ИНТЕЛРОС > №10, 2011 > Каменная книга, или Посрамление Дон Кихота. Фрагменты из книги

Владимир Огнев
Каменная книга, или Посрамление Дон Кихота. Фрагменты из книги


17 октября 2011
гнев Владимир Федорович — поэт, критик. Публикации в “ДН”: “Блики памяти” (№ 1, 1998), “Ностальгия по Грузии” (№ 10, 2000), “Время и мы”. Фрагменты из книги (№ 7, 2003), “Судьба рода и путь нации” (№ 4, 2004), “Две поездки в Италию, или Как мы стучимся в двери “Европейского дома”” (№ 8, 2004), ““Попутное” через тридцать лет”. О жанре воспоминаний (№ 12, 2004), “Раздвижение пространства”. Портреты Игнатия Ивановского и Николая Чуковского (№ 11, 2005), “Незасыпанный окоп” (№ 2, 2006), “”Лунорогие быки” воспоминаний”. О Кайсыне Кулиеве (№ 8, 2006), “Уроки Александра Блока” (№ 9 , 2007), “Два поколения”. Эссе
(№ 3, 2008), “Прощание с иллюзиями” (№ 12, 2010), “На распутье эпох” (№ 4, 2011).

 

 

Как я жил при коммунизме

 

Ну вот, кажется, жизнь прошла.

И пора подумать о времени и о себе в этом времени. Время было разное. И я, разумеется, бывал разный. О себе хочется думать лучше. Постараюсь напирать на факты. Так честнее.

Большую часть жизни я, как и все вокруг, строил коммунизм.

И хотелось видеть перспективу.

“Гренада, Гренада, Гренада моя!..”. Но потом другой поэт сказал: “Не нужен мне берег турецкий. И Африка мне не нужна!”. Выбирать не пришлось. За меня выбрали.

Выбирали так, что — не нужна: ни Турция, ни Африка, а нужна — одна Россия.

Все бы хорошо, но Эстония сказала, что ей не нужна Россия, а за ней — Латвия и Литва, а потом и Грузия с Украиной. А еще раньше — Польша, Чехия, Словакия, Румыния, Болгария, Венгрия, а еще раньше — Югославия...

Россия обиделась.

А я растерялся. Я привык, что мне нужна Украина. И даже Африка.

И что я кому-то нужен. Но в почтовом ящике стало пусто.

Оказалось, что я жил в очень большом мире и не замечал этого.

И сама Россия стала какая-то другая.

Очень похожая на ту Россию, от которой мы когда-то решительно отказались.

Как говорится, от чего ушли, к тому и пришли.

А коммунизм?..

Не удивляйтесь, но при коммунизме я уже жил дважды.

Как это получилось и на какие мысли навело — вот об этом и расскажу поначалу.

Когда в Чехии началась их весна, не сразу перешедшая в лето, писатели в Праге собрали съезд. И там случился скандал. Имею в виду не главный, политический, а тоже политический, но не главный: словацкая делегация демонстративно покинула съезд. И увел ее мой друг, Мирослав Валек, поэт божьей милостью.

Этот факт смутил наши интеллектуальные кухни. В них начался ропот.

Смутился и я.

Юрий Левитанский — один из переводчиков Валека — сказал мне, что теперь мы не должны подавать ему руку.

Подавать ее было просто невозможно. Мы с Юрой жили в районе “Аэропорт”, в Москве, а Валек в Братиславе.

Но смущение оставалось.

Что-то в то же время мешало поверить, что наш Миро изменил идее свободы, и я написал ему письмо. В нем я напоминал, что он говорил и как поступал прежде.

Я вспомнил ту ночь, когда решалась и удачно решилась судьба Дубчека, как он, Валек, будучи членом ЦК, участвовал в историческом совещании, повернувшем судьбу Чехословакии, а я не спал до утра в маленьком домике в словацкой деревушке, среди огромного виноградника, ожидая, когда вернется друг... Было это, казалось, совсем недавно.

Текст моего письма был осторожным, но не уклончивым. Адресат отвечал, что объяснить в письме происшедшее трудно, а надо, чтобы я и Надя (моя жена) просто приехали к нему, о приглашении он позаботится.

Я смутился еще больше.

Ехать — не ехать? Ромашки на Аэропортовской не росли, погадать было
не на чем.

Решение: держать паузу.

Но все решил случай. Пришла телеграмма: “Буду Москве приглашению Министерства культуры России”...

Вот те на. Тут уж придется жать или не жать руку. (Тут, честно говоря, я даю петуха. Неправда. Так вопрос и не стоял.)

Я просто беспринципно обрадовался.

На перроне Белорусского вокзала встречающих почти не было, но условно напротив вагона № 6 я увидел Юрия Мелентьева, министра культуры РСФСР. Он улыбнулся мне словно мы были приятелями и сказал наигранно дружески: “Встречаем?”. Будто догадался, кого встречаю я.

Миро, выйдя из вагона, пожал руку Мелентьеву и расцеловался со мной.

Я понял, что все в порядке, и наши кухни напрасно сделали стойку.

Укрепился в этом окончательно, когда мы садились в машины. Миро
сел в мою (такси), а не в министерскую “Волгу”: “До встречи!”.

Мелентьев преодолел растерянность. Помахал рукой.

Такси доставило нас в какой-то переулок, где притаился так называемый гостевой дом ЦК. Ну там — коверные дорожки, приглушенный свет лампионов, мраморная лестница и вежливая прислуга. В апартаментах Валек как-то смущенно сопел, улыбался. Сказал только, помню: “Сюда положи... Шторы откроем... Садись... Вечером — у тебя?”. И все. Я ушел почему-то довольный.

Изменники не держатся так уверенно и весело. А его смущение?

Вечер у меня на Аэропортовской прошел замечательно. Миро показал на телефон и вышел на балкон. Там вполголоса и протекала наша беседа “о главном”.

Но тут я говорю себе: “Стоп”.

И вспоминаю. Это называлось “Пражская весна”. И я, хоть чуточку, принимал в ней участие. Милан Юнгман, председатель чешского Союза писателей, а до этого главный редактор “Литерарных новин” (их “Литгазеты”), втянул меня в эту историю. Я писал “Дописы з Москвы” (“Письма из Москвы”) и пересылал их в Прагу. Успех был неожиданный. Его заметили в Кремле. И разразился скандал. Секретариат СП СССР растерялся, а на специально собранном заседании ЦК КПСС издали распоряжение прекратить вообще самовольную переписку со странами социалистического лагеря. Теперь вводилась цензура (для писателей — Инокомиссия СП).

Но присутствующий на секретариате работник ЦК И.Черноуцан молчал, чертил что-то непонятное пальцем по пыльной лакированной поверхности стола. В.Кожевников, на этот раз председательствующий, не мог прочитать скоропись Черноуцана, и я легко отделался. Что-то, нехотя, промямлила “Литгазета”.

Потом была поездка в Чехословакию. Это уже когда победил Дубчек, Милан повел меня к молодым редакторам “Литерарных новин”.

— Это тот самый Огнев, — торжественно сказал он им. — Надо продолжить его публикации.

Но молодые смущенно молчали. Они не знали “того самого” Огнева.

Время было ускоренное. Новые люди опережали революции. Смущенно напечатали они только одно мое письмо. Юнгман потом писал мне, что им не понравилась моя ирония по отношению к рынку.

— Но я имел в виду тему: рынок и культура, — пытался оправдаться я.

— Они не знают таких тонкостей, — отвечал Милан.

И я представил, как вздохнул мой старый друг. Дело в том, что он был... старый. Молодежь пошла бойкая.

Она бежала уже впереди прогресса.

...Но вернемся к Валеку.

Вывод мой предварительный полностью подтвердился: Валек имел просто свой план действий по отношению к революционной ситуации в Чехословакии. Коротко: это был план Дубчека. Дальнейшие события показали, что идея постепенности перехода к новым формам жизни, как у нас, так и у него на родине, была абсолютно правильна и, как следствие, позволила Чехословакии избежать тех встрясок, исторически неподготовленных перемен, которые исказили потом у нас саму цель “перестройки”...

Но речь сейчас о другом.

Загудел электровоз, и с той же платформы Белорусского вокзала, на которой я встречал Валека, тронулся на Братиславу поезд, уносящий меня с женой на родину моего друга.

Поезд с торжествующим гудком уносил нас не только к новым поворотам судьбы Революции, но и к первой встрече с коммунизмом, знакомым нам лишь теоретически.

 

 

По обе стороны Дуная

 

Сначала все было, как раньше бывало.

Эйфория первой встречи (для Нади) с Дунаем, который был какой угодно, но не “голубой”. Скорее даже от него пованивало. (Впрочем, теперь пованивает и от слова “голубой”).

На той стороне, нам говорили, видна Венгрия. Мы ее не видели. Но при чем здесь была Венгрия, скажу ниже.

Нас поселили в апартаменты знакомой уже мне по прежним посещениям Братиславы гостиницы “Девин”. Только в прошлые приезды сюда я жил не в апартаментах, а в нормальных номерах с нормальным восточноевропейским сервисом.

Теперь все было иначе. Комнат на двоих растерявшихся персон было явно многовато. Был даже отдельный кабинет со всеми бюрократическими принадлежностями. Даже с давно позабытым у нас... пресс-папье на дубовом письменном столе с беломраморным чернильным прибором.

Но главным действующим лицом в дальнейшей истории оказался другой предмет — огромный холодильник. В его недрах хранились несколько тортов, батарея дорогих коньяков, шампанского, разнокалиберных бутылок и бутылочек с красивыми этикетками.

В одной из комнат мы увидели в стене застекленную метра в два шириной нишу, в коей на стеклянных же полках стоял ряд бутылок с марочными винами... Выставка?

К этому стоит прибавить вазы с фруктами, расставленные на разных столиках во всех комнатах.

Я, вздрогнув, отщипнул от виноградной кисти наверху ананасовой горки одну ягоду и предложил Наде погулять по набережной перед сном.

Жена как бы равнодушно пожала плечами, почему-то вздохнула и приняла мое предложение.

А вот теперь пришло время рассказать: при чем здесь Венгрия, которая так и не была видна за неголубым Дунаем...

А при том, что история с холодильниками имела в моей практике особое значение.

Как-то во время первого посещения Будапешта в отеле у начала моста Эржебет через тот же Дунай я получил начальный урок, связанный именно с холодильником, затаившимся в глубине номера. Наивный путешественник, я, обнаружив в его прохладных недрах аппетитные пирожные и серию мини-бутылочек, не долго думая, предался приятной трапезе, смакуя и дегустируя то и другое.

Каково же было мое удивление, когда на следующее утро миловидная горничная, восполняя содержимое холодильника, положила на его белоснежную поверхность счет. Такого количества форинтов я не мог и представить, у меня зарябило в глазах от цифр...

В довершение позора я осрамился еще раз — на плохом немецком серьезно предложил миловидной горничной... лечь ко мне в постель. Девица зарделась, прыснула, зажав ладошкой белозубый ротик. Имел я в виду, конечно, другое: что сам уберу постель.

Но тут я уже опасно уклоняюсь от темы...

Вернемся в Братиславу.

Когда, отужинав с Валеком в ресторане, мы с Надей решили все-таки выпить холодной минералки, удивлению нашему не было границ — холодильник был абсолютно пуст.

На следующее утро сквозь сон услыхал я звук ключа в двери, тихое шарканье и, приоткрыв один глаз, увидел старого официанта, беззвучно и осторожно загружавшего холодильник.

Двое суток повторялась эта странная процедура. Холодильник был полон с утра и абсолютно пуст к ночи. Когда я поведал эту историю Миро, он так расхохотался, что долго не мог остановить слезы: “Да прислуга же кутила за ваш счет, пила за ваше здоровье...”

Так впервые в жизни я узнал кодовое выражение: “открытый счет”.

Блеснула заря коммунизма. Ее робкий лучик...

Тут потребуется важнейшее уточнение.

Как мы представляем этот самый коммунизм?

Пока его строили, как-то успели забыть про то, что кроме идеала есть еще и такая вещь, как достойное человека существование, скажем, трехразовое питание в сутки, к примеру, или, допустим, право на собственное мнение по поводу оценки удобства жизни в коммунальной квартире. Это как минимум.

Так вот, обнаружив однажды, что кроме идеала есть еще какие-то подобные мелочи, человек с удивлением замечает: его понимание коммунизма больше смахивает на ожидание теплой обуви зимой и чтоб не сосало под ложечкой после обеда.

Идеал, так сказать, получает как бы абстрактное значение, нас мало касающееся.

Одно дело — революционная увертюра. Тут все на своем месте. И звон литавр и даже восторг ожидания справедливости. А когда музыка смолкает и занавес поднят, а на сцене все идет не совсем так, как ожидалось... Стыдно признаться, но ждешь антракта, чтобы хотя бы сходить в буфет.

И наступает какая-то огорчительная пауза, когда начинаешь презирать себя за то суженное, поблекшее, зыбкое представление об идеале, который улетает от тебя все выше, подобно голубому шарику, о котором пел Булат Окуджава... И тогда слово коммунизм наполняется для тебя запахом сытой и праздной жизни. Ты гонишь этот проклятый запах в дверь, а он вползает через форточку...

 

Первый этаж рая

 

Понимаю, что это — умозаключение циника и потому тороплюсь выдать его за иронию. Так спокойнее.

Но вот вопрос. Если я так легко очутился в коммунизме, то как назвать положение обслуги, того же старого официанта, возраст или здоровье которого выдавали шумная одышка и шарканье по паркету? Или той же угодливой горничной, которая ежеутренне прошмыгивала как тень летучей мыши, неслышно и моментально уничтожая следы нашей (а вернее — моей) неаккуратности и бытовой оплошности? Или того невидимки-полотера, который дважды за два дня натирал и без того блещущие полы?

Нет, видимо, все-таки коммунизм — это когда одни проживают в нем по его законам, а другие при нем, но тоже по его законам.

Все, как всегда? Но на новом витке.

И тот факт, что официант, горничная и полотер пьют по ночам за наше с женой здоровье из-за того, что мы что-то не так поняли в коммунизме и еще не освоили разницу между “в нем” и “при нем”, — мало что меняет по существу дела.

Но что означал “открытый счет по Валеку” мы в полной мере оценили позднее, когда красивая переводчица и веселый шофер иномарки пригласили нас с Надей осмотреть Словакию, как осматривают какой-нибудь магазин подарков.

Мы выехали ранним утром и тотчас въехали прямо в коммунизм, — уже почти настоящий, — который продолжался недели две.

Поначалу мы действительно стеснялись. Потом — делали вид, что стесняемся. А под конец привыкли. Человек ко всему привыкает. Но — к коммунизму...

Начать с того, что мы — граждане страны развитого социализма — перестали платить деньги. Мы стали уже забывать, какой цвет у каких купюр, что сколько стоит в этом мире.

Человек забывает легче, чем помнит.

Оказалось, две недели — срок вполне достаточный, чтобы перейти из одной социальной формации в другую.

В этой, новой, которую я, по причине небогатой моей фантазии или вследствие неразработанности соответствующих дефиниций упорно именую коммунизмом, — в этой формации, например, нам не давали думать (за нас думали), открывать дверцу автомашины (за нас открывали), закрывать (закрывали), поднимать тяжести, например, зонтик (поднимали), или крону из кармана (пока я подумал, что стоит опустить ее в шляпу нищему, — в нее уже опустилась монета красивой переводчицы)...

Кое-что нам оставили делать самим, например, мы без помощи раздевались, ложась в постель.

Мы сами смотрели. Мы видели в Высоких Татрах, как гордо взирал на нас горный козел с соседней скалы. Или как плескалась форель в прозрачном озере. Наконец, как вставало и садилось солнце. Или как живописно переодетые в разбойников официанты в ночной корчме взаправду стреляли в закопченные балки потолка. Как гончар лепил на наших глазах чудесной красоты кувшины и раскрашивал настенные тарелки.

Нам также разрешали слушать. Старинные песни словаков про несчастную долю и любовь пастушки. Мы слышали шум реки, засыпали под ночные крики птиц и, просыпаясь, лично слушали утренние петушиные голоса.

И как красивая переводчица говорила по-словацки веселому шоферу, когда мы вставали после обеда в каком-нибудь ресторане: “Они устали. А мы посидим еще. Что закажем?”.

Открытый счет, оказалось, уравнивал гостей и хозяев.

...Отрезвление наступило только на обратном пути в Москву на пограничной станции, когда высокий офицер сказал маленькому таможеннику (на своем языке): “Попались”. Речь шла о картонных ящиках с керамическими “предметами искусства”. Но, прочитав сопроводительное письмо Валека, маленький таможенник уважительно сказал высокому пограничнику: “Подарок министра”. Оба взяли под козырек.

Прощание со сладкой жизнью произошло так же неожиданно, как и началось. В Москве я нечаянно столкнулся с носильщиком.

— Куда прешь? — сурово спросил он.

 

 

Второй этаж рая

 

Второй раз я жил при коммунизме уже на полностью загнивающем Западе.

Хоть Виктор Шкловский еще в 20-х годах утверждал, что кто-то видел, как на углу таких-то берлинских улиц догнивал Запад, на его иронию постарались не обращать внимания. Догнивает Запад и по сей день.

Через полвека после Шкловского я легкомысленно прошел мимо этого очевидного фактора.

Подозрительно пахло не с Запада — совсем с другой стороны.

Рейс на Брюссель несколько задерживался. Группа молодых иранцев, загородив выход на посадку, уселась на полу зала и громко скандировала: “Те — гран! Те — гран! Интернационал!” Что это значило, никто не знал.

— Студенты, — только и сказал спокойный дежурный.

Через каких-то полчаса студенты освободили проход, и я уже сидел в самолете, когда плюхнувшаяся за мною старушка спросила:

— Сынок, а идеть он до Амстремдама?

Вскоре выяснилось, что “не идеть”. И то как старушка попала на борт — никто объяснить не мог. Ее вывели под руки. Вежливо и во время.

Летел я не один — с нефтяным магнатом, которого в отличие от другого (тоже нефтяного “Магната с сигарой”, о котором речь пойдет далее) условимся называть “Просто магнатом”.

История тут такая. Магнаты любили литературу, были людьми интеллигентными и предложили мне спонсорские услуги для издания журнала европейской литературы, который я задумал во времена перестройки. Журнал назывался “Феникс-ХХ” и стал известным сначала в узких, а потом и не совсем узких кругах. Спонсоров было несколько, но эти, нефтяные, особо солидные.

“Просто магнат” был милейший молодой человек. Он сидел в Москве и следил, чтобы к “Магнату с сигарой” (с коим мне еще предстояло познакомиться) вовремя отправлялись танкеры, а тот, в свою очередь, проживая в Антверпене, следил за тем, чтобы суда к нему вовремя приходили, и реализовал нефть в пользу великой державы на Востоке. Я уже тогда понял, что если раньше мы ласково поглаживали свои ракеты дальнего действия, то теперь — свои нефтяные цистерны. Эти агенты влияния на капризный и самонадеянный Запад работали ничуть не менее эффективно.

Так вот, мой милый спутник дремал рядом, а я думал о будущем своего детища, которое уже однажды оправдало свое рискованное название, после того, как лопнул один московский банк.

И еще, глядя в иллюминатор, я думал о том, что Земля с птичьего полета и его огромными (особенно это подчеркивает высота) городами похожа на... каменную книгу, которую — то внимательно, то небрежно — листает История...

Книги учат. Должны учить.

Вы заметили? С высоты не видно, например, памятников, Да, да. Они видны с малого расстояния, с уровня маленького в общем-то человеческого роста.

...И я вспомнил. Встает солнце. Мы с шофером Али мчимся по пустынному шоссе из Махачкалы в Баку. И вот под Дербентом, справа от дороги, видим фантастическую картину!

На горе стоят огромные... сапоги. Али говорит голосом, хриплым от вчерашней попойки у родственников Расула Гамзатова:

— Это товарищ Сталин.

Вспоминает, как стоявший на горе огромный монумент однажды ночью с помощью военных тягачей и стальных тросов, под светом десятка прожекторов, пытались свалить и ничего не выходило. Отец народов держался до последнего. Но все-таки сдался. Его распилили. Но не до конца. Сапоги остались.

Теперь, после ряда пертурбаций в стране, я думаю, кстати, что не только сапоги.

Но факт остается фактом. Фигуры, как таковой, на фоне гор времени все-таки не сохранилось.

Разве и это не каменная книга, которую нам еще читать и перечитывать?

...В Брюсселе наш самолет встречал “Магнат с сигарой”. Он, не улыбаясь, распахнул дверцу “лендровера” и только тогда сказал: “С приездом. Тронулись”.

И мы тронулись, да так быстро, что я не заметил, как мы очутились уже в другом бельгийском городе, Антверпене.

Из нефтяного офиса звоню в Москву, но тут же зовут в “лендровер”. За рулем опять предупредительный, но молчаливый “Магнат с сигарой”. Другой, “Просто магнат”, рядом. Тронулись.

Машина летит куда-то с бешеной скоростью.

Границы я не заметил. Просто полил дождь стеной, и тот, что с сигарой, зевая, сказал:

— В Голландии дождь.

И я вспомнил, что Европа теперь едина.

Знаменитые мельницы, большие и неуклюжие, по обе стороны дороги стояли с опущенными крыльями — как мокрые курицы. На эти жалкие мельницы у Дон Кихота не поднялось бы копье.

С ходу влетели в парк.

В парке у туманного озера стоял отель. Я сразу заснул в номере под шум продолжающего ливня.

Разбудил “мой” магнат — тот что без сигары. Обедать.

Чудеса продолжались. В зал входишь, получая какую-то карточку. Привратники — почему-то японцы. Кланяются. Дальше — больше. Одна стена зала — стеклянная. Столик наш у этой стены, а за стеклом... бассейн, и то и дело рядом с нами выныривают почти голые женщины в ярких бикини. Они совсем рядом, эти наяды, и я только теперь понимаю поговорку насчет того, что аппетит приходит именно во время еды.

— А я их не замечаю, — перехватив мой взгляд, говорит “Магнат с сигарой”.

К нашему столику подъезжает столик поменьше. Официант в роли факира зажигает на нем какое-то пламя.

Стол яств. Он длинный, в ползала, и мы берем с него то одно, то другое. Пьем долго и сосредоточенно.

Магнат с сигарой уже начинает смотреть в бассейн, повернувшись к нему вместе со стулом. Часа через два встаем и, сказав только спасибо (?!) официанту... просто выходим из зала. Чудеса! А вот в винной карточке нашей какие-то иероглифы. При выходе магнаты оплачивают только выпитое, но не съеденное.

Новое издание коммунизма по-нидерландски?

На следующее утро я гуляю сам — магнаты долго отсыпаются.

Потом все повторяется: карточка, бассейн за стеклом, безразмерный стол яств и только на выходе — штампик в пустой на этот раз винной карточке. Кто же пьет с утра?

Магнат — тот, что без сигары, — дал мне большую банкноту в 100 гульденов. Что на нее можно купить, я так и не узнал. Привез ее внучке для коллекции.

Через два дня — дорога обратно, в Антверпен. Там жена магната — того, что с сигарой, — на своей сумасшедшей красной машине с открытым верхом возит меня по музеям, книжным развалам, выставкам и знаменитым соборам.

В магазине детской игрушки покупаю (платит жена магната) музыкальную шкатулку для внучки. Услышав русскую речь, подбегают две туристки с большими пакетами:

— Здравствуйте. Хорошо, что свой! А где у них колготки продают?

— Ей-богу, не знаю.

— Он не знает.

— Где домик Рубенса — знаю...

— Остряк, — сердится ее подруга. — Пойдем, Нюра.

Мне их жалко: вид усталый, потрепанный, дома ждут подарков западных. Зачем им Рубенс?

Назавтра, созвонившись, еду в Брюссель к нашему послу, товарищу А. Знаю его по Парижу. Там он был советником — посланником. Показывал ночной Париж, возил по хемингуэевским местам.

На въезде в город — пробка, кто-то, как всегда на этом несчастном Западе, бастует. Против чего? Хобби такое здесь.

Посол ждет в резиденции. Ломберный столик в просторном холле. Сухарики, конфеты. “Чай? Кофе?”

Товарищ А. неузнаваем. Сух, холоден, официален. Что случилось? В Париже он был другой. Чего стоит одно лишь приключение в ночном ресторане “Ля Куполь”, где он заговорщицки загораживал меня, пока я... присваивал фирменное блюдце ресторана для своей коллекции. А то же самое в “Ваграме”, где он “отвлекал” официанта? И хохот на улице, когда мы бежали к машине на ночной площади Пигаль, пустынной под тусклыми огнями фонарей. Там, расхулиганившись вконец, я, выйдя из машины, раскинул руки и крикнул в никуда: “Не слышу предложений!”. И тут, представьте, откинув бархатную занавесь перед входом, появляется здоровый амбал и на чистом русском: “Давай, заходи”. Еле унесли ноги.

А теперь тов. А. молчит, рассеянно слушает меня, изредка кивая головой. “Феникс?”. — “Да, вот как”. — “Ассоциация “Европейский форум”?”. — “Тоже интересно”. — “Президент?”. — “Хорошо”. И все в таком роде.

А-а, догадываюсь я... И становится не то чтоб гадко, а грустно. Тогда, в Париже, у тов. А. в кабинете висел портрет А.Г.Ковалева, первого “зама” министра иностранных дел. (А Толя — мой друг еще со студенческих лет. Оба писали стихи, ходили к Илье Сельвинскому. Потом Толя нашел меня сам, мне навязываться было неловко — он стремительно подымался по лестнице карьерной дипломатии. Карибский кризис, Хельсинки, Мадридская встреча... И вот он уже первый зам. Все такой же умница, немножко идеалист, верный друг...)

Теперь за спиной тов. А. — Толиного выдвиженца — висит портрет незнакомого мне дипломата с залысинами. А Толя давно тяжело болен... Я быстро прощаюсь. Меня не удерживают.

Молчу на обратной дороге. Вдруг резкое торможение — заяц перебегает дорогу, и мой молчаливый водитель вскрикивает: “Пичка... матерь!”.

— Югослав?! Србин?

— Так. Смедерево.

— Име? Презиме?

— Гойко. Дапчевич Гойко.

Ну, я едва не заплакал от счастья! Говорим обо всем — о Тито, о родине, политике, Европе и Балканах, музыке и книгах, общих, как оказалось, друзьях. Гойко знал даже авангардиста Оскара Давичо, правда, не как авангардиста, а комиссара отряда, в котором воевал в Народной армии его отец.

Издали мелодичный перезвон колоколов...

— Айда в Мехелен! — предложил Гойко, — айда, друже!

И мы свернули с автострады направо, в город, давно прославившийся своими колоколами. Отсюда: “малиновый звон”...

Но я, кажется, тоже свернул в сторону от темы, простите...

Рано или поздно, все, как известно, кончается.

Как детский сон со слюной на подушке закончилось и мое пребывание в Антверпене с открытым счетом и временно закрытыми глазами на окружающий мир.

Когда магнаты забирали меня из отеля, они небрежно подписывали некую длинную бумажку с птичками, стоящими перед каким-то непонятным словом или словами. Перед одним пунктом чернел прочерк. Я не мог не спросить, о чем шла речь в данном случае. Оказалось, что не пользовался я платным каналом телевизионного порно. На этом моем упущении, думаю, мои магнаты много не сэкономили. А в остальном я обошелся им в копеечку.

Услышав последнее, они долго и заразительно смеялись. “Магнат с сигарой”, которого я не видел до этого даже улыбающимся, хохотал, впервые вынув сигару изо рта.

 

 

Загадки русской души

 

Пора признаться: чего-то в этой, иногда прекрасной жизни я все-таки не понимаю.

Например. Почему русскому интеллигенту стыдно, если ему при дележке буханки черного хлеба достается больший, чем другому, кусок, но совсем не стыдно, если он черную икру заедает красной?

Загадка русской души.

Да не русской только — человеческой.

Наверное, нас надо ограничивать в еде. Особенно интеллигенцию.

Власть это правильно поняла. К ней претензий нет.

Объяснение надо искать где-то в другом месте.

Совестливость — качество непростое. О совестливости русской натуры не говорил только ленивый. Совестливым был и Альхен в знаменитой книге Ильфа и Петрова. Он постоянно крал и постоянно стеснялся. Боюсь, что жизнь дает нам таких примеров побольше, нежели других, — когда человек красть стесняется, даже если без этого он просто ноги протянет.

В рассказе А.Яшина “Рычаги” — гениальном рассказе! — не только для “того времени” написанном, когда советского человека, как мы теперь говорим, душила система, а надолго и после “того времени”, — главное для меня — та самая, тоже классикой порожденная, “диалектика души”, которая может выражаться и таким уродливым образом: человек думает одно, говорит об одном, а потом и говорит другое и вроде как начинает думатъ иначе...

К сожалению, мы часто восторгаемся творениями ума и таланта, тесно привязывая их к моменту, ситуации, пускай даже эпохе. А перед нами — открытия долговременного, так сказать, пользования.

Не от этой ли нашей близорукости, например, нынешней зуд к сокрушению одних памятников и поспешному возведению на их месте новых? Памятники меняются, а постаменты — те же. Улицы переименовали, а в головах никакой перемены к лучшему.

Остановиться, подумать, добраться бы до сути событий... Да где там! “До основанья, а затем...”.

А затем получается то, что уже было. Или еще хуже.

Зачем же было стулья ломать?.. Но я — о загадках русской души.

На Западе это вечная тема.

В последнее время она становится загадкой и для меня. Казалось, в стране, впервые в истории человечества сумевшей совершить гигантский скачок от идей Свободы и Равенства к вот-вот осуществлению их на практике, чувство первородства не могло не слиться с чувством национальной гордости, патриотизма. Но так только казалось.

На практике “патриотом” у нас именуется тот, кто громче других проклинает русскую Революцию, да что там Революцию, — если бы только ее! — всякое поступательное движение нации вообще. Сегодня договорились до того, что осью национальной истории считается допетровская Русь и Сталин. Не Петр Великий и великий Ленин, фигуры, ознаменовавшие пассионарную роль Российского государства, а напротив — времена и лица, отмеченные печатью мракобесия или контрреволюции.

Имперская закваска — в крови русского обывателя.

Западное принимается снисходительно, свысока. Но и тут не без парадокса. Западное так въелось в поры современной жизни, что впору вспомнить анекдотический случай. Едем в автобусе в Париж от аэропорта “Шарль де Голль” — я и некая детская делегация из России, по приглашению, видно. И вот в огнях вечерней столицы мелькнуло что-то неоновое. И крик в до того сонно притихшем автобусе — удивление, восторженное, детское: “Смотрите! "Макдоналдс". Как у нас”.

Вот уже какая Европа — “наше все”...

Когда я годами пробивал журнал европейской литературы, свой “Феникс ХХ”, отчаявшись, уже почти теряя надежду, перед целью моей маячило постоянное, нудное, однообразное: “Особый путь России”...

Собственно, в чем он — особый, никто не знает. Просто “особый” — и все тут. Аксиома. А ведь именно в революции, в гигантском эксперименте XX столетия на одной шестой планеты и сказался этот особый путь России! Понять это — значит, понять и действительно всемирно-историческое значение русской литературы — самой человечной, провидческой литературы в мире... Ее всечеловечность — смысл и значение образца единения людей всех рас на единой земле! Вот в чем истинная “гордость великороссов”. А не в ракетах и претензиях на силовое лидерство, имперских амбициях.

Сила России — не в силе.

Загадка русской души разгадывается просто. Между добрыми хотениями и свершениями их — разница, равная территории, — непомерно огромная.

Насчет дураков — это, конечно, так, для красного словца. В России их не больше, чем в другом месте на земле.

А вот про дороги — верно. Но беда не столько в том, что их нет, а в том, что они никуда обычно не ведут.

 

 

О памяти

 

И не думай, читатель, что я уклонился в сторону. Да еще на целую главку. Тема-то наша — “каменная книга” — метафора. По сути, говорим мы все о том же — о памяти. О том, что после нас остается, а что уходит невесть куда.

У каждого свой тип памяти. Я, например, многое не помню совсем, жена удивляется, а то и сердится. А для меня, что не интересно, того вроде бы и не было. Зато как остро и даже мистически живо, с запахами, местом, цветом неба, тем нервным состоянием, которым тогда был охвачен, с невероятной остротой деталей помнится то, что потрясло, — такое навечно остается “сегодняшним” переживанием... И было это недавно или давно, вообще, бог знает сколько лет тому назад, значения не имеет. Сейчас, только что!.. Это, конечно, яркие события детства, войны, ссылки и в первую очередь личной жизни, где не обошлось без трагических потрясений. Смерти близких и того, что страшнее смерти...

Я прожил длинную жизнь, может быть, и не большую, но уж длинную — точно. Что уж говорить — в разных эпохах проверять свою веру, искать правду, бороться за нее в меру сил и характера.

Сухой остаток, как говорится, — разочарования, но новые надежды.

В этом я силен, оптимист по натуре.

Массовое беспамятство — мой первый враг.

И, простите великодушно, некоторая, может быть, доморощенная философия по этому поводу. Кажется мне, что История развивается толчками, а люди не могут удержаться при этом на ногах. Валятся, как в автобусе, друг на друга и кричат: “Тише надо ехать! Тормозить!”. И когда водитель сбавляет скорость, а то и сворачивает туда, где дорога поспокойнее, его хвалят и гордятся им.

Оказывается, и слово “реформа”, проклинаемая на чем свет стоит в применении к сегодняшней ситуации, может быть похвальным словом. То Александра III вспомнят, то Столыпина, а то и китайцев. Тише едешь — лучше будешь. Главное — не жать на педаль. Слюнявые, как его поцелуи, фильмы про Брежнева — отсюда.

И еще соображение Кулибина от исторической науки. Когда события эпохального масштаба резко меняют “карту местности”, в ответ нарастает волна консервативных идей, словно бы стремящихся уравновесить положение.

Историю постоянно задерживает этот сигнал осторожности. Так было во все времена.

Но главная опасность, на мой непросвещенный взгляд, таится все-таки в другом.

В “тупиковом” понимании истории.

По распространенному взгляду История — это цепь тупиков, упираясь в которые общество возвращается в некую исходную точку развития, с которой любое движение вперед в данный момент считается “ошибкой”.

Так, Революция 1917 года, о которую мы якобы “обожглись”, на корню отвергается. И отсчет Истории начинается снова (как было бы, ах, если бы и т.п.). А точкой нового отчета назначается эта самая старая переломная дата. К примеру, февраль, а не октябрь 1917-го. Или же — ах, если бы мы не разрушили СССР (как будто это “мы” разрушили, а не История), ах, если бы Горбачев и Шеварднадзе не допустили объединения Германии (как будто это они, а не История разрушили “берлинскую стену”), ах, если бы Ельцин не сговорился с Шушкевичем и Кучмой в Беловежской Пуще и т.д. и т.п.

Еще смешнее сказки про случайность событий Истории. Про разные там “закулисы”, “пломбированные вагоны”. Уже (а современно-то как!) и американский “след” в Революции нашли. Не говорю о давно проверенном, удобном для новоявленных “патриотов” варианте: еврейские фамилии. Даже у Ленина кровь проверили. А что при этом раскладе исторических событий русский народ оказывается коллективным Иванушкой-дурачком — как-то никому не приходит в голову. А почему?

Я уже писал, еще в 1990 году в статье “Бегство от Революции”, что и храмы рушила, и “мироедов” дрекольем охаживала, и барские хоромы крушила не какая-то “пятая колона” иноверцев, а самый что ни на есть типичный русский человек, обездоленный и доведенный до отчаяния.

Терпеливый (до поры до времени) русский народ.

И нынешний отказ от Свободы, бескровно доставшейся нам, так называемая Третья русская Революция уже подтачивается изнутри, стремительно перерождаясь в варварское потребительское общество нуворишей и оставшегося, как всегда, с носом народа России.

Колокола, пиротехнические ракеты, хоругви и снова ракеты — уже не пиротехнические — межконтинентальные...

Сны об Империи. Так сказать, Третий Рим вместо Третьей Революции.

Коротка память Истории...

И человеческая — не лучше.

 

 

Вид сверху

 

...Я смотрю на Париж сверху, с Эйфелевой башни. На каменную книгу, раскрытую предо мной наугад на одной из ее славных страниц.

Прямо передо мной — Йенский мост, а там — дальняя перспектива дворца Шайо и садов Трокадеро с водопадами и множеством ступеней и площадок, круто сбегающих к подножию набережной Сены. А дальше, дальше, в туманном мареве, — Санта-Кёр.

Рядом со мной на смотровой площадке — тов. А., временный наш посол во Франции. Он улыбается. У него щербинка на переднем зубе.

На облицованной кафельной плиткой стене площадки кто-то нарисовал губной помадой не то фигу, не то сердце. У них вообще есть сходство.

Весенний ветер здесь, на высоте, свежее, чем внизу. И мне, вспоминаю, захотелось тогда вниз, в тепло, в толпу, чтобы видеть жизнь не сверху, а из ее глубины, взглядом человека, живущего рядом с другими, такими же, как он сам, людьми на этой общей теплой земле...

Все, кто забирается вверх, в конце концов чувствуют себя неуютно. Кто-то временно, впрочем, пока не привыкнет.

И еще. В Париже все как-то удивительно толерантно. То мост имени русского царя, победителя Наполеона, то невдалеке на Вандомской площади — чугунный монумент во славу того же Наполеона, сделанный из покореженных русских пушек. Есть площадь Сталинграда по имени города, которого сегодня нет на наших картах. И даже национальный гимн, “Марсельеза”, остался от Революции. И ничего...

Сказать точнее: “Революция не прошла даром”. А вот мы сделали вид, что у нас ее как бы и не было. Такой вот “особый” русский путь. Ну, ошиблись когда-то. Не впервой...

У них, французов, История. У нас, “самобытных”, история “ошибок”.

Простаки думают, что История, это когда одно событие сменяет другое, такая вот цепь развития, непрерывная, в известной степени предсказуемая. Но мы не простаки.

Мы живем только сегодня. И в масштабе “сегодня”. Наше “вчера” — копилка ошибок. Наше существование как-то еще оправдано в собственных глазах разве что возвращением к позавчерашнему.

И я думаю уже о том, что “каменная книга”, которую мы постоянно читаем в России, — это нечто неумолимо косное, прочным остающееся, даже несмотря на революцию, на перестройки (претендующие на звание революций).

И страницы ее перелистываются тяжело и с таким грохотом, что гул долго гуляет во Времени.

Может быть, и потому еще, что мы на все смотрим сверху?

С высоты идей, с вершин общих принципов. А жизнь, она копошится где-то внизу. Сама по себе, что ли.

А это совсем другое дело — смотреть с высоты.

Вот летел я раз на трескучем биплане “У-2” над Дагестаном из Махачкалы в Хунзах, на родину Расула Гамзатова. И удивился. На неприступной высоте гор, то там, то здесь, змеились пустые соты разрушенных аулов.

— Война была, — перехватив мой взгляд, прокричал на ухо мой спутник, молодой аварец.

— Здесь война? — удивился я. Знал я и помнил одну лишь из войн, Отечественную. Но немцы сюда не доходили.

А невдомек было: здесь, в горах, войны хранят свои шрамы веками. Сверху долгое видно. Давнее... В этом преимущество высоты. Но есть в русском языке и слово верхоглядство.

Это, конечно, не вид сверху, а взгляд по верхам, но любопытно, как и в чем сходятся эти понятия. А они порой сходятся.

Когда генсек Черненко дрожащей рукой выводил свои резолюции, он думал, несомненно, о том, что делает доброе дело, на пользу просителей. И они обращались к нему, безусловно, рассчитывали на что-то. Исполнитель, в свою очередь, не сомневался, что делает полезное дело, направляя “ниже” свои указания. И вот долгая череда резолюций, указаний, наставлений и рекомендаций веселым ручейком сбегает по наклонной плоскости бесчисленных канцелярских столов, пока не упрется в последнюю инстанцию.

А эта инстанция — дядя Вася.

Он лежит под кустом малины и старается достать языком спелую ягоду. Поднять голову ему лень.

Я тоскливо стою над дядей Васей.

— Раствор не завезли, — заученно говорит он.

Не завозят раствор в России регулярно. С немецкой пунктуальностью. А еще есть по весне такой отрезок времени, когда не завозят блоки. Чтобы тяжелый транспорт не портил дороги. Я поначалу думал, что это шутка. Оказалось, нет. Но именно к этому отрезку времени, в сезон дождей, и отпускают блоки со складов.

А потом, когда разрешение на провоз крупногабаритных грузов начинает действовать, этих грузов как раз и не бывает на складах. Так как-то получается, что одного без другого не бывает. Либо дожди и есть блоки, либо есть солнце, но нет блоков. Такое совпадение.

Так что же это такое? Начинается все правильно, а в результате... нет результата.

И кто виноват?

Неужели дядя Вася? Но он скажет: “Им сверху виднее...”.

Опять... Все вернулось туда. Наверх.

Начать с того, что человеку в общем-то не очень свойственно видеть свои недостатки. Зато твои другим — одно удовольствие. На этом и держится жанр “дружеского шаржа”. Если б только вниманию других предстал твой длинный нос или выпяченная нижняя челюсть, а то ведь опытный шаржист подглядит и подтексты: что ты, например, гордец или сквалыга. Потому и не все разделяют добродушный взгляд на этот жанр:

Что там говорить, я о себе, например, неплохого мнения, а все, кто рисовал меня — наши Игин и Лисогорский или болгарин Димовский, к примеру, обязательно находили что-то еще, меня, прямо скажем, смущавшее...

Со стороны, говорят, виднее.

К чему это я? А к тому, что смотреть в зеркало, когда бреешься, и видеть себя — еще не означает знать себя. Какой ты есть на самом деле, нередко трудно понять и тебе, и ближним до самой смерти. Да и после нее, пожалуй.

Спасительно-кокетливое: я такой разный, разнообразный — не всегда ответ. Это понятно, что разный. Но при этом — и постоянный в чем-то. А это “что-то” и определяет твое “я”. Стержень — он или есть у человека, или его нет. Вот, пожалуй, главное.

К примеру, возьмем такую штуку, как самоощущение. Тут немало нюансов. Одни склонны переоценивать себя, другие же, напротив, недооценивать. А есть такие, кто и тут не попадут ни в какую категорию.

Для нормального человека характернее балансирование на грани.

Разве, например, откровенность и скрытность — антиподы? Иногда — да.
Чаще — нет. Они, я бы даже сказал, способны подпитывать друг друга, эти противоречивые качества. Желание прервать тягостную блокаду скрытности толкает человека на предельные откровения. Память об откровенности, однажды стоившей тебе дороже, чем ты предполагал, ведет к последующей скрытности. Это — как маятник.

И, пожалуй, самое интересное, скажем даже, загадочное в нас — различие нашего внутреннего “я” и того образа, который складывается у других в отношении тебя. Это не значит, что мы о себе непременно другого мнения, чем то, которое мы вызываем у других. Просто тебя порой обескураживает несовпадение представлений об одном и том же предмете.

Дружеский шарж, если вспомнить сказанное ранее, подчеркивает характерную черту и этим достигает узнаваемости. Обижаться на талантливого автора шаржа — нелепо. Ты, увы, скорее такой, каким тебя обнаружило перо художника, чем такой, каким кажешься себе сам.

Иное — восприятие другими твоей сущности, не в рисунке, где запечатлен некий момент проявления твоего “я”, а в повседневной линии твоего существования в жизни.

Я не принадлежу к числу людей, полагающих, что внутреннее мое “я” видно лишь мне одному. Напротив, мне кажется, что я-то как раз и путаюсь в определении своего “я”. Мне свойственно чувство неудовлетворенности собой, странно смешанное с редкими, но сильными вспышками гордыни. Они меня смущают, но я ничего не могу с ними поделать. А потому труднее всего ответить на вопрос: недооцениваю я себя или, напротив, переоцениваю. Рефлексирую — было бы самым, пожалуй, осторожным определением самооценки.

Так, например, вполне отдавая себе отчет в том, что я причинил немало страданий близким, я тем не менее острее воспринимаю зло, которое они мне причиняли. И это плохо. И я знаю, что плохо. Тем и утешаюсь. А последнее, наверное, еще хуже. Часто я, боясь причинить боль другим, жертвовал своей волей и желаниями, но при этом не замечал, что моя нерешительность несла страдания тем, кого я жалел, несравненно ощутимее той боли, от которой я их, казалось бы, оберегал.

Человек — странное существо. Он нередко совершает поступки, заведомо несправедливые, а потом удивляется, что поступил именно так.

Более всего меня поражает мысль о неблагородстве людей. Не могу взять в толк, почему остаются незамеченными примеры самопожертвования или вызывают недоверие мотивы бескорыстных поступков. С годами я все чаще замечаю эту непонятную мне несправедливость. Мне кажется, что некоторые факты говорят именно в пользу благородства. Но факты предстают почему-то и некой иной стороной, и тогда порой я склонен уже разувериться даже в себе и въедливо анализирую не только собственные поступки, но и помыслы, приводящие к ним. Эта разрушительная работа печалит и огорчает, вселяя чувство недоверия к справедливости вообще...

Внутреннее мое “я”, тем не менее, остается моей крепостью, за стенами которой я чувствую себя вне опасности. И с этим тоже нельзя ничего поделать.

Но один, без других людей — я ничего не понял бы ни в себе, ни в других. Чтобы хоть что-то понять в этом мире, надо находиться в конгломерате взаимных зеркал, взаимных отражений.

Шкловский говорил так: евреи думают, что у себя дома все люди говорят по-еврейски, а только в гостях притворяются.

Очень смешно и не так уж анекдотично. Я замечал, что жадные и завистливые убеждены в том, что все люди похожи на них, а только в гостях притворяются.

И наоборот, щедрые и благородные люди почему-то не верят в низость и неблагородство остальной части человечества.

Это различие и заставляет мир теряться в догадках — кто мы такие на самом деле и какая нам цена, подлинная, не базарная.

 

 

“Тишайший”

 

Наверное, не ошибусь, если скажу, что Г.Марков1  и время — близнецы-братья... Человек он типичный для своего времени. Не плохой, не хороший — такой, какой нужен был в то среднеарифметическое время, — не плохое, не хорошее. Недаром его и назвали застоем, то время.

Если бы я был верующим, то бы привел слова Христа о теплохладных: “знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но как ты тепел, а не горяч и не холоден, то, извергну тебя из уст Моих” (Откр., 3:15, 16).

Таких, как я, нетерпеливых, время это раздражало порой даже больше, чем восточная тирания или нерешительная оттепель — наше давнее и недавнее прошлое.

Но многим нравилась эта затаившаяся эпоха, где были только сумерки, а не ночь, сумерки, а не рассвет. В такое время суток — ни день, ни ночь — появились первые герои забрезжившего капитализма, хотя это почему-то никому почти не приходит в голову. Ведь сегодня стало модным все такое валить на эпоху Ельцина.

А о “дорогом Леониде Ильиче” ставят добродушные фильмы.

Вот ему-то и обязан Георгий Марков своим возвышением. Я видел, как дорогой Георгий Мокеевич награждал дорогого Леонида Ильича медалью лауреата Государственной премии за книгу “Малая земля”, написанную дорогим (уже в прямом смысле слова) журналистом Толей Аграновским, человеком весело лукавым и ироничным, ходившим в либеральных кругах за своего парня.

Незаметное возвышение скромного иркутского партийного деятеля в Москве началось с поселения в Шереметьеве на соседней с моей дачке “Литгазеты”. Единственное, что я тогда отметил в его фигуре, — пиджачок с короткими рукавами. Как будто его забыли сшить на вырост. А рос он быстро. И сам как-то удивленно потом сказал ироничному Павлу Нилину:

— Вот вижу я тебя, Павел Филиппович, и удивляюсь. Ведь было время, смотрел я на тебя снизу вверх.

Сам, понимаешь, удивился. Произнес эти исторические слова товарищ Марков, первый секретарь СП СССР, на прогулке в Переделкине, встретив Павла Нилина на улице Серафимовича. Был Георгий Мокеевич в теплой шубе с норковым воротником и такого же меха шапке. Изо рта его шел пар, была зима. В воздухе запахло коньяком. Последнее я, правду говоря, подвергаю сомнению. Это скорее по части интересов Павла Филипповича. Его я любил за талант и постоянное ироническое комментирование окружающей пошлости.

Марков посулил мне как-то должность своего помощника. Услышал я это от Верченко. Кровь бросилась мне в лицо. Я едва сдержался, чтобы не ответить, что мне помощник не нужен. Но сдержался, набрав воздуха в легкие. Ответил:

— Есть такой человек. Пунктуальный и преданный Маркову. Мой однокашник, Шорор. Кстати, из Иркутска.

Володя Шорор потом благодарил меня за протекцию.

Я же вспомнил другое, более важное. Так как я занимался в “Литгазете” литературой краев и областей, меня в свое время ввели в Комиссию по литературам этих краев и областей при Союзе писателей. Возглавляла комиссию Л.Сейфулина, а членами были, кроме меня, дальневосточный писатель А.Гай, Павел Нилин, еще кто-то. Так вот я и рекомендовал советской литературе обогатиться за счет сибирских писателей, в том числе Марковым, автором романа “Сибирь”, и С.Сартаковым, написавшим нечто саянское. Грех молодости. Многие годы я старался забыть этот свой сомнительный шаг. Забыли о нем и мои герои. Или постарались не вспоминать.

Не все понятно мне в таких людях, как Марков. Больше всего непонятны они своей невозмутимостью. Мокеич никогда не повышал голос, в его маленьких глазках ни разу не видел я не то что страсти — легкого возбуждения. А голос? Тишайший, ровный, без какой-либо модуляции. Законсервированность какая-то в одном состоянии — тихом, незлобивом, осторожно-выжидательном.

Как сейчас помню. Влетел я в его кабинет в крайнем возбуждении.

 

Дело было такое. По предложению А.Сырокомского меня оформляли членом редколлегии “Литературки”. Согласование прошло не сразу, но визы все-таки были получены. А.Чаковский показал мне место за столом редколлегии, представил коллективу, которому меня представлять не было надобности — меня еще помнили старые кадры. Я нашел нового заведующего отделом зарубежной литературы. Получил полосу в свое ведение и вдруг... Узнаю, что ЦК не утвердил мою кандидатуру. Чаковский смущенно показал рукой на потолок. Я машинально поднял глаза и ничего не увидел, кроме того, что потолок в одном месте протекает...

Марков, выслушав мою гневную речь об унижении, которое пережил по милости “верхов”, сказал тихим голосом:

— Какие эти писатели нервные.

Это сказано было так искренне и удивленно, что я растерялся. Гнев улетучился. Мне просто захотелось смеяться.

Второй раз я видел столь же смущенного и растерянного Мокеича, когда положил писательский билет на его стол и сказал, что выхожу из Союза в знак протеста против издевательства надо мной властей при невмешательстве руководства СП СССР. На этот раз речь шла о запрете на выезды за рубеж. Без объяснения причин. Хотя я знал об этих причинах достаточно хорошо. Был некий на меня донос... Сейчас смешно вспоминать, как Марков буквально всовывал мне обратно в нагрудный карман писательский билет, мы боролись минуты две, пока я не сдался. И не потому, что Мокеич меня убедил, а потому, что мне стало его жалко. У него дрожали пальцы, а в глазах был ужас. Не хватало ему еще и огласки. Никаких резких движений. Тем
более — политических скандалов. Такого он просто не представлял себе. Недаром, когда Сурков язвительно сказал мне о Маркове: “Тишайший”, он попал в самое яблочко.

Прозвище прилипло к Мокеичу прочно.

 

 

Тихое окружение

 

Или становлюсь с годами сентиментальным, или годы проясняют многое, но я даже жалею Маркова больше, чем на него негодую. Чем дальше уходит время от той поры измельчания всего и вся, тем яснее и суть самого времени.

Фантасмагорическая фигура Сталина саму Историю ввела в заблуждение. Масштабы злодейства стали восприниматься как масштабы личности. Кощунственная запятая после имени Ленина постепенно утвердилась в сознании миллионов как законный знак равенства между истинным величием и жестокой пародией на нее. Контрреволюция стала восприниматься как наследование великой идеи. Стадность и вековая традиция рабства получили наименование коллективизма, подкожный
страх — единомыслия.

Вырождение идей не может не сопровождаться вырождением человека. Чего же требовать от жалких представителей эпохи, которая мельчала до неузнаваемости!

...На улице Воровского, 52 копошилась своя мышиная жизнь.

По неслышному звонку ежедневно в свой кабинет бочком входил незаметный человек. Он натягивал серые нарукавники и садился за стол. Звали его Сартаков Сергей Венедиктович. Он ведал издательскими делами. Составлял графики, монтировал, “верстал” планы. Говорили, он и на родине, на Алтае был бухгалтером. Но писал пухлые романы. Говорил, как и Мокеевич, тихим голосом, был незлобив.

В другом кабинете обитал Виталий Михайлович Озеров. Ведал критикой. Холодные были глаза, затянуты задумчивой поволокой. Он писал большие статьи, толстые книги. Жил долго. В его трудах все было правильно. Ко мне относился снисходительно, мягко журил.

Юрий Иванович Суровцев годился Озерову если не во внуки, то в сыновья. Но в “Литгазете”, где Юра носил гранки сначала как стажер МГУ, а потом как самый молодой начетчик и трудоголик, он как-то незаметно поставил рекорд карьерного роста. Суровцев быстро погрузнел, поважнел и незаметно, по-моему, и для себя, стал секретарем СП СССР. Если в “ЛГ” он надолго засиживался после рабочего дня, то в Секретариат являлся на работу задолго до прихода уборщицы. Был всегда вежлив, в меру эрудирован и, как все остальные секретари, незаметен и ровен в отношениях с посетителями. Статьи и книги писал солидные по теме и объемам. Любил ездить за границу и если и отличался от прочих чиновников, то разве что одним: регулярно ложился на исследования здоровья в больницу ЦК КПСС. Его хобби было лечение. Помню, в Коктебеле он поразил меня: открыл большой ящик, оказавшийся до краев наполненным лекарствами. Но умер, бедняга, рано.

Был в Секретариате только один человек, который никак не соответствовал типичному образу секретаря. Миша Луконин. Из-за дверей его кабинета всегда слышался заразительный смех. Сидел он не в кресле, как другие, а на краешке стола, свесив одну ногу и помахивая ею. Решал вопросы легко и просто — звонил тут же кому-нибудь по телефону, заявлений не читал вовсе, бросая их в корзину радостно и беззаботно. Зачем он пошел в секретари, ей-богу, я так и не понял.

По коридорам аппарата бегали еще два-три человека — девочки и мальчики. Называть их не хочется. В девяностые, которые теперь принято называть “лихими”, они стали ярыми демократами. А тогда, если судить по справочникам СП СССР, успели получить не один орден за свое беганье по коридорам власти.

О самых-самых из них еще вспомним. По другому поводу.

А пока продолжим тему застойных кадров.

Болото уже затягивало ряской, когда из почетной ссылки возвратился Юрий Воронов. Пострадал он за относительно смелые публикации в “Комсомольской правде”, где был главным. И вот на Воровского, 52 появился новый секретарь. Его “посадили на соцстраны”. Я поначалу обрадовался: моя область. Я вел тут “круглый стол”. Был какой-то юбилей. Я пригласил Воронова на заседание. Воронов удивил: спросил совета у начальства и отказался побыть свадебным генералом. Дальше — больше. Честный человек, бывший ленинградский блокадник, стал робким и послушным. Он всего теперь боялся. Отводил грустные, все еще честные, глаза.

С ним все было ясно.

И вот начался неожиданный ренессанс. Секретарем стал Роберт Рождественский. Да, он. Юный новатор, голос которого звучал на переполненных стадионах. Товарищ уже во всю гремевших Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной. Один из славной четверки. Это, в том числе и о нем, сказала Белла: “А я люблю товарищей моих!”. Откуда подул ветер — не знаю до сих пор. Но ветер был свежий.

Роб, как мы его звали, пришел в секретариат смело, но скромно, без рисовки. Он оставался самим собой! Это удивляло. Даже бывшие фронтовики, хоть внешне, но менялись, прислоняясь к начальству. Становились тише, что ли. Сергей Наровчатов, поднятый к начальственным высотам за критику молодых, смело подавших свои голоса в затхлом пространстве пресловутой “тишины”, — пример показательный. Молодые таланты вызывали тайную ревность к смелости. У поколения, видевшего смерть каждый день и достойно с этим справлявшегося на фронте. Им не было стыдно теперь своей внезапной робости. Я с трудом воспринимал рассказы о том, как Наровчатов выносил с поля боя раненого Мишу Луконина... Казалось, тут сегодня все было проще. Легче. Ан нет. Поколение притихло. Я был смущен молчанием Сережи Орлова, в кулуарах рвавшегося было защищать меня от “партийной” критики.

Эталоном благородства и смелости фронтового поколения для меня оставался один человек — Борис Слуцкий. Но о нем нужно говорить в другом, конечно, контексте.

Так вот, Роберт.

Я перед ним в долгу. Он всегда нравился мне как человек, не сразу — как поэт. Потом я оценил и того, и другого. Боюсь, что поздно. В нем подкупали смущенная улыбка, юмор, которым он маскировал свою робость перед выражением чувств. Он был скромен и честен до несовременности. Но главное: он верил в идеал, был предан своей вере как никто другой в его поколении. Над ним подтрунивали, я был тому свидетелем. Ну как же: все оказались “трезвыми”, а он, чудак, все продолжал цепляться за тень о всеобщем счастье! Делал он это настолько некрикливо, что и догадаешься не сразу. Последние годы его жизни были мукой сомнений. Но другие, рядом с ним, уже не сомневались и мысленно похлопывали Роба по плечу... А он-то и оказался прав. Не они с их либеральными иллюзиями (а то и расчетом на перемену успеха в перетягивании одеяла. Таких оказалось больше, чем идеалистов).

Роберт сел в кресло Николая Федоренко, курировавшего до него иностранные дела Союза писателей. Дипломат Федоренко редактировал “Иностранную литературу” и, как говорили, влюбился в какую-то болгарку, переехал в Софию. Во всяком случае, пропал из виду. Роб перестроил дела в Инокомиссии на творческий лад. От слов переходили к делу. Открылись границы общения с Западом. Стало интересно. Одним словом люди дела постепенно переходили к реальным делам, сменив людей слова! “Тихие” деятели посторонились, впустив в свои покои беспокойных.

К последнему съезду писателей что-то изменилось в окружении самого “тишайшего”. Понадобились специалисты для его доклада о “братских литературах”. В “Литгазете” появились мои подвалы. Они стали конспектами его доклада. Я, к удивлению своему, получил должность председателя Совета по литературам социалистических стран при правлении СП СССР.

И вот я уже лечу в Берлин на съезд писателей ГДР, веду переговоры с руководителями писательского союза в Будапеште.

Опытный политик Юрий Верченко всплескивал руками: “Огнев! Почему вы сидите в экономклассе? Ваше место в первом”. И пересаживает меня рядом с Михалковым и собой. Мы пили коньяк и говорили о высоких материях под гул моторов. Внизу проплывали облака. И я начал подозревать, что “седьмое небо” существует.

Время меняло окраску.

Земля под крыльями самолета казалась праздничной.

Михалков редактировал старые гимны.

 

 

Распад

 

Под таким названием в 2009 году вышла книга Наталии Громовой, посвященная судьбе советского литератора в 40—50-е годы ХХ века.

Книга, собственно, не об одной судьбе — критика А.Тарасенкова, хотя его имя поминается чаще других, а о типическом состоянии позднесоветского общества, его интеллигенции.

Двоемыслие — вот, пожалуй, главное слово, характеризующее состояние души, что царило в те годы. “Рычаги” — рассказ А.Яшина тех лет показал это состояние наиболее проницательно.

Я долго не мог понять, почему у многих моих современников “двоилось” зрение. Конечно, двоедушие как цинизм, приспособленчество — это в комментариях не нуждается. Но ведь и те, кто, как герои Яшина, на людях “думали” иначе, чем оставаясь наедине сами с собой, — они-то по сути своей не были дурными людьми, ищущими из такой своей позиции некую выгоду. Так в чем же дело? А дело в том, что общая система жизни, сплошь сотканная из большой лжи, не оставляла другого выхода для частной жизни как следование общим законам. Тот же, кто выпадал из этой системы, оказывался еретиком, в лучшем случае — чудиком, выпадавшим не только из общего потока жизни, но из самого общества таких же, как он, бедолаг, отторгавших его как отступника. Это происходило не на поверхности, где-то в подсознании и самого человека, и общества в целом. И вряд ли кто-нибудь из участников общей беды до конца понимал, что с ним происходит.

Это верно и для массового сознания. Впрочем, не совсем. Трудно представить, что интеллигенция, даже такой затурканной страны, как Россия, не ведала, что творила, создавая свои очередные мифы. Поражаешься не столько рабскому двоедушию талантливых людей, сколько тому, что эти люди понимали свои постыдные поступки и продолжали поступать постыдно.

Не отсюда ли и другой вопрос: люди боятся правды о себе? Скажем, в мемуарах. Вспомним запись из рабочих тетрадей Твардовского об одном случайном знакомом по больничной палате — поэт подарил тому тетрадь, “имея в виду подвигнуть его на мемуарный труд”, “жаль, что больно хитер и не захочет встречаться с самим собой наедине” (“Знамя”, 2004, № 9, с. 154). Я жил в то время, знал многое. Горько было быть свидетелем того, как Тарасенков, влюбленный в поэзию Пастернака, писал о нем гадостную неправду; как застрелился под тяжестью подписываемых им “расстрельных списков” покорный слуга Сталина — Фадеев, талантливый и верный Революции писатель; как томился и двоился Симонов; как ломались нестойкие Зелинский и Перцов, предававшие то, чему еще недавно поклонялись... О, сколько изломанных, малодушных, старавшихся забыть о чести людей прошло передо мной в годы писательского становления! Не буду повторять рассказанного мною в книгах “Амнистия таланту”, “Фигуры уходящей эпохи”. Не так это радостно знать, что был на высоте ты лично, когда люди, которых ты помнил и даже когда-то любил, не выдержали испытания временем. Хотя название книги Н.Громовой “Распад” — слово удачное. Не совсем удачен подзаголовок — “Судьба советского критика: 40–50-е годы”. Судьба зависит от воли личности, не от обстоятельств. Последние могут способствовать и распаду, только если личность готова к этому. В те же годы, что дали множество примеров ущербности человеческого духа, жили и противостояли сталинскому извращению Революции такие писатели, как Каверин, Паустовский, Казакевич, Твардовский и другие, чьи судьбы никак не омрачены пресловутым распадом личности и чья линия поведения была тем лучом света, что выводил многих заблудившихся из темного тоннеля лжи и покорности.

 

 

“Патриоты” и “демократы”

 

А поезд этот почему-то всегда опаздывает на станцию “Демократия”. Семафор был открыт и в 1917-м, и в 1991-м. Но в 1924-м, после смерти Ленина, что-то случилось с семафором — поезд медленно свернул совсем не на ту колею. Не туда указал семафор и в наши годы. Пришлось дать задний ход. Пару при этом напущено было много, гудок гудел красиво. Мы и не заметили, что пятимся назад с довольно большой скоростью, так уже мимо промелькнула и станция по имени “Революция”. Сегодня она далека, как мечта о несбывшемся счастье...

В XIX веке думающие слои нации разделились на славянофилов и западников. Первые держались за родные устои, вторые видели свет в окошке там, где садилось солнце. Оно садилось каждый день, но почему-то снова вставало на следующее утро. Напомню, Шкловский писал уже в XX веке: “Запад — дежурная тема русского писателя и фельетониста.

Запад — гнилой.

А всё русские литераторы виноваты. Ведь это неправильно, что и Эренбург, и Николай Лебедев, которого никто не спрашивает, в предисловии к книжке о кино клянется, что видел, как Запад сгнил на его глазах на углу Таунциен и Нюренбергштрассе”.

И еще так сказал Шкловский: “Мы ездим по дорогам Европы, едим ее хлеб, но ее не знаем. Только презираем на всякий случай”.

История России — вечно разгадываемый феномен.

Суть его — в географии, прежде всего. Европы в России меньше по географии, но больше по содержанию понятий. Путь из варяг в греки — ось национальной жизни. Это утверждение Д.Лихачева я уже как-то приводил. И приводить не устану. За уральским хребтом — только территория. Ее завоевали или просто заняли, но так и не освоили казаки, пришельцы с того же запада.

Другое слагаемое национальной жизни россиян — ее история. Восток тут сыграл свою роль, не менее важную, нежели география. Да, скифы мы! И не только с раскосыми глазами — с менталитетом долгого рабства. Татаро-монгольского в русском человеке хватает с излишком. По сей день.

Такая вот история с географией.

“Русская двойственность — неустойчивость ее: одна нога на Западе — другая на Востоке”. Это тоже “наше все”. Мысль Жозефины Пастернак кажется мне достойным дополнением к моим рассуждениям на эту тему. В письме к Б.Пастернаку 1—14 мая 1924 года из Мюнхена она продолжает: “Рождается на Востоке (двойственность — русская Вл.О.) — в вечность и философии — стремится на Запад — в деятельность и жизнь — но не может — разочаровывается — но... лишние люди — и возвращается на Восток — в успокоенье — в конец, в покорность: в религию”.

Совсем не случайно это, все ширящееся нынешнее бегство в религию, например. Трудно найти более близкие понятия, чем покорность и религия.

Наше русское “западничество” сегодня — и бегство от Революции. Это прискорбно.

А вообще-то былой “выбор” — “славянофилы”, “западники” — неоправдан, по сути своей двусмыслен. Нам близка позиция Пушкина, олицетворявшего полноту русского культурно-исторического бытия. “У Пушкина не было нужды в Западе и Востоке, — писал Мераб Мамардашвили, — западничестве и славянофильстве, взятых отдельно”. С еще большим историческим правом мы говорим сегодня: западничество — но как время, а не место. Время, поставившее пред человечеством (не одной Россией) задачи осознания единства цивилизации (и не одной европейской)...

Если вдуматься, славянофильство, антизападничество имеет прямое отношение к “скифству”. И самое малое — к единству общеславянскому.

На наших глазах развалилась родина южных славян. Хорватия и Словения издавна тяготели к Германии больше, чем к Сербии. Дважды в истории Болгария выбирала в союзники Германию, а не славянского брата — Россию. Сдержанностью симпатий к русским отличается и чешский менталитет. О Польше и говорить не хочется. Сегодня даже Украина, получив государственность, смотрит на Запад...

В чем же дело? Почему единство славян так условно? Трезвому уму понятна и огорчительна эта истина. На этом фоне сама идея славянофильства предстает неким утопическим вымыслом. Утешающая иллюзия славянского единства, как всякая иллюзия, в наши дни попросту бесперспективна.

А потому и нынешние “патриоты” в России — явление странноватое. Почвенническое самоощущение их сродни идее национальной замкнутости, никак не соотносится оно с логикой времени — глобализацией в планетарном масштабе. А что она все ширится, эта всечеловеческая идея, не подлежит сомнению.

Запад собрал почти все страны Европы и продвигается на восток не столько ракетными установками — единой валютой, единым правительством, едиными идеями демократии, не “суверенной”, а плохой ли, хорошей, но общей.

Наше же былое общее — интернационализм — мы отдали Троцкому, чтобы потом добить их обоих одним ледорубом.

Железный занавес поставил жирную точку в вековом споре нашей “самобытности” с идеями разных там “окон” в Европу. Главным русским “патриотом” оказался сын горийского сапожника. Не Петр Великий и Ленин. Их титанические усилия оказались тщетными. Россия осталась верна своей судьбе: сняла временные накладные парики, вновь отрастила бороды. Вернула кнут, разве что теперь его держит рука в белой перчатке (это, наверное, и называется “суверенной демократией”). И придумала ничего не обозначающую дилемму: патриотизм или демократия, как будто можно считаться патриотом, не будучи демократом! Нелепость эта очевидна. В основе ее — подмена понятий.

Ничто меня так не удивляет в этой катавасии исторических подтасовок, как уподобление Сталина великому Ленину. Как писал Твардовский:

 

И грубо сдвинув имена,

Мы заодно их возглашали

И записали на скрижали,

Как будто суть была одна.

И еще так записал поэт в “Рабочих тетрадях” своих: “Тенденция приторочить Его к Ленину”... “Приторочили”.

С недавних пор девяностые годы стали именовать “лихими”. Это верно лишь отчасти. Верно в том смысле, что и в самом деле Россия пошла не по тому пути, который ей открыла бескровная революция против азиатского тоталитаризма сталинской эпохи. Россия соскользнула с пути освобождения от гнета одной неправой системы, чтобы впасть в другую, едва ли не худшую — капиталистическую. Подмена понятий заключается в том, что демократия, забрезжившая в 90-е годы, оказалась обманным лозунгом для торжества буржуазных отношений в обществе, предательством надежд народа на справедливость социальную. Не некую “суверенную” справедливость, но подлинную, общепонятную, универсального значения справедливость.

Вот почему опошленным, искаженным оказалось и создание “демократии”, вот почему демократия все чаще воспринимается как синоним антипатриотизма, разве что уделом наивных “правозащитников”, пытающихся “расшатать” “разумную” действительность наших дней. Ну, а “патриоты”, конечно, остаются становым хребтом общества, как всегда, как им положено, неся охранительную службу для любого консерватизма.

Правда, тут и они не всегда надежны. Им хочется поправить власть, сориентировать ее на большую жесткость по отношению к отступникам -либералам, сузить и без того узкие рамки дозволенной демократии. Этим патриоты оказывают порой своеобразную услугу власти. Она может и поиграть на противоречиях “патриотов” и “демократов”, сделав порою успокаивающие жесты в обе стороны, поочередно.

Мы, сегодняшние, все корнями в путаных девяностых.

Но со всеми, однако, присущими тому переломному времени противоречиями.

 

 

Вместо послесловия

 

И чем дальше, тем больше я убеждался в том, что вовсе не случайно перо потянулось к бумаге...

Не случайно и то, что все начинается с представления о коммунизме как мечте о счастье. А доля иронии относится не столько к коммунизму, сколько к нам, неразумным существам, не всегда понимающим смысл самых расхожих слов.

Кажущаяся чехарда тем в этой книге тоже не случайна. Пока писал, я постепенно понимал суть времени, которое нам досталось. Я шел как ходит слепой, в поводыри которому напросился опыт. Но и он не всегда находил дорогу. Или был несовершенен.

Один честный критик — И.Дедков говорил: “Почему Александр Блок в двадцать первом году написал: “Но не эти дни мы звали”? Он жил там, в том миропорядке... но что-то не устраивало и он звал какие-то новые дни. Не те, что настали, но другие”. Это ведь и о нас. Мы ждали от “перестройки”... перестройки. А случилась перелицовка. И новое платье оказалось несравнимо уродливее старого.

Мы так ждали обновления и в искусстве, а беспощадное Время забирало лучших... И обнаруживались бреши, невосполнимые потери тех, что оставались образцами таланта, совести, веры в будущее. Мустай Карим говорил: “Я начал писать, когда еще был жив Максим Горький. Мою творческую молодость приняли Фадеев, Твардовский, Гамзатов, Кулиев, признали другом. С кем же придется сидеть в стариковском кругу?”.

А что же сказать нам, боже мой!

“Каменная книга” писалась долго и трудно.

За эти годы выходили и книги, так сказать, привычные. Книг пятнадцать, не считая переизданий. Я занимал разные посты в писательском сообществе и в кино. Красновидовская эпопея — строительство писательского городка, — занявшая в моей биографии четверть века, остается особым этапом становления личности.

“Красновидово” виделось моделью приложения силы духа к мертвой материи, но дух разбился о материю, оказавшуюся крепче, нежели представлялось прежде. Каменные стены домов остались и, надеюсь, простоят долго. Намного дольше моей жизни, во всяком случае.

А что ушло, ушло безвозвратно, оставив, в который раз, то, что всегда остается — опыт. Полезный хотя бы для других...

А теперь о второй части заголовка этой книги.

При чем здесь Дон Кихот и его посрамление?

Гегель считал донкихотством попытку “слишком рано ввести будущее в настоящее”.

Этим грешил Маяковский и люди его породы, нетерпеливые разведчики будущего.

Находили сходство Дон Кихота с князем Мышкиным Достоевского. Русский гений пытался повторить героя с высоким моральным идеалом, не повторяя комической его трактовки.

Кстати, в “Идиоте” и “Подростке” Достоевский хотел сделать своих героев не смешными, но сделал их религиозными и смиренными, что в наши дни воспринимается с жалостью, но не с сочувствием.

Время меняет и оценку донкихотства. Так Гегель даже попытался противопоставить благородному образу Дон Кихота — “донкихотство” как явление сомнительного свойства.

У каждого времени свои приоритеты.

Прекраснодушному И.Тургеневу Алонсо Добрый явно ближе рассудочного Гамлета.

Непродолжительное губернаторство Санчо Пансы на острове Таратария вызывает у нас добродушную аналогию с судьбой Никиты Хрущева, кому чего-чего вдоволь хватало — так это здравого смысла.

Сегодня торжество этого “здравого” смысла постепенно дошло до анекдотизма. Суть капитализма именно в этом — в возвышении Санчо Пансы до уровня Героя нашего времени.

Дон Кихот же превратился в “лишнего человека”.

Вот уж когда он стал смешным в полной мере! Мы все еще ссылаемся на первый том гениального романа... Как писал Шкловский: “Не будем скрывать, что при первом выезде Дон Кихот казался Сервантесу высокопарным безумцем”.

И мы скрывать не станем: “Заговорив о свободе и рабстве, вставьте: non bene toto libertas vene retur auro (“свободу не следует продавать ни за какие деньги”), как советовал автору пристав в прологе к “Дон Кихоту”.

Наши отцы в Революцию воевали не с мельницами и бурдюками, видя в них великанов, а готовили нам свободу от рабства, которую мы предали, добровольно сунув шею в привычное ярмо.

Санчо говорит о своем хозяине в минуту просветления: “Он не безумен... он дерзновенен”. “Безумие” Дон Кихота несравненно выше нашей телячьей покорности рабству обстоятельств.

Шкловский как-то писал, что много лет прошагал вместе с Санчо Пансо и его ослом для того, чтобы понять Дон Кихота.

Что же сказать нам?

Признать, что мы посрамлены временем?

Задумаемся, прежде чем покорно с этим согласиться.

 

 1 Георгий Мокеевич Марков (1911—1991) — советский писатель и общественной деятель. С 1971 года — первый секретарь, с 1977 по 1989 год — председатель правления Союза писателей СССР (прим. ред.).


Вернуться назад