ИНТЕЛРОС > №11, 2011 > Светлые квадраты

Андрей Турков
Светлые квадраты


14 ноября 2011

Дмитрий Шеваров. Добрые лица: Книга портретов. Повествование в 12 тетрадях. Эссе. Очерки. Рассказы. Беседы. — М.: Феория, 2010.

 

Андрей Турков

 

Светлые квадраты

 

 

В этой книге много тяжелых и горьких судеб.

В далеких тридцатых: “Отца арестовали в январе 1933-го… В одну ночь увели отца и маму… Под утро маму увели и я остался старшим в семье (в 12-то лет! — А. Т.)… Отца арестовали, когда Юре было всего шесть лет… После ареста отца домашнюю библиотеку свалили под окном во дворе.

И рыжий дворник, подпитой,

При всех арестах понятой,

Сонеты Данте и Петрарки

Рвал на вонючие цигарки…”

В годы войны: “Его отец погиб на фронте. Его воспитывала одна мама… У многих ребят в нашем классе не было ни отцов, ни дедушек… И муж Алеша, и мама умерли в блокаду… После войны она осталась одна, навсегда одна… В войну нам было только по пятнадцать лет, нас угнали в Германию… Сухая статистика: из Сергиевской ушли на фронт 300 мужчин. Вернулись 173...”

И уже в наши дни: “Мы с утра до ночи копошимся, чтобы прожить… Едят картошку в мундире вместе с кожурой, а хлеб у них, он редко бывает… Вялое выживание, которое теперь лицемерно зовется “стабилизацией”… В осенний призыв прошлого года около тридцати фатежских призывников были “забракованы” — их вес дотягивал только до сорока пяти килограммов. Детские пособия многие семьи не получали по году, с осени не получили чернобыльские… Жизнь отчаянно бедная… переполненная заботами о хлебе, молоке, о коробочке лекарств…”

И впору бы совсем приуныть, когда бы не в великом множестве возникающие на страницах книги Дмитрия Шеварова д о б -р ы е л и ц а (так она и названа), все время приводящие на память давнее некрасовское: “Золото, золото, сердце народное!”

Вот оно блеснуло: “Мы не знаем, что случилось с его родителями, но свою учительницу Анну Порфирьевну Тодорову он звал мамой”. И это имя приютившей осиротевшего в годы террора мальчика открывает целую галерею людей той же профессии, о ком восторженно и благодарно вспоминают былые ученики и в том числе сам автор.

Уезжая после свидания со своей первой, вологодской учительницей Юлией Николаевной Архиповой, он провожает глазами светящиеся окраинные окна: “Как удивительна попытка этих бедных огней рассеять мрак!” Казалось бы, и скромным педагогам в военную пору совсем не по силам противостоять туче тогдашних лишений и бед… Но: “Какая-то фантастика, — пишет Дмитрий Шеваров, — нас у Юлии Николаевны было сорок четыре человечка, а она еще успевала писать письма родителям” (у него они были очень далеко). И ведь рядом с ней были отнюдь не “сорок четыре веселых чижа”, как в известных стихах!

Вспоминает: “Они у меня жили одно время — пять человек сразу… Перехожу от одного к другому и одновременно проверяю тетради. Начинаем читать вслух. Потом — во двор гулять. Через две недели начали улыбаться. Глаза заблестели”.

“Учителя у нас были замечательные, — свидетельствует художник Евгений Савченко. — И в нашем классе почти все мальчишки были без отцов, и учителя всеми силами пытались нас согреть, удержать от зла”.

“Знаю, что такие учителя еще остались, — подхватывает Валентин Распутин. — У нас в России сложился особый тип учителя… Когда требовался житейский совет или заступничество, шли прежде всего не к начальству, а к учителю”.

“В 1968 году он был единственным, с кем мы, студенты, могли быть откровенны”, — благодарно вспоминают университетские питомцы профессора Гения (имечко времен 20-х годов) Бондарева, даже с опытом лагеря и ссылки не отучившегося говорить, что думает: что вторжение в Чехословакию не просто ошибка и что никакого “реального социализма” у нас нет.

“Без профессора Колесникова невозможно представить Вологду 1960—1980-х годов”, — сказано в книге о другом человеке с “плохой” анкетой, который из-за нее мог начать только учителем в сельской глубинке, но, “ни дня не учась в аспирантуре, защитил кандидатскую и докторскую”, стал почетным академиком Российской академии образования, а главное — крупным знатоком истории и культуры русского Севера. Глубоко страдая и за судьбу пустующих деревень, и за закрываемые там школы, он, однако, говорит, что “в условиях нашего климата поддаться унынию — значит погибнуть”.

В одном из множества приведенных в книге писем горестно сказано, что сейчас, когда, по выражению П.Колесникова, мы строим дикий капитализм, не время для людей, которые так много дают и так мало требуют от других.

А они все не переводятся, будучи совсем разных лет, характеров, профессий, судеб.

“Читала статью “Детский доктор” (вошедшую и в рецензируемую книгу. — А.Т.) и плакала, — пишет автору Оля с пятого курса мединститута, который во многом ее разочаровал. — Значит, можно так жить!” Так — это как безвременно ушедший ленинградский врач Эдуард Дюков, в отпуск ездивший с друзьями в самые глухие уголки Вологодчины обследовать и лечить детей.

“Он мечтал, — вспоминают, — о такой детской клинике, где высший уровень медицинского лечения соединился бы с традициями русского милосердия, духовного врачевания. Он очень торопился, мы несколько раз ездили к митрополиту, но никак не могли к нему попасть. Наконец, нас принял его секретарь и сказал, что это хорошая идея, но у нас, мол, сейчас траты большие, не стоит спешить…”

“Торопыга” Дюков умер в двадцать восемь. Волгоградский же заботник о больных детях, стариках, инвалидах Дмитрий Королев, чье такое же молодое и прекрасное лицо улыбается читателю с фотографии, открывающей очерк “Декабрист”, — в тридцать один. В конце 80-х лидер неформального движения студентов и рабочей молодежи Шеваров рассказывает, как в августе 91-го Королев формировал в Волгограде ополчение, “чтобы защитить ту прекрасную свободу, которая, как тогда казалось, вот-вот наступит”. Последняя должность Димы — в управлении социальной защиты городской администрации. И он действительно защищал людей и от прямых мародеров, которые, к примеру, зарились на гуманитарные грузы, предназначавшиеся больницам и детским домам, и от “волков у власти”, которые “ни перед чем не остановятся”, как он брезгливо выразился.

Когда однажды при Эдике Дюкове зашла речь о непорядочности, он сказал: “Давай говорить о благородных людях…” (Как будто кислородную подушку попросил!)

О таких, например, кто не только бесконечно оборонял ставший знаменитым “дом Павлова” в Сталинграде, не только посильно помогал выхаживать родившуюся там в эту страшную пору девочку Зину (“Солдаты портянки дали на пеленки”, — рассказывала она), но и после войны узнал ее новый адрес и стал посылки посылать: “Илья Воронов, Камалджон Рамазанов, Жуков, Тургунов… они все меня дочкой звали”. И как прекрасно не больно грамотное последнее письмо, пришедшее от Тургунова в 1992-м, полвека спустя, кончающееся словами: “Ваш дорогой уважаемый отец”…

Это сама доброта, сама человеческая духовная красота перед нами в скромнейшем и трогательном обличье, в каком она нередко на земле проживает, подобная героине поэта Алексея Решетова, тоже одного из персонажей книги:

В ожерелье сереньких прищепок

Женщина спускается с крыльца.

Примечательно, что один из лучших очерков Шеварова посвящен человеку, который “боялся упустить незамеченной хоть крупицу ума и таланта” во встреченных людях, а особенно в детях, о которых и для которых Симон Соловейчик писал, придумывая занимательные газетные рубрики и “колонки”, и за которых воевал с “серьезной” педагогикой, утверждая “неслыханные”, “кощунственные” вещи: детей надо баловать; “иногда приходится спасать детей от детского сада, от школы, от порядка”.

“Разговаривая с ребенком, приходится задирать голову и смотреть вверх. В противном случае ребенка не увидишь”, — с восторгом приводит слова Симона Львовича его союзник — выдающийся грузинский педагог Шалва Амонашвили, сам такой же защитник ребят от “вековечных порядков”: “Отметка стала страшилищем”, — доказывает он, говоря, что множество детей львиную долю отведенного на уроке времени проводит в страхе быть вызванным, “схватить единицу”, а с ней попреки и в школе, и дома.

Эти же внимательность, интерес, сочувствие, а то и сострадание присущи и таким людям, как, например, радиожурналист Виктор Татарский, для которого, по словам автора, “нет маленьких людей и незначительных судеб”, или курская девочка Ира, которая, прослушав очередные “новости”, писала: “От всех этих бед, трагедий мир кажется таким ранимым, почти маленьким (как дети. — А.Т.). Хочется прикрыть его двумя ладонями, как щенка от дождя”.

Фотохудожник Павел Кривцов создал грандиозный труд “Русский человек. Век XX”: более 300 фотографий. Будни, праздники, скорби, шахтеры и философы, учителя и солдаты, фронтовики и дети, крестьяне и монахи… “И кажется, что ты стоишь в родной избе и с деревянной рамки на стене смотрят на тебя с любовью родные люди”, — с увлечением пишет Дмитрий Шеваров еще и потому, что сделанное художником близко его собственной книге, хотя сам автор по скромности, вероятно, сочтет мои слова преувеличением.

К его пущему смущению рискну сказать, что книга определенно находится в родне с самыми лучшими традициями отечественной литературы. Совсем не случайно в очерке об Аксакове процитированы его слова, которые, право, могут быть отнесены и ко многим “добрым лицам”: “Вы не великие герои, не громкие личности… но вы были люди, и ваша внешняя и внутренняя жизнь также исполнена поэзией, также любопытна и поучительна для нас…”

Порой же автор книги выступает, что называется, с открытым забралом, отваживаясь на откровенные декларации.

Если самоотверженный рыцарь издательского дела — сибиряк Геннадий Сапронов (ныне, увы, покойный) десять с лишним лет назад жаловался Шеварову, что “читателей, страдающих душой, все меньше и меньше” (и то правда!), то его адресат горячо размышляет о причинах этого: “В последние годы русская литература освободилась от многого, что угнетало ее. Но порой кажется, что вместе с водой выплеснули и ребенка.

Потерялось вдруг то, что составляло сердечную, стержневую суть отечественной словесности, — утешительная интонация, сострадание. И сразу охладел к литературе читатель, а для “толстых” литературных журналов он просто исчез. Писатели и критики по сей день не могут понять: куда пропали те многие тысячи и даже миллионы людей, которые еще десять лет назад не представляли себе жизни без “Литературки” и “Нового мира”? Причин у этой пагубы — море. Но одна из них, похоже, в том, что современная литература не исполнила свой долг утешения и в глазах народа потеряла свое назначение”.

Вот и писатель Виктор Лихоносов сказал как отрубил: “Иногда кажется, что литература сопереживания закончилась… Люди от несчастий, от горя стали в церковь ходить. А литература просто провалилась… А сейчас так нужны щемящие строки, абзацы, страницы и, может, целые произведения. Пронзительности — вот чего не хватает сегодня русской литературе”.

А пока что в нынешнем “Новом мире” поистине пронзительные рассказы о современной деревне (где, по выражению известного журналиста Ярослава Голованова, который не за один только космос “болел”, “горе… непроточное, оно тут застаивается, как болотная вода” и так десятилетия за десятилетиями1) донского писателя Бориса Екимова выглядят как некий одинокий хутор, считает Шеваров: “Вокруг какие-то миражи, экстравагантные нагромождения слов. А у вас окошки светятся живым теплым светом, ваши герои с первых строк — узнаваемые, близкие люди”.

О подобных окнах своего вологодского детства вспоминал автор на первых же страницах: “Свет из них падал под ноги, и было так приятно вступать из темноты в светлый квадрат на дорожке”.

Не из таких же ли “светлых квадратов” сложилась эта книга?

 

1 А ныне уже вспоминается из Достоевского: “О, теперь там уже все продано и уже нет деревни!” (“Подросток”)


Вернуться назад