух и нежно-кровавое небо над головой?

На следующий день мы добили крышу быстрее, чем ожидали, потому что оба были на подъеме, и теперь нужно было быстро переходить к последней части, так как к вечеру обещала приехать хозяйка принимать работу.

Оставалось заменить два подгнивших бревна в нижнем венце сруба. По словам Валеры, все было просто – нужно только приподнять избу на домкратах, вытащить гнилые бревна и подсунуть вместо них новые.

– Ты и это делал? – я не смог сдержать изумления.

– Нет, – покачал он головой. – Но слышал от тех, кто это проделывал не раз.

– А что будет, если у нас не получится?

– В худшем случае дом рухнет, и все.

– И ты хочешь попробовать?!

– Мы же подписались под это дело.

Я смотрел на Валеру и снова не узнавал его. Передо мной стоял уверенный в себе, решительный малый и держал в руках тяжелый дрын, словно в нем вообще не было веса.

– Даже если у нас не получится, ты все равно в моих глазах останешься крутым, – сказал я ему.

– Ты тоже, – засмеялся он.

Когда приехала хозяйка, она молча обошла то, что осталось от дома, и опустилась на бревно.

Мы смотрели на нее, готовые ко всему.

– А я шампанского привезла, – сказала она. – Обмыть вашу работу.

– Это хорошо, – отозвался Валера. – Но лучше бы водки.

 

3

 

Насколько я знаю, он никогда никому не звонил. За всю жизнь он лишь несколько раз набрал мой номер, в остальных случаях это делал я.

Если трубку брала мать, я представлялся, а потом просил позвать Валеру. Через пару звонков она стала меня узнавать.

Она неизменно была приветливой и обращалась ко мне на «вы», иногда мы с ней мило беседовали. Мне она казалась прекрасной женщиной, да такой, по сути, и была. Она любила сына, но считала, что он мог быть и поумнее.

– Да он умный, что вы! Только, может, прикидывается простачком, – смеялся я.

– Вот именно, – сердилась она. – Так наприкидывался, что уже не расприкинуться.

Да уж, она и правда могла так говорить. Неустроенный в свои тридцать лет, он выглядел крайним недотепой.

Спустя полгода после нашего деревенского приключения на него завели уголовное дело. Вменяемое ему правонарушение было таким же нелепым, как и он сам. Выпивая однажды у какого-то приятеля, Валера пошел за водкой и, возвращаясь, перепутал этаж. Ничего не соображая, он начал долбиться в чужую квартиру, в которой проживала одинокая старушонка. Сначала она сидела тихо, но, после того как Валера пустил в ход тяжелые башмаки и дверь стала трещать под их ударами, ей пришлось вызвать милицию.

Наряд приехал быстро, но Валера все-таки успел выломать дверь и ворваться в квартиру, после чего был сбит с ног тяжелой чугунной сковородой. Оказалось, бабуля сжила со свету одного за другим троих мужей – в общем, она знала, как управиться с обезумевшим мужиком. Падая, Валера задел ее бутылкой, так что скорую помощь пришлось вызывать для обоих.

В себя он пришел в отделении, очнувшись в камере с перевязанной головой. Она сильно болела, боль от удара перемешалась с похмельем. В камере было темно. Валера встал, подошел к железной двери и заглянул в небольшое круглое отверстие. Было тихо, и среди этой тишины неожиданно откуда-то начали приходить строчки – они наползали одна на другую и складывались в стихотворение. Оно было прекрасным, его хотелось записать, но было нечем. Чтобы не забыть, он повторял его про себя, заучивая наизусть. В ноющей от боли голове звучала чудесная музыка, в то время как он видел перед собой тускло освещенное помещение дежурки, стол и мента, спящего на стуле.

Дело замяли – старушка забрала заявление, после того как Валера купил ей телевизор. Он едва не разбил его, ударив дверью парадного, но все же донес и вручил, еще раз сердечно извинившись.

«Больше не пью», – сказал себе Валера. Не хватало еще ему в тюрьму.

Но в следующий раз он загремел в дурку, когда едва не спрыгнул с балкона на желтый песок, по которому шел караван навьюченных верблюдов. Никаких верблюдов, естественно, не было, зато была белая горячка – она поднялась на лифте на одиннадцатый этаж и без стука вошла в дверь.

– Тебе нравятся верблюды? – спросила Валеру большая белка.

Тот с готовностью кивнул:

– Я их обожаю.

– А ты видел хоть одного верблюда? – продолжала задавать вопросы белка.

Он помотал головой.

– Так вот же! Смотри, они ждут тебя, – и она показала вниз.

Он уже перекинул ногу через балконные перила, как белка внезапно превратилась в его сестру и втащила Валеру обратно в квартиру.

Он пролежал в одиночной палате две недели, и все это время ему делали уколы и ставили капельницы, а потом в палату вошел крепкий лысый мужик в белом халате и уселся напротив его кровати.

Валера покорно ждал, что он скажет. Врач мог сказать все что угодно, например: «Ты не выйдешь отсюда до конца своих дней». Но вместо этого произнес:

– Я люблю вашу сестру.

Валера, опешив от такого поворота, тревожно ожидал продолжения, но его не было. Врач встал и вышел. Это был самый главный человек, от которого зависела Валерина судьба.

На следующий день Валеру отпустили.

– Ты не знаешь, на что мне пришлось пойти, чтобы вытащить тебя, – прошипела ему сестра по телефону.

– Ты сама меня туда сдала, – ответил ей Валера.

– Неблагодарный! – выкрикнула она и бросила трубку.

 

4

 

Несмотря на всякие жизненные невзгоды, он продолжал писать и, кстати, выпустил больше всех книжек из всех наших общих знакомых. Издавал он их за собственный счет по двести-триста экземпляров – это были карманного формата тонкие брошюрки, жалкие и смешные, с нелепыми рисунками на обложках, со вступительными словами поэтов калибром немногим повыше, нежели сам автор. Стихи в них были с исправленными от руки опечатками – хотелось взвыть от тоски, глядя на эти покалеченные строчки.

Да, это были действительно абсолютно жалкие книжонки. Хватало нескольких страниц, чтобы прекратить чтение и больше никогда к нему не возвращаться. В мире и так много печальных вещей, чтобы таким вот образом их еще и приумножать.

Всего он воспроизвел их на свет семь или восемь, а между пятой и шестой – женился. Я видел его жену лишь однажды – это была молодая миловидная женщина с удивительно красивой улыбкой, немного застенчивой, как у Валеры, но более открытой. Он гордился ею и очень дорожил, считая, что ему невероятно повезло.

Он уже давно не пил – жена вообще никогда не видела его пьяным. Пожив три месяца у него на Гражданке, они переехали на Черную речку в квартиру ее родителей. Кроме отца и матери, там жили несколько кошек с диковинными именами, которые трудно было запомнить, и белый крохотный мопс, тявкающий так, что закладывало уши.

Валера продолжал заниматься строительством и частенько отсутствовал, тягая бревна на свежем воздухе. Когда он возвращался и обнимал жену, она, вдыхая его запах, говорила: «Милый, ты пахнешь лесным шампунем». Лесным шампунем? Да он пах настоящим лесом, причем тут какой-то шампунь? Вроде ерундовина, но, если задуматься, в этих словах ее наивность граничила с глупостью, однако Валера не замечал таких мелочей, потому что был не приучен или попросту не способен подмечать тонкости и еще потому, что она уже тянула его на кровать.

В то время мы редко общались и еще реже виделись – он был полностью поглощен семейной жизнью. Из наших телефонных разговоров я сделал выводы, что жена у него «любимая», теща «пришибленная», а тесть «дурной». Про домашний зоопарк он выражался нецензурно, поэтому эти определения можно опустить. Подробности Валериного проживания в этой семье проявились позже, уже после того как его вышвырнули вон, а пока все смахивало на вполне нормальное житье-бытье.

Теперь он звонил мне сам, я хоть и знал его новый номер, но ни разу его не набрал. Еще мы могли пересекаться на литературных тусовках, но он стал редко на них появляться, полностью отдавшись новой жизни. Впрочем, никто особо не переживал по поводу его отсутствия, так же как не кричал от радости, когда он неожиданно возникал. Никто о нем не спрашивал, не узнавал, как у него дела, какие новости на личном фронте. А новости-то как раз были.

Он позвонил мне в один из мартовских дней и сообщил, что уже третий месяц живет дома.

– Да, кстати, поздравь меня, у меня родилась дочь, – добавил он, а затем рассказал историю своего очередного грехопадения.

Когда подошел срок рожать, его жену положили на сохранение. Валера, не в силах терпеть ее родителей в одиночку, переехал на это время домой. От сильнейшего переживания за жену и будущего ребенка он запил и не появлялся в роддоме до тех пор, пока жена не разродилась дочкой, и только потом решился навестить, но перед посещением перепил. Можно представить лицо молодой матери, увидевшей своего мужа, на четвереньках вползающего в палату.

Нет, это был не он – какой-то совершенно незнакомый человек ползал возле ее ног и пускал слюни на больничный линолеум. Она не хотела признавать в нем мужа, а он в свою очередь не хотел ее пугать – он просто таким образом выражал огромную благодарность, выражал так, как мог на тот момент, но эта женщина, не умевшая отличить запах настоящей сосновой смолы от шампуня, в ужасе отпихнула его ногой.

На ее крик сбежался весь этаж. Когда два дюжих охранника тащили его, окончательно обезумевшего, по коридору, он продолжал мычать и вертеть глазами, цепляясь руками за стоящие вдоль стен каталки. Полтора часа его не могли выдворить из роддома, и все закончилось в обезьяннике ближайшего опорного пункта, однако по утру менты сжалились, и молодой отец был отпущен под честное слово больше не посещать жену в таком виде.

Валера был опустошен. К жесточайшему похмелью прибавилось осознание случившейся беды и понимание, что ничего уже не исправить. Можно было встать на колени и попытаться вымолить прощение, но эта поза решительно исключалась, так как могла напомнить супруге о его недавнем визите, а иначе вымаливать прощение он не умел.

С тех пор прошло уже три месяца, а Валера еще ни разу не видел своего ребенка.

– Я не знаю, что мне делать, – сказал он, сморкаясь в телефонной трубке. – Она вообще не хочет со мной разговаривать.

– Подожди немного, дай время, сейчас ей не до тебя, – попытался я его утешить, впрочем, сам не очень-то веря своим словам. Конечно, ее можно было понять. Она вышла замуж за одного человека, а родила другому, причем, если первый был идеален во всех отношениях, второй – просто ужасен.

Что ж, ее случай был не исключительным в своем роде, а вполне показательным и вполне мог послужить иллюстративным примером для какого-нибудь глянцевого женского журнала. Со своей стороны, думая о Валериной проблеме, я пытался представить все то, во что он вляпался и что довело его до критического состояния. Я видел перед собой родителей жены, всех их кошек, всю тесноту их квартиры – каждый оккупированный квадратный метр: все эти диваны, столы и стулья, телевизоры, шкафы и кровати, кошачьи туалеты, цветы в горшках, ковры и тумбы, швейные машинки, тазы и микроволновки, полиэтиленовые мешки, шторы и половые тряпки, грязное и чистое белье, мочалки, картины на стенах, абажуры, хрустальные фужеры, слоники, какие-то липучки, тапочки и огромный, на полкухни, холодильник… Господи! Да там не то что Валере, там Тебе не было места! Как не было места Тебе и в его стихах.

Все это было неправильно, все шло не оттуда и не туда, двигалось набекрень, наискось, катилось юзом, подпрыгивая на ухабах, застревая и пробуксовывая. Все это выглядело жалко, называясь жизнью. Но это и была жизнь, и другой не было: ни у Валеры, ни у меня, ни у каждого из нас.

 

Полностью роман можно прочесть только в бумажной версии № 9 за 2016 год журнала «Дружба народов»


Вернуться назад