* * *
Нас мало: мы шайка, мы секта,
возможно нас скоро распнут:
ревнители гнутого текста,
мы сбиты из манкого теста —
для тех, кашеварящих тут.
В эпоху распада, где радий
кровавый замешивал борщ,
мы тот Сумасшедший корабль —
космический чудо-корабль,
расчерченный Ольгою Форш.
И в ночь горлового сиротства
аэд — кифаред — астронавт,
мы ищем вселенские сходства,
проявочный свет парадокса —
страховочный медный канат.
Когда пустотелая масса
жирует, блудует, кутит,
поэзий лампадное масло
восторг отделяет от мяса
и светит в пути.
Нас, пьющих строку, как в фрамугу
ворованный дух бытия,
соделает рифмой друг к другу
небесный Хаям.
Отцы и дети
Я незаметно перешёл в «отцы»,
в пустынники, кого дичатся дети
подросшие. Но кто за всё в ответе?
Иван Сергеич? Пушкин? Лао-Цзы?
Иль будущее?
Жареный петух —
страх бытия (небытия) — сегодня
клюёт меня, как в сказке, мутит дух:
я — царь Дадон? А дети — наша сводня
с грядущим шамаханским?
Что, гаврош?
мой нахалёнок, правды — не найдёшь?
Познай себя! Ты сам — мой высший суд
из книжечки Виталия Бианки
(пичужка рая вроде коноплянки),
за труд
не посчитай убрать меня с пути:
теперь мне время тлеть, тебе цвести.
Рисунок мой, мой жребий, мой чертёж
прими в наследство и сотри, как ластик
(мой визави в контакте, одноклассник,
мой запоздалый внутренний правёж).
Чего ж ты ждёшь?
Но, время позже, на краю земли,
куда ты кинешь рыжий ком суглинка,
встань на меня и уходи тропинкой
знакомою, — я чавкну под ботинком,
ты ж — сына по деталям подбери.
«Дай мудрости ему в поводыри,
чтоб подобрал себе, как искони
Ты — Сына».
В ожидании приказа
В снежки играют мокрые солдаты
за КПП. Суббота. Увольненье.
Слепи снежок асбестовый мохнатый,
как будто головы усекновенье
Предтечи Иоанна. Вьюга кружит,
как Саломея — ворохом слоёным.
И кто-то этим утром занедужит,
но кто-то холод ордена заслужит,
когда в огонь отправят батальоны.
Ну а пока евангельская притча
играется предтечею сраженья.
Кровь снегирей и золото синичье.
И снежный атеизм и вера птичья.
И до приказа, как до воскресенья,
две тыщи лет.
Безумный Макс
На свете погуляв и почудив,
запомнившись не всякому «хорошим»,
я знаю: вы, Максимилиан Волошин,
до многого дознались, возлюбив
людскую боль: средь озверевших масс,
войны, вы укрывали беглых красных
и белых, исходили из согласных,
созвучных звуков моря: «Он бы спас!»
И на спасённых опускался Спас.
Вы мыслили системами миров,
у вас в мозгу вселенные рождались
и гибли. И история ковала
ход легионов с битвами богов.
Как вышло, что такая мелочь — жалость,
в железном тигле звёзд, мегамиров
вошла вам в кровь.
Не только ли поэтому сейчас
вы живы здесь: вот на волнах залива
сплетается густая ваша грива,
есть профиль у скалы — Волошин Макс.
Природа безразлично-терпелива.
История кроваво-некрасива.
А мы нелюбопытны и ленивы.
Нам не хватает вас.
* * *
Любви прилипчивое таинство
ещё не жрала катастрофа:
— Но непременно мы расстанемся
как «циники» Мариенгофа!
Война ли разомкнёт любовников,
разлад, тяжёлая планида.
Вот я сижу на подоконнике
с душой солдата-инвалида.
Курю прогорклое, колючее,
молюсь на церковку в Коломне,
и небеса благополучия
ещё не треснули от молний.
Концерт на фабрике
Вышла тьма чернорабочья, —
так писал Кривулин Виктор
про поездку Блока, точно
на рождественской открытке.
Блок о Боге думал плохо
и в «Двенадцати» ославил.
От стихов его оглохли
все фабричные крестьяне,
у кого в мозолях руки
и мазуте непременном.
Там, где цеховые звуки
как мосты вздувают вены.
Где болты, опока, гайки
с ржой от пота — до могилы.
Ни борделя, ни гадалки —
труд и труд. Как пелось мило
про кутилу и угрюмца!
Лишь бы дети шли бы мимо
красоты его бес-путства
и добра не знали криво.
Сюр
Как взбалмошный Дали закручивал усы,
так здесь, в деревне, шеи у гусынь
заверчены. А баня вся расселась, —
сбегаю в сад: подёрнут ряской пруд
(как рясою митрополитов пуп),
и за весло чего не зацепилось?!
И облака уходят на Фигерас.
Привет тебе, испанская тоска, —
как Сальвадор, увидев ишака,
издохшего на праздник жирным мухам, —
из детства вынес об искусстве жить
какую-то наверченную жуть,
так я на стихотворство зреньем слуха
гляжу — вот дребезжит велосипед…
стрекочет всё, поёт; и мне вослед
жужжит, свистит, края переполняет,
исходит смертолюбьем бытия.
И я, как жадных рыб на мотыля,
ловлю стихи, которых не бывает.
Быть, иль не быть? — рассудок забывает.
…А рыбина меня переплывает
в пруду. Меж облаков, жуков зевает —
в дуэнде дня…
Эскиз
На ужин: хлеб, вино и рыбий хвост, —
живёт в голодной дурноте, в дурмане
нужды. И на салфетке видит гость
расписку Амедео Модильяни.
Но Модильяни вновь грунтует холст.
Но Модильяни покупает кисть [хлыст?] —
гонять чертей, приманенных гашишем
по лестницам [эпитеты] Парижа.
Натурщица, накинув платье, вышла
на новый холст.
И начинает править мастихин
её уход. И густо пахнут спермой
две простыни в углу. И катит Сена
в [такой-то] фильм.
И в этот трюк на белом полотне
болезненная Жанна Эбютерн
несёт ему ребёнка. Но не слышит
художник плача детского. В себя
он погружён и ценит…[сам себя],
от гордости выходит из себя
и пишет.
И вот пока он мажет и скоблит,
и ставит миру целому на вид
на видном месте свой треножник, позу
меняет всё. И, схаркивая кровь,
ждёт Амедео замысел, как жрёт
плоть огненный эскиз туберкулёза.
Разрыв
Год прошёл с невесёлого дня.
Боль прошла, я очнулся над книгою.
Кем ты будешь, уйдя от меня,
содержанкой, настасьей филипповной?
Кроткой спутницей чьей-то? Да ну! —
в этой душной души достоевщине!
Про любовь, как в «Мужчине и женщине»
ты молила меня в старину.
Ты хотела страстей! Ах, зачем
показное, чужое, заёмное?
Если мы друг для друга, как родина
с кислым дымом над рощей ничьей?
Ты — блудница, и я — идиот,
и не Мышкин, а гадкий и маленький.
И тебя эта сводня и маменька,
жизнь, ещё заберёт в оборот.
Возвращайся в наш маленький ад,
чтоб подняться до света победного —
той, что годы и годы назад
встретил я над рекой (наугад
говорю: заблудившийся Дант) —
беатриче для рыцаря бедного…
* * *
Что ты кружишь по комнате, гений Эйнштейн?
Что ты формулой смелой бумагу мараешь?
У Милевы у Марич темно на душе:
ничего не исправишь!
Вот и сын, и она ждут в пустотах души:
всё покрыло безумье. Планеты по кругу
обращаются, тянутся даже друг к другу.
Мрак — расплата, испод озаренья, скажи?
Так дерзай, раз привык, мысли, если привык! —
как твой разум от формул любви не взорвался? —
ты от мук откупился, от них отказался,
показавши язык…
И когда голосит полнолунная ночь
светом совести в бездне сердечной, я знаю,
что не гения я, но себя проклинаю
(что любимых своих за стихом забываю)
за бессилье помочь, нежеланье помочь,
невозможность помочь…
Ося
Мне говорила с улыбкою мама
что-то навроде того:
«Ты у меня не хитрей Мандельштама»,
но не читала его.
Как же он пел, этот дрозд или зяблик
с фомкою к юной душе,
так, что в ворованном воздухе зябло
сердце и думало только о ямбах,
как о большом барыше?
Мир воровской с поэтическим смежен:
в этом да в том паханы
знают друг друга, сживают, понеже
распря — в масштабах страны.
Ося Калёный порой над куплетом
плакал, да резал овцу,
смачно злословил о том и об этом,
неравнодушный к словцу.
Вот он выходит из бара: «Эй, гаврик,
к девкам меня отвези…
Что за поэма: ро-за-рий, дендр-ааа-рий!
Пусто в мошне, а в мошонке — сценарий»,
и не платил за такси…
Жить, не работав до пота, а правив
ритм, кто меня искусил?
* * *
Всё меньше поэтического вымысла,
поэзии космическое здание!
Всё больше быта. Сор в стихах да вывески,
наверное, и выдадут старание,
диспетчерским даны дискантным голосом
и, заданные муторностью опыта,
как проклятые музой гранки опуса,
останутся формально-чистым фокусом
без Логоса, без Аттиса, без Лотоса,
без снятия с Христа шипов страдания.