ИНТЕЛРОС > №12, 2011 > Полюбить олигофрена

Рахман БАДАЛОВ
Полюбить олигофрена


13 декабря 2011

Бадалов Рахман, родился в 1937 году в Баку. Доктор философских наук, профессор. Автор нескольких книг, в том числе “Правда и вымысел героического эпоса”, “Жизнь сообща, или Как люди пришли к демократии”, а также более четырехсот научно-просветительских и публицистических статей. Живет в Баку.

 

 

Так из скрещенья всех пород в тот век

Возникла смесь — английский человек.

Из поэмы Даниэля Дефо

“Прирожденный англичанин”

 

 

“Худшая из вещей, существующих в мире”

 

В одном интервью Бертран Рассел сказал, что “национализм — это худшая из вещей, существующих в мире”. Особенно если будет покончено с коммунизмом.

Из “прекрасного далека” легко рассуждать о том, что лучше, а что хуже, с чем следует покончить сначала, а с чем потом. Изнутри жизнь сопротивляется любым “измам”, какими бы глубокомысленными они ни были. Погруженные в жизнь с ее каждодневными приливами и отливами, все “измы” теряют свои четкие очертания, становятся размытыми и расплывчатыми.

Никогда не был апологетом советской системы. “Кухонный диссидент”, в шутку называл себя и себе подобных с типичной эволюцией от ХХ съезда к Будапешту, Праге и далее по всем пунктам. Но когда “шум и ярость” отодвинулись в прошлое, начал понимать: там, в прошлом, не сплошная же “черная дыра”. Так просто не бывает. Слишком или не слишком человеческим было советское общежитие, но в нем прошли лучшие годы моей жизни (а какие годы были худшими?) и жизни людей моего поколения. Жизни человеческие всегда шире (полнее, глубже — все слова приблизительны) любых “измов”, любого вердикта.

Сегодня легко говорить, что “советский народ” состоял из швов, трещин, разломов и достаточно было небольшого толчка, чтобы он развалился. Что “советский народ” просто химера, а советская “дружба народов” — фарисейство. Что советская идеология, назовем ее “коммунизмом”, долгие годы загоняла “худшую вещь” вглубь, превращая в сгусток различных фобий.

Все так. Кто будет спорить?

Но ведь откуда-то взялся “Большой советский стиль”, какой-то пафос — человеческий, надчеловеческий, сверхчеловеческий — он выражал. Советское искусство, литературу, театр, многоликие, многоэтапные, многоосмысленные, с этим пафосом или без него, невозможно игнорировать. А советское кино в невероятном диапазоне стилей и мировоззрений? Кто скажет, что оно фикция, и на том полюсе, где, условно, “Свинарка и пастух”, — и на противоположном, где, условно, “Никто не хотел умирать”.

Со “Свинаркой и пастухом” все более или менее ясно. Советский гламур на тему дружбы народов. Смотрели с воодушевлением — то ли были массово оболванены, то ли молоды были, то ли Ленин был еще молодой. Или это и был типичный советский стиль, плакатный и опереточный в одно и то же время? Принимали за жизнь.

Сложнее с “Никто не хотел умирать”. Парадокс: фильм стал общесоветским блокбастером, разрушая при этом советские мифы. И никто не возмущался, не бросался защищать честь “советского мундира”. Напротив, и сам режиссер, и многие актеры стали признанными советскими брендами. И, как опять же ни парадоксально, не потерялись за границами советского кино. За границами вообще “советского”.

Да, хорошо рассуждать из “прекрасного далека”. Сначала поступь мировой цивилизации покончила с коммунизмом. Теперь настала очередь национализма.

Какая “поступь”? Что за провиденциальность? Что за гегелевский абсолютный дух засел в наших головах? Но ведь засел. Не можем без коллективного духа, коллективной ответственности, коллективной судьбы. Продолжаем покорно следовать за “измами”. Сначала за коммунизмом, теперь за “худшей из вещей”.

Признаемся, долго пришлось выдавливать из себя коммунизм. Капля за каплей. И не видно конца. При малейших трудностях вновь грезится счастливая коммунистическая бедность под марш Дунаевского.

Кто знает, как долго придется выдавливать национализм? Ведь так приятно прятаться за коллектив. Тем более такой коллектив — этнический-этнический, когда вокруг одни родственные души с их теплом. Чушь собачья, но то ли действительно греет, то ли постоянно грезится. Обманываться так приятно, что в экстазе, не моргнув глазом, даже убьешь чужака.

Где-то прочел слова Джойса: “Зачем я должен умирать за Ирландию, пусть Ирландия умирает за меня”. Бывших советских людей эти слова не просто обескураживают — приводят в ужас. Земля уходит из-под ног. Будто голым выставлен на посмешище, как в иных затаенных снах.

А национализм — вроде палочки-выручалочки. Когда не привык оставаться в одиночестве, когда страшно, если вокруг ни одного родственника.

 

 

Мое советское прошлое

 

Не знаю, как у других, но у меня с этим советским прошлым все не так просто. “Родился в очереди” — это и про меня. Все было именно так. Но кто сказал, что, когда в детстве всем двором бросались занимать очередь за помидорами, за капустой, черт знает еще за чем, это было свидетельством “детства без детства”? Да что там очередь! Что ели, во что одевались, что читали, как представляли мир, как представляли самих себя и в десять, и в двадцать, и в тридцать! Чудовищно? Бесчеловечно? Скорее всего. Хотя не возьмусь судить. Самого себя в том числе.

Вспоминаю… Не смейтесь, молодые, а впрочем, смейтесь, смейтесь, ваше право, если вынесете свой приговор — мол, оболванены, оболганы, — спорить не буду. Так вот, вспоминаю, как после “Кубанских казаков” чувствовал невероятный душевный подъем (сколько тогда мне было, лет 12—13?). В тот день, после просмотра, был по-настоящему радостен и счастлив: как хорошо жить в советской стране, как повезло мне в жизни (продолжайте смеяться)! Смотрел на наш коммунальный двор и радовался, радовался… А в этом коммунальном дворе только на одном этаже жило пять-шесть семей, и одна на всех общая служба во дворе, и не то что горячей воды, ванной — элементарного душа ни у кого не было. По воскресеньям рано утром мать будила нас и мы, трое мальчиков, с отцом отправлялись в баню, где всегда была очередь. По крайней мере, по воскресеньям.

Как это возможно? Не страдали ли от этого взрослые? А старые люди? А больные? Может быть, умудрялись купаться дома? Нагревали воду и — кружка вместо душа?

Не знаю, спросить уже не у кого. Только радость свою в тот день помню до сих пор. Давайте считать, что был оболванен. Настолько, что не замечал дворовых склок.

Двор был интернациональный. Русские, евреи, армяне — это те, кого мы различали. А были ли лезгины, курды, талыши? Не знаю, тогда я не ведал об их существовании. Много позже, через 20—30 лет, появилось странное выражение “этниклер” (буквально: “этники”), которое относилось к этим лезгинам, курдам, талышам, — в смысле “не свои”, не главный этнос.

Может быть, у взрослых были какие-то намеки на национальные конфликты. Не исключаю, но у нас, у детей, не было. В одном котле варились. Все про всех все знали. Впрочем, и тогда, и сейчас люди разные. Одни открытые, другие закрытые. Помню, рядом с нами жила русская семья: отец, мать, дочь. Отец был военный. Они сторонились общей дворовой жизни, были закрыты, закупорены, молчаливы. Когда встречал их, страшно зажимался. Меня учили со всеми здороваться. Но я не мог здороваться, если в ответ мне не улыбались. Какая-то тайна была в той семье. По крайней мере, так придумывает мое воображение сегодня. Только не будем обобщать, прячась за все более ненавистное мне слово “менталитет”. Жили ведь во дворе другие русские, и вся их жизнь была подчеркнуто у всех на виду.

Потом про эти дворы расскажет в своих книгах и фильмах Рустам Ибрагимбеков. И попрощается с ними в фильме “Прощай, южный город”. Не без грусти — что-то человеческое там было, но и без особого сожаления — в чем-то они, эти дворы, оказалась несостоятельными. Онтология, так сказать, дворового масштаба.

Не будем идеализировать те коммунальные дворы. Не будем ностальгировать. “Худшая вещь” и тогда никуда не девалась. Просто была загнана вглубь. Ждала своего часа. Но нет оснований и для того, чтобы против них ополчаться. Если даже потом окажется, что тогда “не было секса” и мы ничего не знали про экзистенции и, почти по Достоевскому, чтобы не оказался слишком широк человек, попытались его сузить.

После “Кубанских казаков” не меньший восторг испытал от азербайджанского балета “Гюльшен”. Там танцевали советские хлопкоробы, наверно, выполнившие социалистический план (смейтесь, смейтесь молодые). Ту музыку помню до сих пор. Позже под эту музыку участвовал в массовом физкультурном параде. Возможно, виной все та же оболваненность. Но мне до сих пор кажется, что та яркая, радостная музыка была по-настоящему талантливой.

Автор музыки был из самой известной азербайджанской музыкальной династии Гаджибековых. Композитором стал и его сын, увы, ныне тоже покойный, как и его отец. Сын писал уже другую музыку, печальную и драматическую. Да и судьба его, уже в постсоветское время, оказалась такой же драматичной. Но это иной сюжет, и не будем сравнивать разные времена.

Не знаю, как с фильмом “Кубанские казаки”, но балет “Гюльшен” хорошо бы поставить в новой редакции. Что-то вроде “Новых песен о старом”. Или новых-старых песен о том, как молоды мы были.

Сегодня часто повторяют, что в дотелевизионную эру люди больше общались друг с другом. Больше беседовали. Возможно. Там, где были светские приемы. Или “летние сезоны”, где даже спектакли ставили. У нас в Баку все заменяли дворы, маленькие и большие. Игры во дворе, как правило, раздельные: мальчишеские и девчачьи. Пока домой не загонят. Когда становились чуть старше — вечерние дворовые посиделки. Опять же пока не загонят домой. То, что читали больше, это точно. Помню, как вместо школы (тогда это называлось “шатал”, наверно, от слова “шататься”) ходил в читальный зал. Дочитывать “12 стульев” Ильфа и Петрова.

Вырезал и долго сохранял газету со списком лауреатов Сталинской премии по литературе. Старался все прочесть. Что-то во мне радостно отзывалось на ту советскую муру. Впрочем, почему муру? Эренбург же получил Сталинскую премию первой степени. А был еще Лев Кассиль “Дорогие мои мальчишки” (Сталинская премия была уже не первой степени). Но мою любимую книгу написал писатель, который, насколько помню, Сталинской премии не получал. Фраерман Рувим Исаевич (фамилия смущала и тогда: “фраером” был сегодняшний “лох”, а тут вдруг целая фамилия как признание в “лоховости”; другая особенность этой фамилии тогда не бросалась в глаза). Но это была не “Дикая собака Динго”, а “Счастливого плавания”. Вышла тогда в “Роман-газете”. Храню до сих пор, хотя обветшала, пожелтела, вот-вот рассыплется. Пытался читать ее своим детям. Не пошло, заскучали с первой страницы. Пытался — внукам. Тот же результат. Может, еще не вечер, может, успею кого-то зацепить? Хотя надежды мало: другие времена, другие вкусы. А писатель, думаю, талантливый. Как и тот советский композитор, и тот советский кинорежиссер. До сих пор помню начало повести: первое сентября, десятиклассница, чувство неизъяснимого блаженства, которое, как выяснится вскоре, обманет. Бывает трудно, бывает больно и в 17 лет, разъяснял мне, несмышленышу, мудрый Рувим Фраерман, даже среди своих, когда нет засланных шпионов и диверсантов.

Порой тянет перечитать, но, думаю, не стоит. Пусть так, по памяти.

Еще одна книжная история. Придется признаться, как я примерял на себя роль Павлика Морозова.

Возможно, вам известно, что в тридцатые годы прошлого века мы, в Азербайджане, дважды поменяли алфавит: сначала арабскую вязь на латиницу, потом латиницу — на кириллицу. И в библиотеке моего отца (кстати, там были Эрнест Хемингуэй, Марсель Пруст, изданные в 1930-е годы, позже эти и другие книги куда-то расползлись) были книги на всех трех алфавитах. Я любил переставлять их и часто не знал, куда деть один фолиант с выпадавшими страницами, напечатанный арабской вязью. Он меня раздражал, все время лез в глаза, а я не мог его прочесть. И я решил сжечь эту книгу (возмущайтесь, возмущайтесь, молодые). Нашел подходящее место, подходящее время и страница за страницей сжег всю книгу.

Позволю себе не комментировать свой поступок, потому что, если честно, и стыд давно прошел. Больше не жжет.

А книга эта, по моим последующим расспросам (отцу я так и не признался), скорее всего, была “Историей азербайджанской литературы” азербайджанского просветителя Фируддина Кочарли, изданной в начале ХХ века.

От телячьих радостей постепенно не осталось и следа. Стал смотреть другие фильмы, читать другие книги. Взрослело время, взрослел я сам. Вера в коммунизм рухнула в одночасье. Так уж случилось. Окончил инженерный факультет. Работал на стройке. Там помогли написать мой первый наряд, на основе которого рабочие должны были получать зарплату. Ужаснулся: все липа, все подтасовки. Подумал: как может существовать подобная экономика? Рано или поздно должна развалиться. Стал вслух рассуждать перед друзьями. Потом, много позже, когда все действительно развалилось, они вспоминали мое пророчество. Хотя, в сущности, какой из меня провидец? Амальрик уездного масштаба. Ничего не понимал в те годы ни в политике, ни в экономике, ни в социальных отношениях. Но вот это недоумение — почему все должно быть построено на лжи — помню до сих пор. И оно стало прорастать вместе с тем, что открылось после ХХ съезда. Пружина стала распрямляться.

Помню до сих пор: начало августа 1968 года. Около самого большого кинотеатра в Баку, кинотеатра “Низами”, встретил своего сокурсника. Он считал меня большим докой в мировой политике. Спросил, не войдут ли советские войска в Прагу. Уверенно ответил: не войдут, мир не позволит. Прошло дней десять. Вошли. Мир позволил. Готов был заплакать от отчаяния (не смейтесь, молодые). Мир, конечно, возмущался. Но не более того. С тех пор избегаю любых прогнозов. И избегаю рассуждать о политике. От разгадки конспирологических сценариев воротит.

Тот год был пиком моего антисоветизма. Помню, в тот год, или на следующий, должно было проходить первенство мира по хоккею с шайбой. Его перенесли из Праги в Стокгольм. Спорт превратился для меня в политику. Хуже — в чистую психиатрию. Расскажу, как смотрел это первенство (смейтесь, смейтесь, молодые). Включил телевизор, а сам сидел на кухне, читал книгу и слушал репортаж по радио. Когда забивали чехи (чехо-словаки?), бежал смотреть повторение по телевизору, когда забивали “советские”, оставался сидеть на кухне. Чехи (чехо-словаки?) игру выиграли, но первенство в результате проиграли.

Много воды утекло с тех пор. То ли мир поумнел, то ли мы. Это ведь здорово, что пишу обо всем этом в русский журнал, который не изменил свое почти одиозное с советских времен название.

И еще — из песни слова не выкинешь — сестра моего сокурсника, который позже погиб в автомобильной катастрофе, стала важным государственным чиновником. Уже в независимом Азербайджане. Приближенной высшего лица во власти. Перестали общаться. Без размолвок, само по себе. Будем считать, что по обоюдному согласию. Она ведь прекрасно знала, как я относился к той власти, а высшее лицо не допускало сбоев в номенклатурном построении. Включая выбор друзей.

Прошла целая жизнь. Мое советское прошлое расслаивается все больше и больше. Антисоветизм окончательно прошел. С улыбкой вспоминаю и очереди, и мои восторги, и неврозы, и даже сожженную книгу. Но мой маятник все раскачивается. В полемике называю этот период “черной дырой”. Было в нем что-то ущербное, что выползает и выползает до сих пор.

 

 

...Со слезами на глазах

 

Можно только догадываться, что задумал изощренно-коварный ум Сталина сразу после войны. Ситуация казалась благоприятной для почти вселенских амбиций “вождя народов”. Надо было только решительно расправиться с теми писателями, композиторами, художниками, прочими интеллигентами, которые могли внести сумятицу в сомкнутые ряды победившего народа. Чтобы спокойно расширять зоны советского влияния.

Досталось в те годы и многим памятникам героического эпоса, “Манасу” в Киргизии, “Китаби Деде Коркут” в Азербайджане, другим. Они были признаны антинародными. Изучать и издавать их было запрещено.

В чем же провинились, казалось бы, безобидные литературные памятники? Какую опасность они представляли для советской идеологии?

Сталин понимал: победа в Отечественной войне должна всех объединить. То, что не удавалось раньше, должно получиться сейчас. Героическая память, закрепленная в Героической книге о победе, должна стать гарантией нового единства.

Логика Сталина казалась безупречной: один народ — одна Героическая книга. Все остальные героические книги следовало признать антинародными. Союз республик должен был стать единой страной. С единой идентичностью — советский народ.

Почему же не сработала “безупречная логика” вождя? Что ей помешало?

Было бы слишком самонадеянным думать, что знаешь ответ на подобный вопрос. Тот самый случай, когда любой ответ опрокидывает вопрос. Возникает сплетение новых вопросов, и приходится отвечать снова и снова.

Кто бы что ни говорил, история знает только сослагательное наклонение, остальное — банальности. Меняя прошлое, мы меняем настоящее. Если прошлое схвачено намертво, мифологизировано (“мифоохмурение”, как называет это Л. Аннинский), то настоящее обречено на стагнацию. Это во-первых.

Европейское Просвещение, из “шинели” которого все мы вышли, это постоянное вопрошание, это нетерпение свободы, установление пределов свободы, преодоление этих пределов и так без конца. Это во-вторых.

Теперь, с этими оговорками, выскажу догадку.

Так вот, не сработало, потому что, несмотря на безупречную логику “вождя народов”, сказалась химера. В античности химера — это когда спереди лев, в середине коза, сзади змея. В советском варианте — та же химера, только без ясного пластического образа. Кто-то говорит “мясорубка”, кто-то — “общий котел”, кто-то вспомнит такой блестящий и такой убогий фонтан “Дружба народов” на ВДНХ. Другие, те, кто поизощреннее, скажут: ничего холодного, ничего мокрого — огонь, обжиг, сталь, сталевар. Пожалуй, из той же серии — “гвозди бы делать из этих людей”. Но вся эта мифология никак не стыкуется с многонациональностью. Человек из стали не может быть многосоставным, не может быть химерическим (глаза славянские, усы кавказские, выражение лица нордическое).

Если позволить себе некую антитезу этому “человеку из стали”, то это, несомненно, “сестрица”, “сестра милосердия”, которая также никак не может быть химерической (не будем смешить народ). Она если не из стали, то из другого, более пластичного материала, но только одного. Антитеза классическая: один воюет — другая спасает и жалеет. Но вновь повторю: с многонациональностью, многоэтничностью эти образы-парадигмы никак не стыкуются.

“Отец солдата” пытался стать отцом всех советских солдат, его грузинский акцент русской речи приятно ласкал слух (почти диалект русской советской речи), великий актер оказался на редкость органичным в откровенно сказочно-фольклорных обстоятельствах фильма, но это ничего не меняет. Все это экзотика, фольклор — все равно грузинский ли, русский или (прежде всего) советский. Претензия на монументальность, обернувшаяся орнаментальностью, широкая панорама войны, так и не преодолевшая суммы аттракционов. Это не обличение, это просто констатация. Чужая боль, так и не ставшая своей.

Возьмите “Они сражались за Родину” как невольный парафраз давнего фильма “Она защищает Родину”. Изменилась эстетика: там — пафос плаката (подчеркну: ничего обличающего, советские военные плакаты смело можно назвать великими), здесь — “судьба солдата в России”. Там актриса, будто с военного плаката, здесь — целая россыпь актеров, будто из самой народной гущи, даже те, которые в других ролях чуть “огламурены”, здесь дышат “почвой и судьбой”. Наконец, что очень важно, там — настоящее время, здесь — прошлое. Но даже этот, по-настоящему эпический фильм остался на обочине советского сознания. Потому что эпический, а не лирический. Как, например, “Белорусский вокзал” — возможно, самый главный советский фильм об Отечественной войне. “Белорусский вокзал” — фильм лирический и ностальгический, а ностальгический, потому что после войны, после Победы поменялись нравы, поменялись взаимоотношения людей, поменялась субординация, которую кто-то не смог принять настолько, что пришлось умереть. “Белорусский вокзал” оказался наиболее честным, поскольку не расходился с “жалобностью” послевоенного советского сознания.

Теперь, если говорить прямо, без экивоков: победа в Великой Отечественной могла быть осмыслена только как победа русского народа, как победа русского оружия. В моих словах нет каких-либо фобий, какие уж фобии, если пишу на русском, и — если не пугаться отсутствия политкорректности — сам я частично русский (да простят меня мои соотечественники, первый раз так подумал, когда прочел “Матренин двор” и вдруг решил, что мог бы целую зиму перезимовать с Матреной, и это не советское во мне, а именно русское, прорвавшееся через оболочку советского, и кто не поймет меня, все равно швед это или эстонец, в том на самом деле нет “русскости”). Но, даже будучи “частично русским”, вынужден признать: как ни наряжай, как ни накладывай макияж, естественно, органично можно говорить только про Героическую книгу русского народа. Все остальное — великодержавные чувства невеликодержавных народов. Не без примеси заискивания.

Победа в войне так и не стала “одной на всех”, напротив, она оказалась последним актом советского единства. А пиррова победа оказалась то ли диагнозом, то ли предвестием будущего распада. Она так и не превратилась в героический миф не как “мифоохмурение”, а как нормальное мифотворчество, с помощью которого народное сознание осмысляет свои победы, достигая собственного величия.

Возможно, в будущем так и случится, Отечественная станет русским, а не советским мифом (не антисоветским, а внесоветским) и освободится от ложных смыслов и ложных претензий. А пока…

В российском (постсоветском) документальном фильме “Марш Победы” (автор, несмотря на имя и фамилию — Тофик Шахвердиев, — тоже скорее “русский”) через много-много лет после Победы, если смотреть не через парадный плац (хотя и в этом случае марширующие старые солдаты представляют собой печальное зрелище), вызывает у зрителя чувство сострадания и жалости. Обветшали солдаты — обветшала победа. Героический праздник стал праздником старых солдат, которые собираются на прежнем месте, с той же дощечкой: откуда они, кого ищут, но не покидает ощущение, что это — затянувшееся на годы прощание, того уж нет, этого нет, уже нас всего несколько человек, уже я один. Дожил… Действительно, победа, одна на всех, оставшихся в живых, “со слезами на глазах”.

И поскольку я из той же “стаи” и я “частично русский”, то “День победы” пронзает меня не как героическая песнь, а именно так, “со слезами на глазах”. Как прощание с миром, в котором по крайней мере 2—3 поколения советских людей (настоящих, не химерических) прожили свою молодость.

А другие поколения идут уже своей дорогой. Где все другое — и обретения, и потери.

 

 

Из чего растет жестокость,

или Прощание с коммунизмом

 

Встретил как-то одноклассника. Что-то у него накипело, вот и приглашал вместе поскулить. Обо мне, сегодняшнем, мало что знал. Одни общие представления. Хотя ему казалось: мы из одной стаи. У меня не могло быть иначе, чем у него. Рефрен был простой: ах, каким прекрасным было советское прошлое, ах, каким страшным оказалось постсоветское настоящее. Я молча поддакивал. Стыдно было признаться, что не разделяю его ностальгии. Что давно прозрел. Страшный строй. Столько судеб перемолол чудовищный молох! Перемолол, растоптал, унизил…

Почему в подобных случаях не вступаю в полемику? Почему мне жаль этого сердитого, далеко не молодого человека, моего одноклассника? Почему во мне самом раскачивается маятник — от гневного обличения до смутной тревоги? И какое я имею право обвинять живого человека в том, что он неправильно оценивает собственную жизнь и время, в котором ее прожил? Вопросы, вопросы…

Есть люди, которые застревают во времени: в детстве, в юности, в семье, в любви. Когда это время уходит, все обесценивается. А они продолжают жить в ушедшем времени.

С советским прошлым все намного сложнее. Трудно разобраться, где кончается ностальгия и начинается мифология. Как у моего одноклассника. Кто возьмется определить, где кончается его ностальгия по ушедшим годам и начинается мифология “коммунистического” времени? Где соответственно кончается жизнь во времени, жизнь адекватная, какой бы приговор мы ни выносили позже этому времени, а где начинается потеря адекватности, выпадение из времени, скулеж, попытка собственным доморощенным умозаключением подменить страх перед изменившейся реальной жизнью?

С другой стороны, если жизнь человеческая — это не только приливы и отливы, не только неприхотливая текучесть микромгновений, но и рефлексия над этой неприхотливой текучестью, то мы должны отвечать на новый ряд вопросов. Один из них: почему постсоветская реальность оказалась настолько чуждой для моего одноклассника и ему подобных? Из-за “худшей из вещей”? Ему, русскоязычному азербайджанцу, в сущности космополиту, ставшему в советское время ученым, доктором наук, она действительно чужда и чревата многими опасностями. А может быть, все объясняется просто потерей привычной среды обитания?

За долгую жизнь приходилось встречаться с разными людьми. Давно понял: бессмысленно спорить с человеком, который готов опоэтизировать даже коммунальные склоки, который не хочет вспоминать пустые полки советских магазинов, который будет с пеной у рта доказывать, что раньше мог свободно путешествовать без зарубежных паспортов и виз, а сейчас сутки от дома — и другая страна.

И в последнем случае он будет действительно прав.

Совсем недавно, в конце июля, в поезде на границе Грузии и Азербайджана пришлось столкнуться с подлинным адом. Представьте себе: жара под 40 градусов. Закупоренный вагон. Раскаленное железо. Сначала таможенники и пограничники одной страны. Потом другой. В одном из купе пограничник с компьютером вызывает пассажиров по одному. Просит посмотреть в специальный глазок. Потом всех выпускают на 15 минут подышать свежим воздухом. А среди нас дети, старики, возможно, больные. Кому до них дело? Независимые страны защищают свои границы. Вот и устраивают подобие тюремной зоны.

Почему мы, пассажиры, не проявляем инициативу, не просим власти найти выход? Может быть, потому, что остались покорными советскими людьми. А если кто-то завтра не выдержит и умрет в закупоренном вагоне? Как его назовем? “Советский человек” в постсоветском мире? Или федаин1  независимости?

Признаемся, удобно жить в большой стране, где нет таможенников и пограничников: они где-то там, далеко, где наши люди не путешествуют. Удобно жить в тотальном государстве, в котором вся жизнь запрограммирована между государственным родильным домом и государственным кладбищем, где единые деньги и единые нравы. Удобно быть “одномерным человеком”. Но это уже не портрет товарища N. из знакомой страны, а нечто много более широкое. Одномерный человек, господин-товарищ N., — явление типологическое для всех времен и народов. Вот о нем и рассуждали западные социологи и философы.

Оставим господина-товарища N., рассмотрим менее одиозные фигуры.

Для многих годы учебы в Москве так и остались “лучшими годами их жизни”. Тот же ВГИК — не просто “альма матер”, “потерянный рай”. Миф? Возможно. Надо ли говорить, что та же Москва оказалась для многих кинематографистов и реальным адом, в котором кромсали до неузнаваемости их фильмы. Но почему-то ностальгия по “потерянному раю” продолжает затмевать воспоминания о “реальном аде”.

В поздние советские годы часто ездил в Болшево, где собирались кинематографисты. Практически все были “своими”, все вышли из советской “шинели”, хотя скептически относились ко всему “советскому”. У нас были даже общие советские анекдоты (попробуйте рассказать их иностранцам — не поймут, хотя задорновщина на эту тему давно выела уши). Такое вот пространство живых людей, как сейчас мне представляется, “уходящая натура” между развенчанным “коммунизмом” и продолжающей наступать “худшей вещью”. Только и спасались что скепсисом и самоиронией.

Были то ли на переломе, то ли стиснуты временами-льдинами и, как могли, пытались выкарабкаться.

Вспомним те же поздние советские годы. Какой разумный человек не ужаснулся, не содрогнулся, когда впервые прочел “Архипелаг Гулаг”? Буквально рядом с нами миллионы и миллионы людей жили в реальном аду, где только смерть казалась избавлением. С другой стороны, когда проходит время обвинений и обличений, молений и смирений, начинаешь понимать: “Архипелаг Гулаг” не исчерпывает всей правды о времени. Именно по этой причине еще не раз и не два будут обращаться к тому, как великий русский писатель, автор “Архипелага Гулаг” возвращался домой, что ожидал увидеть и что увидел. И разгадка этого возвращения на Родину станет такой же бездонной, как разгадка ухода другого великого русского писателя из дома.

То, что увидел дома великий писатель и что ему еще предстояло увидеть — последствия “Гулага”? Или причины много глубже, то ли в онтологии человека, проявляющейся именно в этих обстоятельствах жизни, то ли в национальном характере? Хотя все чаще думаю, что “национальный характер” — понятие выхолощенное, давно требует замены другими понятиями, в которых нет этого злополучного “национальный”. У Г.Гачева в его “космо-психо-логосе”, при всей искусственности его построений, больше попаданий, чем в нашем традиционном “национальном характере”.

Разгадать прошлое невозможно. Разгадывать и разгадывать, расколдовывать и расколдовывать необходимо. Тем более когда в этом прошлом застряли представления о совместной жизни различных народов и о том, почему из этого “проекта” ничего не вышло.

Как случилось, что “дружба народов”, пусть даже фарисейская, обернулась “ненавистью народов”? В каких закоулках подсознания та копилась? Как случилось, что “пространство живых людей” оказалось настолько беспомощным, настолько импотентным, что именно поэтому и пролилась и продолжает проливаться кровь? Как случилось, что, как только не стало “коммунизма”, вырвались наружу самые низменные стороны “худшей вещи”?

Кто мог предвидеть, что философия гостеприимства — сначала приюти, накорми, обогрей — обернется откровенным терроризмом, что означает стрелять в спину, все равно — старик это или ребенок?

Кто мог предвидеть, что миф об обетованной земле, с вином и поэзией, космос отдохновения, когда душа раскрывается навстречу другому, больше, чем своему, обернется войной с этой “обетованной землей”, убийством мирных жителей, дурной бесконечностью взаимообвинений?

Кто мог предвидеть, что два народа, которые долгие века жили рядом и вместе, при случае могли долго выяснять, кто заимствовал у другого народный мелос или кулинарный рецепт — не более того, и всем казалось, что эти споры безобидны и анекдотичны, кто мог предвидеть, что эти два народа провалятся в многолетнюю (многодесятилетнюю) кровавую войну и потеряют веру, что из нее можно выбраться?

Легче всего все свалить на “худшую вещь”. Рискну предложить свою версию, хотя в таких вопросах последней, абсолютной версии быть не может.

Если несколько упрощенно, почти формульно — демаркация свободы и несвободы. Не спрашивайте, что такое свобода, могу лишь только повторить И.Берлина. Признаюсь также, что не знаю, возможна ли свобода в несвободной стране, по крайней мере, “внешняя свобода”, если по И.Берлину. У нас постоянно задают такой вопрос, на который нет последнего ответа. Скажу только то, что могу сказать, потому что деконструкция этих понятий уведет меня далеко, да и при этом отдаю себе отчет, что более сильные умы давно многое сказали.

Итак, утопии — любые: коммунистические, националистические, религиозные — с одной стороны; свобода, вечные поиски того, каковы ее пределы, — с другой. Это и есть вечная демаркация цивилизации. Ее вечные Фермопилы, которые будут продуцироваться вновь и вновь.

О “нетерпении свободы” яснее других прочел у М.Фуко. Процитирую слова из текста, к которому обращался не раз и не два:

“Критическую онтологию нас самих, разумеется, надо рассматривать не как какую-то теорию, не как некое учение, не даже как постоянную и важную часть накапливающегося знания, ее нужно понимать как установку, как этос, как философскую жизнь, в которой критика того, что мы есть, является сразу и историческим выявлением пределов, которые нам поставлены, и попыткой их возможного преодоления…

Я не знаю, стоит ли сегодня говорить, что критическая работа еще подразумевает веру в Просвещение и, я полагаю, всегда взывает к необходимости работы над нашими практиками, то есть терпеливого труда, оформляющего нетерпение свободы”.

Не собираюсь долго комментировать эту цитату. Здесь важны и “критическая онтология нас самих”, и “терпеливый труд”, но прежде всего — “нетерпение свободы”. Вечный порыв, который каждый раз осаживается моралью и законом, чтобы мы сдерживали свое эго, чтобы вспоминали о других, чтобы вспоминали о младших наших собратьях, о природе нашей в целом. Этот порыв — если включить в него неизбежную рефлексию, которая должна открыть великий пафос цивилизационных ограничений, благодаря которым все и оформляется, — и будет каждый раз, снова и снова, противостоять утопиям всех мастей, в которых все должно быть как по щучьему велению, “другой” — всегда враг, а природа — кладовая удовольствий.

Вспомним наши советские утопии, где время (история) — с нуля, где народ — с чистого листа, где фабричный способ формирования нового человека, стерильное чтение подростков, вечный “будущий сад”, который ожидают поколение за поколением, где — пренебрежение нормальной человеческой жизнью, попытка сузить “слишком широкого” человека. Вспомним “секса нет”, нет экзистенции, а заодно нет генетики, фрейдизма и много другого. Человек из утопии — это человек без человеческого, это когда “все” впереди “каждого”, когда “во имя” выхолащивается все трагическое, без которого и гуманизм не гуманизм. Вот и получили то, что получили. Апофеоз бесчувственности.

Недавно прочел у молодого азербайджанского писателя Сеймура Байджана и содрогнулся. Захотелось воскликнуть христианское “боже, прости нас, грешных, ибо не ведаем, что творим”. Писатель из другого поколения, а боль (фантомная?) все та же.

Неприкаянный молодой человек, как говорят, без руля и ветрил, но который и читать любит, и кое-что сам пописывает, как-то с городской бесприютности, недосыпа и недоедания попал в село, к близким. Пил, ел, отдавался беззаботности жизни. Случайно забрел в хлев с баранами. Увидел среди баранов скульптурную голову Ленина. И обомлел. Вспомнил, как у них, то ли в небольшом городишке, то ли в поселке, разделывались со скульптурой Ленина. Обвязали веревками за шею. Прицепили к трактору. Потянули. Голова Ленина оторвалась от тела и покатилась. Ко всеобщей радости.

Герой повести был далек от политики, но почему-то не смог больше спокойно есть, пить. Как увидел эту оторванную скульптурную голову среди баранов, стало ему не по себе. Уехал из села.

Горький парадокс еще и в том, что история с головой Ленина и баранами рассказывается в письме к любимой девушке. А девушка эта армянка. Встретились они на одной из многих миротворческих конференций, которых так много проходит в регионе и к которым герой относится весьма скептически. Не было между молодыми людьми никаких особых разговоров, не говоря уже о встречах. Да и не могло быть. Героя не отпускали одного, рядом с ним постоянно дежурили телохранители.

Я сам был когда-то в этой роли. В Цахкадзоре, на одной из миротворческих сходок, кажется, в бывшем доме творчества писателей. Захотелось на воздух, бездумно вышел за ворота и пошел. И тут увидел, что за мной идут телохранители. Двое. Они были корректны. Попросили далеко не уходить. Стал возвращаться. Понял, что они за меня отвечают. Что трупы и заложники — хороший бизнес. Что бывшие советские люди сейчас полностью во власти “худшей из вещей”. Что это уже чужая страна, которая воюет с моей, из которой я приехал.

Так вот, возвращаясь к повести. Только и осталось героям что письма (спасибо Интернету, иначе и письма были бы невозможны), но и они иссякли, потому что наш неприкаянный молодой человек так и не решился на поступок.

Что здесь можно добавить? Какой оракул мог предсказать, что с нами случится?

Без “худших вещей” человечество не обходится, одна сменяет другую, и так будет все время.

Рай нам только снится, хватило бы сил бороться с адом.

 

 

Как азербайджанцы стали азербайджанцами

 

Скажи представителю иной нации, что нации придуманы недавно — придуманы! недавно! — не поверит. Как же так? Жил прекрасный поэт, более тысячи лет назад. Писал на том же языке. Все так. Но чтобы каждый немедленно узнавал “своего” поверх кровно-родственных связей, чтобы этих “своих” связывали неведомые тогда национальная история и национальная культура... Этого еще не было. Впрочем, кто поверит, тот поверит. Что до остальных, не будем дискутировать. Главное — вырваться из затягивающей “тины” общих мест.

Перейду к своим.

Скажи иному современному азербайджанцу, ослепленному национальным величием, что каких-то двести лет назад и нации такой не было, самоназвания еще не придумали — оскорбится. Идет такая война с ужасными соседями, а мы сами признаемся, что только недавно себя придумали?!

Вот вышла в свет книга о нашей сакральной истории. Теперь “доказано”, что нашей истории несколько тысяч лет. Дух захватывает от гордости. Оказывается, наши наскальные изображения — это не “изображения” вовсе, это зашифрованное мистическое письмо наших первопредков.

Или другой пример, такой же “истинно патриотический”. О Баку написано немало, но только недавно мы узнали (не буду уточнять источник), что “первые сведения о Баку появились в “Книге мертвых” за 3500 лет до н.э., в период правления первого египетского фараона Менесана. О древности города Баку свидетельствуют наскальные изображения в Апшероне и Гобустане (12 тыс. лет назад), археологические находки, наскальная запись, оставленная Августом Гай Октавием, повествующая о военных лагерях, разбитых около Баку (в 40 км к югу) в I веке до нашей эры римским императором Помпеем и Лукуллом с целью оккупации Закавказья. Учитывая эти даты, можно установить, что городу Баку свыше 5,5 тыс. лет”. И никого не смогут обмануть такие инсинуации, как книга француза Оливье Ролена “Баку. Последние дни” или статья Марины Мурсаловой “Баку, уездный город Шемахинской губернии”. Гюлюш Агамамедова, которая приводит все эти источники (См. Гюлюш Агамамедова, “А вы к нам еще приедете?”, Интернет-портал “kultura.az”), деликатно призывает нас научиться слышать не только комплименты, но и то, что кажется обидным, иначе “нашему городу так и не выбраться из разряда уездных городов N-ской губернии, а мы так и останемся детьми в ожидании похвалы взрослых”. Боюсь, призыв слишком запоздалый, нас скорее следует отнести к категории постаревших подростков, хронических “несовершеннолетних”, если иметь в виду Кантову характеристику “несовершеннолетия”.   

Впрочем, к счастью или к несчастью, мы далеко не одиноки на постсоветском (и не только постсоветском) пространстве. Из постколониальной подкорки, куда на долгие годы была загнана “худшая из вещей”, еще и не такое прорастало и прорастает.

По этой и по другим причинам не будем ополчаться против тех, кто одержим национальной мифологией. Все равно не услышат, “шашки наголо” — и все тут. Лучше сразу перейдем к нашей теме.

Первые камеральные описания “податного” населения Баку (заметим любопытства ради, что женщины к “податному” населению не относились) в самом начале XIX века вынудили исполнителей переписи определить “идентичность” местных жителей как “туземцев” (еще долго так будут называть “азербайджанцев”, безо всякой уничижительности). Скорее всего, была какая-то графа в каких-то формулярах, и ее следовало заполнить. Можно предположить, что для заполнения этой графы что-то у кого-то спрашивали, но местное население вопроса не понимало. Кто они? Мусульмане, кто же еще. Предпочли написать в этой графе: “персияне”, учитывая шиитскую ориентированность бакинских “туземцев”. Но уже вскоре опомнились и определили “туземцев” в “татары”. Так и остались те надолго “татарами”.

“Татары” составляли тогда (1809 год) 95 процентов населения города. Иными словами, тогда это был их город, со своим языком, своими нравами, несмотря на то, что ими правили другие.

На каком языке говорили “татары”? Вопрос может показаться странным: как бы нас ни называли, азербайджанский язык с тех пор свою языковую группу не поменял. Все так. Но примем во внимание, что ни классификаций, ни справочников тогда не было. И не будем обвинять профессора Казанского университета Эйхвальда, посетившего Баку в середине 20-х годов XIX века и решившего, что в Диване, т.е. в суде, “все дела производятся на здешнем персидском, или, точнее, турецком наречии”.

Ситуация резко переломилась в связи с открытием нефти и последовавшим промышленным бумом. В Баку ринулись предприимчивые люди со всего мира. Вслед за ними сюда кинулся и простой люд, чтобы прокормиться за счет рабской работы на нефтяных промыслах. Предприимчивые люди, которые зарабатывали огромные деньги, построили железную дорогу, возводили особняки, административные здания, школы, театры, закладывали сады (тогда это было совсем непросто, завозили не только землю, но и воду).

Баку сначала стал городом нефтепромышленников из различных стран, потом “русским городом”, а позже городом космополитическим (кто-то даже назвал его “космополитическим болотом”).

На каком языке говорили в этом городе? Преимущественно на русском. Некий В.Романов в газете “Каспий” (1894, № 3), которая, кстати, выходила на деньги азербайджанских нефтепромышленников, даже пишет: “…давно пора стать Баку, политому русской кровью, русским городом”. А националисты не возмущались? Боялись или “шашек” не было? А может быть, их, “националистов”, еще не было в природе? Всего понемножку, но главное в другом. Никому не приходило в голову, что туземцы и туземный язык могут когда-то, по крайней мере в обозримом историческом будущем, перестать быть периферийными. Пропасть казалась непроходимой, поэтому и не было колониальных комплексов.

Так и жили азербайджанцы, которые и были тогда не “азербайджанцами”, а “туземцами” и “инородцами” в собственном городе. Они вытесняются на периферию города как в географическом, так и в культурном смысле. Они живут среди других людей, говорящих на русском языке, называющих улицы русскими именами, считающих этот город русским. В официальных сведениях они остаются “татарами и магометанами”, рядом с ними живут русские, которых определяют как “православные, старообрядцы и сектанты”, и “немцы, поляки, литовцы, латыши, эсты, евреи”, состоящие в русском подданстве (из сведений, представленных “Бакинской городской управой” городскому градоначальнику).

Перелом происходит, когда азербайджанцев становится всего 36—38 процентов. Они по-прежнему в большинстве, но это далеко не то почти абсолютное преобладание, что было в начале века. Конечно, дело не только в процентах и в чужом окружении. Мощные толчки извне в какой-то момент стали мощно резонировать с толчками изнутри.

Извне самое главное: на дворе XIX век, торжествующе-оптимистичный. Кажется, все человеку подвластно, ведь с ним наука и Просвещение. Какой провидец из такого всемогущего века мог предсказать следующий, столь же глубокий, сколь и трагичный, по-своему прозорливый и при этом признавший сам себя абсурдным.

Россия вся в движении. Возникает идея “государства национальностей”, “национального самоопределения”, идея эта доходит до самых до окраин. Кто-то скажет: в результате ничего не случилось, все осталось как прежде. Но еще неизвестно, как и куда проникают, как отзываются, как прорастают раз возникшие идеи.

Что происходило в Азербайджане, в Баку? Сразу назовем одно имя: Гасан-бек Зардаби.

После окончания Московского университета возвращается в Баку. Любимая женщина (дочь профессора В.Соловьева, будущего ректора Московского университета) предлагала остаться, его ожидала блестящая научная карьера. Не согласился. Будоражили просветительские идеи. Звали домой.

Преждевременный человек? Несомненно. Как все “преждевременные”, великий. Как все “преждевременные”, трагический. В нашем случае особенно трагический. Дон-Кихот из Дон-Кихотов.

Били слева и справа. Справа чужие, слева свои, свои били намного больнее. Задачи были грандиозные, как у того великого русского царя, который прорубал окно в Европу. Изменить все формы жизни сверху донизу, все-все, от пород деревьев до нравов, от этических правил до норм гигиены. Задачи грандиозные, а сил ничтожно мало. Физических сил? Физических в том числе. Никакого сравнения с тем великим русским царем. В шестьдесят стал глубоким стариком, склероз, инсульт. Ресурсов практически никаких, о полномочиях и говорить не приходится. Всего-навсего скромный учитель гимназии.

Как же случилось, что многое удалось? Остается только удивляться.

Прежде всего первая азербайджанская газета с симптоматичным названием “Экинчи” (“Сеятель”). Маленький листок, который выходил раз в две недели (через год — раз в неделю) и просуществовал всего ничего. Менее двух лет. Но первая
газета — это прорыв. Из одной исторической эпохи в другую. От местечковых новостей, городских сплетен — к информации о Большом мире. Из захолустного существования — в историческое время (“Письма из захолустья” Зардаби — одновременно горькая метафора и великое послание соотечественникам на многие века, хотя и написаны эти “Письма” на русском языке).

Не только газета, но и школа, светская школа, потому что религиозное медресе — это не школа, это зубрежка на чужом языке до отупения, это стремление так запугать непонятными айятами, чтобы испуг не прошел до конца жизни.

Не только газета и школа, но и бесконечные просветительские призывы. Обращается к соотечественникам: вы не умеете сажать деревья, вам неизвестны многие сельскохозяйственные породы, вы не понимаете, что невозможно обойтись без агрономической культуры, вы не знаете, как предсказывают погоду, вы ничего не знаете о новых школах, в которых соединяют умственное развитие с ручным трудом, вам незнакомы элементарные правила гигиены, поэтому болеете вы, болеют ваши дети, ваши знахари не имеют элементарных медицинских знаний, они не способны справиться с болезнями, вы бесправны, вами понукают не столько царские чиновники, сколько местные шейхи. Можно продолжать и продолжать.

Болезненно воспринял азербайджано-армянскую вражду 1905 года, демонстративно пошел на похороны убитого армянина, хотя домашние отговаривали.

Позже, когда стал депутатом Городской Думы (считалось, что Городская Дума нужна, чтобы “думать”, а Городская Управа, чтобы “управлять”), во все вникал, во все вмешивался, и с такой дотошностью, что всем надоел. Прочтите стенограммы заседаний Городской Думы, которые печатались в газете “Каспий”. Не могли стащить с трибуны, улюлюкали, заглушали издевательскими аплодисментами. Он продолжал гнуть свою линию. Никого вам не напоминает?

Кончилось тем, что на последних выборах в Думу забаллотировали. Он этого так и не узнал. Помог склероз: спрашивал, когда позовут, и тут же забывал. А вскоре смерть сняла все вопросы.

Хоронил весь город, все сословия, все национальные общины, все конфессии, выступавшие говорили на различных языках. Это стало признанием того, что Гасан-бек Зардаби был человеком общегородской идентичности.

Преждевременный человек? Более чем, если до сих пор его постамент занят другими. Другим. И будет занят до тех пор, пока не сумеем вытеснить постколониальное сознание, пока цивилизационный путь не станет естественным и органичным. Когда поймем, что “первый” — это не тот, у кого “шашки наголо”, кто из-за дистанции времени и из-за нашей близорукости предстает героем-спасителем, и не тот, кто изощрен в борьбе за власть, кто умело играет на наших слабостях и нашем “несовершеннолетии”, а тот, у кого сократовский лоб в пол-лица (посмотрите на фотографию) и кто одержим идеей Просвещения.

После первой газеты, после безумных поступков Зардаби все задвигалось, стало нарастать с невиданной силой. XIX век, “государство национальностей”,
36—38 процентов, культурные запросы нефтепромышленников, первая школа (с пансионом всего на 4 человека, хороший повод саркастически улыбнуться), можно перечислять и перечислять, но никакое целое не сложить из составляющих, сколько их ни перечисляй. Произошел сдвиг, равный историческому катаклизму.

Через каких-то 15 лет, после первой газеты, после никаких годов — постепенно нарастающие, невероятные по интенсивности времена. Азербайджанский Ренессанс. Школы, книги, газеты, журналы (один “Молла Насреддин” Джалила Мамедкулизаде чего стоит) и главное — переворот в головах. Мысль. Мысль, которая пульсирует, раздваивается, доходит до конфронтации сторон. Мысль вместо сонного прозябания, когда кажется, что все о жизни уже известно. Спорят, не соглашаются, обвиняют. Своеобразные “славянофилы” и “западники” по-азербайджански. Но главное в том, что никто не хочет больше жить в “захолустье”. Вне исторического времени.

Азербайджанский просветитель Джейхун-бек Гаджибейли даже радостно воскликнул: “Нет больше позорной клички инородец! А есть только общий почетный титул — гражданин”. Поторопился? Несомненно. Хорошо бы к этой задаче подступиться хотя бы в следующем веке. Но кто кинет в него камень? И кто способен вычислить, когда и как отзываются подобные искренние восклицания? И каков оказывается результат?

Этот процесс, мощный, сложный, противоречивый, каким-то непостижимым образом (история знает, знает сослагательное наклонение, могло ничего не получиться, шансов было ничтожно мало) завершился созданием страны, государства и, не побоюсь этого слова, нации. Созданием Азербайджана, АДР — Азербайджанской Демократической Республики, созданием азербайджанцев.

Страна просуществовала недолго. Государство было слабым. Население совершенно не понимало правил жизни в нем. Большинство вопросов не было решено. Власти на местах не было. А о проблемах во внешнем мире и говорить нечего. Министр иностранных дел ездил по свету, убеждал, пытался достучаться, разъяснял, какая власть угрожает не только Азербайджану — всему миру. Не слышали, не хотели слышать. Миру было не до Азербайджана. С большевистской Россией все больше приходилось считаться.

В Азербайджан вошла XI Красная Армия. Началось новое время — время Советского Азербайджана.

О советском времени сказано уже достаточно, опустим его, скажем только, что укрепилась идентичность “азербайджанцы”, из которой было изъято все исламское и тюркское. Баку сохранил свой космополитический дух, теперь это называлось интернационализмом, даже “пролетарским интернационализмом”. Русскоязычные бакинцы объявили себя особой “нацией” и уже позже, разбросанные по всему миру, еще долго хранили образ этой “нации”.

Перейдем к постсоветскому времени. Хронотоп которого проще и точнее всего определить как “после СССР”. Это точнее, чем “независимые, национальные страны”.

Попытка поменять самоназвания (этноним и лингвоним) была сделана во время правления Народного Фронта, но новые власти вернулись к привычным для всех названиям. Бессмысленно спорить, кто из них был прав. Как ни парадоксально, скорее всего, оба были не правы, считая, что есть некая “объективность” подхода вне нашего сознания, вне живых процессов, происходящих в сознании людей. Шумная декларативность в одном случае сменилась видимым наукообразием в другом, но суть не изменилась.

Возможно, из прекрасного далека, когда отодвинутся в прошлое “шум и ярость”, некий ироничный кинорежиссер воспроизведет эту трагифарсовую сцену. Милли Меджлис, Национальный парламент, обсуждает, как должна называть себя нация. Как правильно себя называть. Все, даже самые наивные (если таковые были на том собрании), прекрасно понимали, Он заранее решил, а это означает, что так и будет. Но как не воспользоваться возможностью Ему понравиться? Дали слово и руководителю Национального архива. В самом деле, у кого спрашивать, как мы должны себя называть, как не у Архива. Естественно, у Национального архива нашлись самые убедительные аргументы. Наиболее архивные. В полном согласии с негласной директивой.

В отличие от будущего кинорежиссера, для будущего историка неоспоримым фактом останется та легковесность, с какой в ХХ веке мы меняли алфавиты, самоназвания, идеологии.

На фоне трагифарсового заседания Милли Меджлиса в независимом Азербайджане особенно трагически воспринимается судьба майора Абдурахмана Фаталибейли (впоследствии принял псевдоним Або Дудангинский, по названию местности, откуда был родом). Если для XIX века нашей истории наиболее репрезентативной остается фигура Гасан-бека Зардаби, то для ХХ это А.Фаталибейли. Во имя “худшей вещи” ему пришлось выбирать между коммунизмом и фашизмом. Трагифарс обернулся абсурдом, абсурдистской трагедией.

Судьба майора А.Фаталибейли, на мой взгляд, самое точное зеркало нашей истории ХХ века.

Родился Абдурахман Фаталибейли в 1908 году. Уже умер Гасан-бек Зардаби. Еще XI Красная Армия не вошла в Азербайджан. Умер в 1954 году. Уже умер Иосиф Сталин. Еще продолжалась “холодная война”.

После окончания военно-пехотного училища в Тифлисе А.Фаталибейли был командирован в Москву, на учебу в Военную Академию. Служил начальником 6-го отдела Ленинградского военного округа в звании майора. За участие в финской кампании награжден орденом Красной Звезды. В 1941 году сдался немцам и оказался в лагере для военнопленных.

Позже верховное командование вермахта предложило ему командовать Азербайджанским легионом, который формировался из военнопленных (по сведениям, за первые 6 месяцев войны в плену оказалось 150 тысяч азербайджанцев).

Первый азербайджанский батальон под командованием немецкого майора Глогера и азербайджанского (азербайджанского? Плакать или смеяться?) майора А.Фаталибейли в сентябре 1942 года участвовал в 800-километровом марше от Таганрога до Псебайской (Северный Кавказ).

Параллельно с военными действиями шли переговоры с руководством немецкого вермахта о политическом будущем независимого Азербайджана. Камнем преткновения на этих переговорах был вопрос о восстановлении независимости Азербайджанской республики. А.Фаталибейли и его сподвижники решили, что, несмотря на серьезные разногласия с командованием немецкого вермахта, которые отклоняли идею независимости, несмотря на жесткие требования, которым они вынуждены были подчиниться, они не имеют права бросать соотечественников, обязаны использовать любые возможности для достижения своих стратегических целей.

По инициативе А.Фаталибейли деятели старой и новой эмиграции провели в ноябре 1943 года в Берлине Азербайджанский национальный конгресс. Германскому правительству были предъявлены депутатские требования, среди которых главными являлись признание независимости Азербайджана и объединение всех азербайджанских частей в единую национально-освободительную армию.

После капитуляции Германии многие из легионеров остались в Европе. Судьба их сложилась по-разному, многие бедствовали. А.Фаталибейли в 1953 году стал одним из создателей и первым руководителем азербайджанской редакции радио “Свобода”. Символично, что открытие радиостанции состоялось в день смерть Сталина — 5 марта 1953 года. А.Фаталибейли руководил этой радиостанцией до конца жизни. Одновременно, вместе с Джейхуном Галжибейли, был редактором журнала “Азербайджан”, который выходил в Мюнхене на русском и азербайджанском языках. Приобрел известность и был приговорен НКВД к смерти (об этом пишет другой известный антисоветчик, по иронии судьбы тезка, Абдурахман Авторханов).

А.Фаталибейли и его сподвижники с оптимизмом следили за происходящим в мире, надеясь на скорый крах большевизма. Многое позволяло им думать, что они не ошибаются: речь Черчилля в Фултоне, план Маршалла, доктрина Трумэна.

Но жизнь внесла свои коррективы.

В 1954 году в Германии оказался некто Микаил Исмайлов, бывший “легионер” 162-й тюркской дивизии. Он был отправлен в Нюрнбергский лагерь для проверки и освобожден только после поручительства А.Фаталибейли.

М.Исмайлов владел в Мюнхене небольшим магазином (открытым, скорее всего, на советские деньги) и подрабатывал поваром. Был приглашен в качестве повара на один из праздников в Ной-Ульме (городок около Мюнхена), где находилась азербайджанская колония. В один из вечеров А.Фаталибейли обедал у М.Исмайлова в его квартире. А на следующее утро восьмидесятилетняя фрау, которая приходила убирать квартиру, обнаружила под диваном труп человека в одежде М.Исмайлова. Лицо было обезображено. Убитого похоронили как М.Исмайлова, и только после того, как обнаружилось исчезновение А.Фаталибейли, была проведена эксгумация и окончательно выяснилось, кто был убит, а кто был убийцей. Этого времени хватило, чтобы М.Исмайлов с женой-итальянкой и двумя детьми был переправлен в Советский Союз (надо ли говорить, кем он был завербован) и оказался в Азербайджане. Через несколько лет, то ли по настоянию жены, то ли по собственному выбору, М.Исмайлов обратился в официальные органы с просьбой разрешить ему переехать с семьей на родину жены. М.Исмайлову отказали, а семья уехала в Италию. Через некоторое время М.Исмайлова нашли повешенным. То ли сам повесился, то ли помогли умереть.

Вам не кажется, что история А.Фаталибейли и по фабуле, и по внутренней сути напоминает судьбу героя фильма Анджея Вайды “Пепел и алмаз”?

Большая война оказалась для Польши черной дырой, поглотившей и похоронившей все прошлые иллюзии и исторические амбиции. Только и оставалось или вычеркнуть прошлое из памяти и начать жить бездумной, вегетативной жизнью — или… Или выпить до дна эту чашу унижения, продолжать жить со своей трагической ношей, надеясь на медленное исцеление.

Что до нас, мы предпочитаем считать, что наша идентичность свалилась готовой с неба или явилась во всем своем блеске, как Афина из головы Зевса. Соответственно, наша история — это борьба людей с “готовой” идентичностью против иноземных врагов (сознание “несовершеннолетних” любит сказки о доблестных героях) или миф о спасителе нации, который возвращает нам эту “готовую” идентичность (наверно, извлеченную из архива).

Гасан-бек Зардаби стремился догнать историческое время: создание азербайджанской нации, создание АДР, казалось, помогло мощным рывком встать вровень с историческим временем. Но только казалось. Судьба А.Фаталибейли — свидетельство того, что мы вновь выпали из исторического времени, теперь азербайджанец стреляет в азербайджанца, то ли защищая собственную шкуру, то ли становясь жертвой “высокой” политики.

Мы не одни в мире, мы не исключение, трагическими коллизиями пронизана жизнь многих народов. Великое прозрение древних греков не в том, что они придумали слово, не в том, что обнаружили несчастную судьбу праведного человека, а в том, что поняли: в жизни бывает так, что нет другого выхода — приходится идти навстречу страху, а может быть, и смерти, не прятать глаза, не прибегать к уловкам, не искать спасительных лазеек (правда, для них это метаморфозы дионисийского безумства, но это уже другая тема). Иначе никогда не встать с колен.

Фильм об А.Фаталибейли пока не снят, роман пока не написан. Но они, роман и фильм, должны были бы стать такими же трагическими, такими же беспощадными, задевающими самые болезненные, самые ранимые наши чувства, как фильм Анджея Вайды для поляков.

Может быть, фильм должен начаться с эпизода, когда в какой-то момент Большой войны, где-то в районе Таганрога, по разные стороны линии фронта стояли советские и германские войска, и в них с обеих сторон были “азербайджанцы”, которые в растерянности пытались перебегать с одной стороны на другую. Трагично так же, как и смешно.

Потом следовало бы воспроизвести зал в Берлине, где проходил Конгресс единения под трехцветным азербайджанским и нацистским германским флагами. Выступавшие говорили о том, как героически сражаются азербайджанские солдаты “плечом к плечу” с немецкими солдатами (удивляться советской лексике не приходится — сходство с фашизмом типологическое). Закончился Конгресс исполнением Азербайджанского национального марша, Германского национального гимна и телеграммой фюреру Великой Германии. А среди целей, которые ставил Конгресс, были такие: “уничтожение большевизма, право на труд всех трудящихся, уничтожение колхозов, учреждение Азербайджанской академии наук, бесплатное обучение в средних и высших учебных заведениях, обеспечение бесплатной государственной стипендией студентов, восстановление национальной культуры и национального языка, уничтоженных большевиками”. Настолько смешно и грустно, что не хочется даже комментировать.

Подведем предварительные итоги.

Примем за аксиому формулу Юргена Хабермаса: “В ряду конституционных принципов прав человека и демократии приоритет будет принадлежать космополитическому пониманию нации как нации граждан, а не этноцентричной трактовке нации как до-политического единства”. Примем априори — все-таки известный философ, да и, если вдуматься, ничего “настолько безумного” известный философ не говорит. Нация уже сегодня не этнос, все меньше будет этносом завтра. Этноцентризм останется уделом “несовершеннолетних”, которым захочется спрятаться в свою скорлупу. Но рано или поздно они заметят, что в скорлупе осталась одна гниль.

Зададим вопрос, сложилась ли у нас “нация граждан” во времена АДР, в советские времена, в постсоветские времена, которые мы называем “годами независимости”?

И может ли она сложиться, если мы не перешагнем порог “несовершеннолетия”? Или — что то же самое — если не преодолеем рецидивов колониального сознания?

 

 

Мы азербайджанцы. Мы армяне

 

Начну с воспоминаний. Печаль моя светла, но печаль есть печаль. Жены давно нет в живых. Она иронизировала, называла теоретиком, в том смысле, что многое понимаю, только не то, что рядом, близко. Теперь я стал теоретиком “жены”, “жен”. Написал эссе “Жена”. Пытаюсь доказать то, что, наверно, всем известно. Но только не у нас в Азербайджане. Что нуклеарная семья приходит на смену семье патриархальной. А нуклеарная семья — это горизонталь. То есть главное — не родители родителей и даже не дети, а жена и муж, все равно, официальный это брак или гражданский. Сколько бы он ни продержался, 10 лет или 50. Нуклеарная семья — следствие урбанизма, она синонимична гражданскому обществу, победит ее дух, авторитаризму не на что будет опираться.

Наверно, меня занесло в орнаментальную традицию рассказа в рассказе. Сначала жена, теперь вот армянский писатель Грант Матевосян. Без него многое будет непонятно.

Гранта Матевосяна впервые увидел еще в советское время. Если не ошибаюсь, “круглый стол” проводила “Литературная газета”. Он выступал вопреки всем, немножко невпопад. Создавалось впечатление, что он и не пытается в ногу со всеми. Думает о своем, говорит о своем.

Второй раз — уже после Карабахских событий, в самом начале 90-х годов. Взаимоненависть еще только-только разгоралась. Кто-то собрал группу интеллигенции двух стран на границе Азербайджана и Армении. Сначала мы встретились в пограничном городе Азербайджана, потом переехали в пограничный город Армении. Потом расстались. Помню, было много шума, никто никого не слушал. Грант Матевосян за общим столом больше молчал.

Как тогда мне казалось, сказал я “умную вещь”. Сказал, что не хочу, чтобы азербайджанцы побеждали армян, но еще больше не хочу, чтобы армяне побеждали азербайджанцев. Это “еще больше” и есть измерение моего национализма. Если мои оппоненты ограничатся этим зеркальным “еще больше”, то разговор состоится. В противном случае… Искал поддержки у Гранта Матевосяна, но — ни малейшей реакции.

Потом он пересел от общего стола за другой стол, за которым сидели водители из обеих стран. Я на некоторое время пересел вслед за ним. О чем говорили водители, не помню, скорее всего, ни о чем принципиальном. Грант Матевосян молча слушал, возможно, снова думал о чем-то своем.

У нас в доме была книга прозы Гранта Матевосяна. Жене нравилась “буйволица”, и я понимал степень ее сопричастности буйволам и буйволицам вообще, “Буйволице” повести, в частности. Я же высоко ценил (и ценю до сих пор) “Мать едет женить сына”. Кто хочет понять армянский “космос”, надежды, боли, фобии, всякие там “завихрения”, пусть прочтет эту великую книгу.

Возвращаюсь к жене. Две истории, связанные с ней и с нашей темой.

Жена очень эмоционально переживала события в Карабахе. Как и большинство азербайджанцев, считала, что Карабах — исконно азербайджанская земля, знала, что я, по материнской линии, родом из Шуши, что несколько лет отдыхал там с бабушкой в их родовом доме.

В январе 1990 года в Баку прошли армянские погромы. Не хочу заниматься конспирологией, кто организовал, с какой целью. Но все, как известно, закончилось тем, что советские войска устроили беспрецедентный (похлеще Тбилиси и Вильнюса) погром в Баку. Так вот, в преддверии армянских погромов на дверях некоторых квартир появились пометки, указывающие, что в этих квартирах живут армяне (я говорю о нашем доме, нетрудно предположить, что были помечены квартиры и в других домах). Жена ходила по этим квартирам и разносила их жильцам еду. Ее особенно тревожило, что там были дети, и они могли остаться голодными.

Как-то я рассказал эту историю одному армянскому коллеге. Он философски заметил, что одно дело идеи, мертвая материя, другое — живые люди.

Не буду повторять, что в те дни многие азербайджанцы, вопреки неистовствовавшей толпе, помогали своим друзьям-армянам безопасно выехать из Баку.

Вторая история.

Как-то, если не изменяет память, в середине 1990-х годов, мне позвонила Анаит Баяндур, миротворец и переводчица из Армении. Мы с ней раза два встречались на миротворческих конференциях, сохранили добрые отношения, и ее звонок стал приятной неожиданностью. Она оказалась в Баку, на встрече, как-то связанной с Карабахским конфликтом (встречи по вопросам безопасности с участием представителей Армении проходили обычно в пригороде Баку), и попросила меня приехать. Я поехал, встретился с ней, посидел на каком-то заседании, на прощание она подарила мне новую книгу Гранта Матевосяна в ее прекрасных переводах (не зная армянского языка, судить о точности перевода не могу, но качество текста говорило само за себя). Привез книгу домой, показал жене, она стала читать, и вдруг я услышал ее недоуменный голос: “Что это? Зачем это?”. В книге был помещен странный очерк писателя, в котором он подсчитывал, сколько в Армении матерей-героинь азербайджанок и чем это может обернуться в будущем для армянской демографии. Жену это раздосадовало, а я пытался объяснить, что можно соглашаться или не соглашаться, но следует понять страх писателя, пусть даже атавистический. Жена, наверно, подумала: теоретик, что с него взять, всему находит объяснение. Я не стал ее разубеждать, но про себя подумал, что при всем при том ее с Грантом Матевосяном объединяет “буйволица” и все то, что в ней закодировано. Что касается остального, прежде всего того, что я бы назвал “бременем идентичности”...

Грант Матевосян несет это бремя, не придумывая утешительных мифов. И это главное.

Что теперь сказать? Нет в живых ни жены, ни Гранта Матевосяна, ни Анаит Баяндур (так и по хронологии). “Худшая вещь” продолжает править бал, и не видно, как с ней справиться.

Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Что-то меняется. Медленнее, чем хотелось бы. Безумия и бездумия не стало меньше, но неистовство куда-то запряталось. Возможно, до поры до времени. Но что-то все же меняется. И заставляет меня вносить изменения в уже, казалось бы, готовый текст.

Георгий Ванян2  не с неба же свалился. И, как оказалось, он не один. 17 августа 2011 года на портале kultura.az наткнулся на перепечатку статьи в защиту Георгия Ваняна. И при этом никакого злорадства — только понимание. Понимание того, что мы зеркально похожи. И там, и здесь выгодно иметь врага, на которого все можно свалить. И там, и здесь можно постоянно апеллировать к “патриотизму”, откладывая в долгий ящик реальные реформы.

Сколько лет твердил: необходимо сотрудничество элит, которые определял как “постнационалистичские и постисторические”. Никто не слышал. Помог Интернет. Начало что-то складываться, пусть пока не в форме сотрудничества, а в форме взаимопонимания.

Кто знает, может быть, у идей свои резоны, они никогда не осуществляются как “идеи”.

Во всех случаях, главное — высказываться. Не комплексуя по поводу результатов.

Вернусь к тому, что выше было названо “бременем этничности”. Каковы его пределы? Каковы пределы свободы человека, взвалившего на себя это бремя?

Начну с себя.

Часто задаю себе вопрос: что означает “я азербайджанец”? Что я, как “азербайджанец”, являю в “национальной истории” и “национальной культуре”?

Сразу вспоминаются слова поэта об отеческих гробах. От этого никуда не уйти, дорожу и этой судьбой, и этой болью. Это моя история, которая во многом подпитывает мою “идентичность”.

Что еще? Вслед за отеческими гробами возникает то, что для себя называю “шалью моей бабушки”, той cамой, шушинской. Запах, фактура, ощущение на ощупь. И многое другое, что деконструируется, расколдовывается этими запахом, цветом, ощущением. Это продолжение моей “истории”, которая исподволь пронизывает мои предпочтения в национальной культуре.

Что еще? Могу привести несколько имен, несколько произведений. То, что называю “моим сгущенным азербайджанством”. Но эта “сгущенность” только подчеркивает, что могу входить в нее и выходить. Входить, становиться “азербайджанцем” и выходить, становясь космополитом, точнее, “планетянином”. Моя азербайджанская “идентичность” — плавающая, скользящая, островная (островками). Чем дальше, тем меньше этих островков, но именно эти островки останутся навсегда моим пристанищем, в котором может расколдовываться “бабушкина шаль”.

Позволю себе, чуть изменив ракурс, повторить то, что написал в блоге о непритязательной музыкальной комедии “Аршин-мал-алан” нашего классика Узеира Гаджибекова.

Без исторических претензий, без апелляции к теориям наций скажу ясно и недвусмысленно: после “Аршин-мал–алана” мы стали нацией. Не в смысле политической нации, не в смысле геополитической реальности. В простом человеческом смысле этого слова, мы стали “мы”, потому что у нас появились общие грезы, общее утешение, общие иллюзии.

После “Аршин-мал-алана” глобальный мир нам не страшен. Он уже не в состоянии нас перемолоть и растворить в себе. Не знаю, какова будет геополитическая реальность через следующие сто лет. Но уверен: как только зазвучит “Аршин-мал-алан”, мы, которые “мы” (остальных не будем подвергать остракизму, ведь в глобальном мире “мы” — добровольный выбор), сбежимся, чтобы постоять рядом на время, пока не закончится “Аршин-мал-алан”. Потом, скорее всего, разойдемся в разные стороны и до поры не будем вспоминать про “мы”.

Что еще? Да, пожалуй, все. Мало? Не обессудьте. Как говорят французы, вы имеете ту любовь, какая есть. Простите за немногое.

Что остается за рамками личного, индивидуального? В какой точке пересекаются — и пересекаются ли? — моя личная судьба и судьбы всех тех, кто идентифицирует себя как “азербайджанцы”?

История как память, которую необходимо сохранять, которая актуализирует настоящее, конечно, человеческая придумка. Даже если назвать ее “прозрением”. Мы живем в мире, который сами придумали. Или сконструировали. Это относится даже к физике. Тем более — к социологии и истории. Что-то прорывается из того, что “не мы”, “не наш мир”, но сказать о нем что бы то ни было мы можем только тогда, когда он становится “нашим миром”. Религиозный или мистический человек не согласится, начнет апеллировать к “трансцендентным” силам, но я не готов обсуждать тему “откуда берутся человеческие прозрения?”. Вопрос в другом: должна ли национальная история, в качестве придумки ли, прозрения ли, объединять меня с теми, с кем у меня по определению общая идентичность?

Пытаюсь разобраться, найти эти связи и понимаю тщетность своих усилий. О какой “коллективной судьбе” можно говорить в глобальную (точнее, в поствестфальскую) эпоху? Почему конкретный человек — я, ты, он — должен взваливать на себя то, что когда-то, может быть, и произошло в истории, но давно обрело мифические формы? Приходится цепляться за мифы, стыдиться, если они тебе кажутся чуждыми, если не понимаешь, почему “свои” изначально должны быть “своими” (единство по крови — еще большее безумие), а “чужие” — “чужими”, почему зачастую приходится придумывать образ врага, ведь если нет этого “врага”, то изначальное единство “своих” рассыпается при первых же серьезных вопросах.

Кафка как-то сказал, что еврейский мальчик уже старик. Сказал, может быть, с сожалением, с печалью. А может быть, с содроганием. Еврейский мальчик вынужден быть стариком, поскольку прошлое его предков заставляет его остерегаться будущего, поскольку на его хрупкие плечи взвален страх перед будущим. Разве нормальному, вменяемому родителю еврейского мальчика не хочется вернуть сыну нормальное детство с его взбалмошностью и легкомысленностью, не хочется, чтобы он не вызывал неприязни у сверстников, чтобы ему не приходилось принимать превентивных мер безопасности?

Из недавних встреч. Юная девушка, 18 лет. Почти эталонное воплощение ничем не обремененной юности. Живая, общительная, улыбчивая, раскрепощенная. Настолько подвижная, что, кажется, серьезное выражение лица не в состоянии долго на нем удержаться. Недавно приехала (вернулась?) на “историческую” родину. И этот приезд оказывается не просто перемещением в мире, все более свободном от любых демаркаций (расовых, культурных, прочих), но и неким знаком, репрезентацией неких событий в прошлом, наделенных историческим смыслом. Почему юной девушке нужно жить под этим бременем, входить в это мифическое пространство из своей естественной юности, менять все — свою осанку, живость, естественность, остерегаться того, что происшедшее в прошлом может обернуться для нее опасностью в будущем?

У себя в стране у обычных школьников обнаруживаю эту атавистическую ненависть к “чужаку”, ставшему “врагом”, и никакое обращенное к ним ругательное слово не заставит их так взорваться негодованием, так заплакать от обиды, как этноним “врага”. Кто-то должен был им объяснить (учителя в первую очередь), что любой этноним абстрактен и в силу своей абстрактности нейтрален, в нем по определению не может быть никаких эмоциональных смыслов, тем более негативных.

Откуда взялись эти детские фобии? Наш ретивый националист, обремененный постколониальными комплексами, втайне, подсознательно или вполне сознательно мечтает о том, чтобы взвалить на хрупкие плечи детей всех своих соотечественников эту “коллективную судьбу”, чтобы с детства “свои” были мобилизованы, в любую минуту готовы дать отпор, он радуется, когда встречает таких юных “патриотов”, не понимая, что совершает садистский акт: обрекает этого мальчика (у девочек свое бремя, не менее бесчеловечное) на то, чтобы тот так и не узнал, как распоряжаться собой как человеком.

Мартин Хайдеггер говорил: часто в нас, за нас и через нас действуют безличные люди, от них трудно освобождаться. Но парадокс в том, что от “них” трудно освобождаться еще и потому, что эти “безличные люди” возведены в ранг “патриотов”.

Может быть, на самом деле “национальность” — одна из самых неудачных выдумок человека. Не случайно ведь такой серьезный исследователь национализма, как Том Нейрн, написал: “Национализм — патология современного развития, столь же неизбежная, как невроз у индивида, обладающая почти такой же сущностной двусмысленностью, что и он, с аналогичной встроенной вовнутрь нее способностью перерастать в помешательство, укорененная в дилеммах беспомощности, опутавших собою почти весь мир (общественный эквивалент инфантилизма), и по большей части неизлечимая”. Слова, которые — как обухом по голове, ведь еще недавно сам делал огромные усилия, чтобы стать своим, “национальным”, не замечал, как из той же “бабушкиной шали” выхолащивал все живое, человеческое, превращая ее в некий жупел.

Не знаю, как с неизбежностью, но болезнь, помешательство, крайняя степень инфантилизма — это точно. Причем болезнь, распространенная по всему миру, а не только в постколониальных странах. У Умберто Эко прочел об авторах бредовых националистических теорий происхождения языка. Здесь и француз, и испанец, и голландец, и швед, и бельгиец — то есть практически эта “болезнь” лишена национальной специфики. Существует даже пародия на все эти теории (Андреас Кемпе), в которой Бог говорит на шведском, Адам на датском, а Еву соблазняет змей, говорящий по-французски.

Не лишенный юмора человек найдет в публикациях постсоветского времени материал не для одной такой пародии. Например, на азербайджанском ТВ всерьез обсуждали, что нашему национальному флагу более 1000 лет. Оставим, однако, эти бредовые интерпретации, которые продолжают плодиться как свидетельство того, что это “патология”, неизбежная, как “невроз”.

Но — маятник не стоит на месте — что если мы, зациклившись на этих бредовых идеях, вместе с грязной водой выплеснули ребенка? Бред бредом, но мы же не песчинка на ветру. Глобальный мир должен только обострить чувство родного места в мире (называть ли его родиной или как-то иначе). Не является ли такой же патологией появление сообщества честолюбивых молодых людей, которых удачно назвали “яппи-интернационал” (яппи /yappie/ — популярное сокращение от young urban professional /молодой городской профессионал/)? Или то, что С.Хантингтон то ли иронически, то ли всерьез назвал “давосской культурой”? Или то, что без капли иронии и сожаления было названо “местечковым космополитизмом”?

Пытаться ответить на такие вопросы в рамках одной статьи было бы наивно и самонадеянно. Позволю себе только два замечания: одно краткое, другое чуть развернутое.

Первое.

Культурная политика наших властей за последние 10—15 лет вызывает у меня, мягко говоря, оторопь. Такая вот сюрреалистическая смесь “давосской культуры”, “яппи-интернационала”, фетишизации “национального” (по существу — “ориентального”) искусства, гламурных журналов и, конечно, типично советского администрирования. Оставлю эту тему, чтобы избежать голой публицистичности.

Второе.

В последние годы сложилась не лишенная смысла формула “жить локально, думать глобально”. Но что означает “локально”? Страну, город, село, городской квартал или просто семейный круг?

Поскольку здесь у меня больше вопросов, чем ответов, ограничусь примерами.

Париж начала ХХ века. “Праздник, который всегда с тобой”, “Русские сезоны”, парижские кафе, сюрреалисты, Бунюэль и Дали и многое другое. Что это? “Французская культура” или некая культурная локальность, где произошло то, что произошло?

А Аттар, Руми, Саади, Хафиз, Омар Хайям? Что это? Раздел “Истории персидской литературы” или нечто вненациональное, что возникает из скрещенья различных “пород” и распадается, когда иссякает творческий порыв?

Итальянский неореализм кажется принципиально итальянским. Но, на мой взгляд, итальянское здесь это узор, орнамент, колорит, экзотика — любые слова подходят. А сущность, то, что касается поэтики, — вненациональная. Поэтому и стал неореализм явлением в мировой культуре (не только в мировом кино) подобно “французскому” импрессионизму.

Теперь об одной персоне, близкой к нашей теме. Сергей Параджанов. Армянский режиссер? Сомневаюсь. Если уж определять его “бремя этничности”, то он — “тбилисский армянин”, причем оба слова равно значимы и одно без другого существовать не может. Ни без одного из них не объяснить ни личность самого художника, ни его творчество.

Вообще, определения “французский”, “английский” во многих случаях постепенно теряют свое значение, а порой выглядят нелепо, как, скажем, “немецкий физик” или “французский химик”. В каком смысле “немецкий” или “французский”? Тот же Г.Гачев мог выводить, например, теорию дополнительности Н.Бора из датского “психо-космо-логоса”. Но Г.Гачев, как обычно (в этом его сила), призывает нас разделить с ним не результаты, а сам процесс поисков смысла.

На этом остановлюсь в убеждении, что “жить локально” означает не привязанность к той или иной географической точке, а возможность перемещаться, примыкать, свободно, без предрассудков, даже если не способен оторваться от “отеческих гробов”.

В заключение затянувшейся главки вернусь к ее названию.

Признаюсь, просто продублировал название своей статьи в блоге. Оно было провокативным, я понимал, что на меня набросятся ретивые националисты, которых множество на различных интернетовских форумах. А я в ответ — контраргумент: “мы азербайджанцы, мы армяне” — ничего не означает, пустой звук. Слишком большое обобщение, чистая декларация, не лишенная агрессивности, дань прошлому, когда было привычно прятаться за спину всех “своих”. А вычислить “своих” в современном мире по этническому признаку все труднее и труднее. Спорт, футбол — показательный пример. Национальные сборные еще сохраняются, еще подпитывают (и подпитываются) национальными (националистическими?) чувствами, но уже отходят на второй план. Близкие процессы происходят и в культуре. Скажем, все труднее обозначить национальной принадлежностью тот или иной фильм. В каком-то случае — да, в каком-то — нет. “Европейский фильм” — куда ни шло, да и то, такой фильм может быть снят и в Японии, и в Турции. Похоже на ту же идентичность, в которую можно войти и из которой можно выйти.

Возвращаясь к названию. Если в будущем и будут появляться коллективные заявления или коллективные обращения, то только в форме “мы, группа граждан Азербайджана”, “мы, группа граждан Армении”. Разница видна невооруженным взглядом. “Группа граждан” означает добровольный выбор, такая “группа” перестает существовать, как только ее функция выполнена. Она не ищет себе “исторического”, а по существу мифологического обоснования. И поэтому — никакого парадокса — у такой группы больше шансов договориться.

Пора признать, что у каждого из нас — своя “история” и своя “культура”. Даже если она в чем-то пересекается (пока?!) с “коллективной судьбой”.

 

 

Послесловие

 

Осталось объяснить название всего текста. И, как всегда, — рассказ в рассказе.

Был у наших художников-концептуалистов проект, который они отнесли к жанру Land Art, но который, на мой взгляд, был много шире этого жанра.

Когда-то на Апшероне открыли нефть, и начался промышленный бум. За ним культурный. И на волне этого бума, промышленного и культурного, художники стали открывать для себя свой Апшерон. Суровый апшеронский визуальный образ. Деревья, скалы, жилища с плоскими крышами, горячий песок, колоритных людей в этом мире. Открывали апшеронский пейзаж не только свои, родившиеся на Апшероне, но и те, кто приехал сюда из других мест. Открывали то, что было совершенно не похоже на пейзажи и атмосферу других мест, с вековечными высокими деревьями, вечнозеленой травой и журчащими родниками. Здесь все было другое и то, что можно назвать “красотой”, — принципиально иным.

Как обычно случается в искусстве, художники то ли открыли Апшерон, то ли сами его создали. Как Тернер, создавший, как говорят любители парадоксов, лондонские туманы.

Апшерон стал визитной карточкой практически всех азербайджанских художников.

Но нефть, без которой не было бы промышленного бума и многого другого, все и разрушила. Нещадная эксплуатация резко изменила облик Апшерона. Привычными стали захламленные, заболоченные территории, заброшенные скважины, ржавеющие трубы, мусорные свалки. Добавлю к этому: в последние годы — десятиметровые заборы, асфальт вместо песка, пальма вместо лозы. И кое-где среди ворвавшегося сюда чужого (не удержусь, хамского) мира — чудом сохранившиеся, кажущиеся одинокими апшеронские тутовые деревья, похожие на скульптуру, в немыслимых изгибах, в наростах различной формы, странно-корявые, пожалуй, не представимые без этого песка, без этого жаркого воздуха. А может быть, как знать, без этих странных апшеронских жителей.

Так что же придумали наши художники (а среди них были самые известные наши художники)? Они пришли очеловечить это пространство, пусть на время, на неделю, на десять дней. Но очеловечить. Примириться с этим новым пейзажем когда-то уникального Апшерона. Из заброшенных труб создали авангардную скульптуру. На вымазанный в мазуте обломок скважины нанизали ожерелье. Из валяющихся кусочков проволоки выложили на песке изображение рыбы, будто выброшенной на берег. На грязном, коричневом от нефти песке сохранили свои следы и окантовали их цветными камешками. Из использованных бутылок, все в той же коричнево-черной гамме, составили странный натюрморт. Торчащий из моря обломок трубы превратили в подобие крепостной стены. Взяли в рамку, наподобие станковой живописи, остатки то ли камышей, то ли просто попавших под руку растений. А был еще некий заброшенный корабль, который они разукрасили, взобрались на него и превратили в подобие феллиниевского корабля. Они прожили несколько дней рядом со всем этим созданным ими миром, фотографировались и рассказывали потом, какие это были счастливые дни на когда-то столь привлекательном, а сейчас изуродованном, смертельно больном Апшероне. Остается только догадываться: счастливыми оттого, что были вместе, или оттого, что за этой изуродованной реальностью им мерещился подлинный апшеронский пейзаж.

Потом, уже в городском выставочном зале, была выставка. И каталог, красивый каталог, который храню до сих пор.

Скептически отношусь ко многим проектам художников-концептуалистов, в них много нарочитости, перебора, прямой декларативности. В этом же проекте не было ни обличения, ни вызова, ни декларации, а только — боль, печаль, даже нежность.

Тогда-то и написал об этом пространную статью. Не столько о самом концептуальном проекте, сколько об Апшероне, о том, чем мы ему обязаны (ведь, в конце концов, это нефть не азербайджанская, а апшеронская) и чем ему отплатили. В той статье, неожиданно для меня самого, родился образ олигофрена. Я писал, что если у отца и матери родился ребенок-олигофрен, то лучше не выяснять, откуда этот генетический сбой, кто виноват — муж или жена, не жаловаться на судьбу. Это путь, разрушительный для всех участников драмы.

Остается одно — полюбить олигофрена. Только так можно помочь и больному ребенку, и себе самим.

Те художники своим проектом не спасли и не могли спасти Апшерон. Но, может быть, они смогли помочь самим себе.

P.S. Напомню: бабушка моя была родом из Шуши.

И добавлю: жена была родом с Апшерона.

 

 

1 Федаин — человек, жертвующий собой во имя веры, идеи. (Здесь и далее прим. ред.)

2 Георгий Ванян — руководитель Кавказского центра миротворческих инициатив. В числе проводимых центром под его руководством мероприятий не так давно состоялся Фестиваль азербайджанских фильмов в Армении. В “ДН” о фестивале писал азербайджанский деятель кино Ульви Мехти Мамедов (см. “ДН” 2011, № 3).


Вернуться назад