ИНТЕЛРОС > №2, 2012 > Восхождение в Согратль

Василий Голованов
Восхождение в Согратль


12 февраля 2012

IX. Уроки свободы

Пора было возвращаться в Гуниб. У меня и так голова совершенно раскалывалась от объема поглощенной информации. Магомед действительно оказался блистательным знатоком старины. Расшифровки наших с ним разговоров за один этот день по возвращении моем из Дагестана заняли несколько дней — а ведь мне еще предстояло расспросить Ахмеда про современное Согратлинское общество. И все же, несмотря на усталость, я настолько был поражен Согратлем, что не мог отказаться от последнего козырного пункта нашей программы — посещения музея, хранителем и собирателем которого был Магомед.

Мы отправились осматривать селение.

— Есть множество версий происхождения названия “Согратль”, — рассказывал Магомед. — Одна из них связана с арабским словом “сугур” — “поселение на утесах”. Есть и другой вариант, выводимый из арабского — “приграничное селение”, но наиболее вероятен третий: от аварского названия домотканого сукна — “сугур” — которым в XVII—XVIII веках славился Согратль. Cуществовал рынок этого сукна — здесь его производили, здесь его и продавали в розницу. Так что “Согратль” (это русская транскрипция) в любом случае происходит от слова “сугур”…

В Магомеде мне сразу понравилась глубина в проработке любого вопроса.

В одном месте он остановился и постучал палкой по стене дома.

— А вот это следы огня…

Выходит, я не ошибся, посчитав черные тени на желтых камнях зданий “подпалинами”.

— После восстания 1877 года старый Согратль был полностью сожжен и разрушен и потом заново отстроен на новом месте, чуть в стороне. При постройке использовали и обожженный огнем камень, который остался достаточно крепок. Так что нынешнему Согратлю не так уж много лет…

Теперь я понял, почему мечеть на центральной площади показалась мне “перестроенной”: она ведь и возведена была всего чуть больше ста лет назад.

Я шел, глядя по сторонам со смутным чувством вины, будто причастен к трагедии, которая произошла здесь в 1877-м и о которой непрестанно напоминает крепость на северном склоне горы, парящая над Согратлем.

Но какой был смысл выступать через одиннадцать лет после того, как сам Шамиль признал борьбу проигранной? По логике здравого смысла — никакого. Восстание было заранее обречено на поражение, у него не было предводителя (в конце концов, согратлинец Гази Магомед, избранный четвертым имамом Дагестана и Чечни, был просто ученый-богослов); повстанцы хотели иметь во главе авторитетного человека, а уж потом придать ему полководца. К выступлению готовились больше пятисот селений, но выступил только Согратль18  — и сразу угодил под картечь экспедиционного корпуса М.Т.Лорис-Меликова, который за одержанную победу получил от Александра II пост министра внутренних дел.

Но согратлинцы далеко не всегда руководствовались логикой здравого смысла, которая так часто заводит “здравомыслящих” в настоящую погибель соглашательства и приспособленчества. Нет, в своих убеждениях они шли до конца. Это помогало им, по крайней мере, ясно осознать свой выбор. За который они со всей прямотой готовы были заплатить жизнью. Один пример поможет яснее понять это. Недалеко от Согратля есть “кладбище дураков”. Оно расположено особняком от основного сельского погоста. И с середины XIX века могил на нем не прибавилось: их как было, так и осталось двенадцать. А дело вышло вот какое: когда Шамиль был избран имамом Дагестана и Чечни и стал создавать подобие государства с наместниками (наибами), налогами и тому подобным, часть согратлинцев решила выступить против Шамиля. Не потому, что они хотели помочь русским. И не потому, что они отказывались признать в Шамиле верховного духовного и военного вождя. Они отказывались признать в нем главу государства, который благодаря одному лишь волшебному слову — “государство” — получал возможность командовать ими. Они — настоящие анархисты — стояли за извечную свободу Андалала. Они собрали отряд и выступили против Шамиля. И, естественно, потерпели поражение. Оставшиеся в живых привезли в Согратль трупы двенадцати убитых товарищей. И тут начался спор: хоронить их на сельском кладбище или нет? Одни говорили: конечно, они же мусульмане, отцы их похоронены тут… Другие отвечали: будь они мусульманами, не пошли бы воевать против имама…

Мало кто понял, что они вышли сражаться не против имама, а за свою свободу, которую с тех пор, как их зарыли в землю, Согратль утратил навсегда.

И тогда у меня вопрос: а были ли дураки дураками?

Сейчас, когда с позиций “здравого смысла” оправдывается все что угодно, не пора ли с благодарностью вспомнить этих храбрых людей с чистой детской душой, подобных которым в наш век уже не бывает, и сказать им “спасибо” просто за то, что они были. Да здравствуют дураки, мысль которых так же чиста, как и их отвага! Слава дуракам, отрицающим “здравый смысл” во всем его свинцовом величии! Да хранит Господь безумцев мира сего…

Пока мы шли по улицам, я заметил, что городок почти пуст. Некоторые дома как будто погрузились в сон: не было сомнения, что внутри они все еще хранят уют для уехавших куда-то хозяев, но не было уверенности, что сами хозяева оценят эту застывшую верность. Сколько ни слышал я разговоров о возвращении в Согратль, как в своего рода потерянный рай — а об этом говорил и Али, и Ахмед, — увы, было ясно, как глубоко втянуты они в город, как нелегко, на самом деле, будет им вернуться, даже если они действительно захотят…

— Чем сейчас живут люди в Согратле? — спросил я.

— Заняться почти нечем, — грустно произнес Магомет.

— А сельское хозяйство?

— Хозяйств пять или шесть еще держат коров, овец для продажи. А остальные — уходят на заработки, перебиваются сезонными работами, тем и живут…

— Сколько же семей здесь осталось — пятьсот, шестьсот?

— Шестисот не наберется. Меньше! Более тысячи семей сейчас в Махачкале. Тридцать шесть — в Москве. Мы начали возрождение Согратлинского общества с того, что посчитали, сколько нас, согратлинцев.

— Ну, и сколько?

— Получается, тысяч шесть. Когда-то, — Магомед выводит разговор в более оптимистическое русло, — в Согратле каждый клочок земли был на учете. При этом Андалальское общество считало, что среди сельчан не должно быть бедных. За счет вакуфа (общественных пожертвований) они построили тридцать домов с хозяйственными постройками в долине, где хорошие земли, пастбища, сенокосы, пашни. И что сделали? Образовали комиссию из числа авторитетных общинников, выбрали тридцать семей, которые жили беднее других, отдали им эти земли, а они обязались обрабатывать их, обогащаться, стать на ноги. Общинные земли давали на пять лет. Пять овцематок давали бесплатно и корову в ссуду. И эти люди трудились. По истечении пяти лет та же комиссия ходила и проверяла: стали они на ноги или нет? Если старались, но не смогли — их оставляли на второй срок. А если они по лени или по другим причинам не встали — их возвращали обратно. На их место следующие бедные семьи посылались туда. Вот так вот через каждые пять лет происходила смена: общество заботилось о неимущих за счет общинных средств. Многие из них встали на ноги. В основном согратлинцы были середняками. Среди них не было бедняков… А если попадались неисправимые, то их содержала община…

Внезапно Магомед остановился и поковырял палкой вымощенную камнем мостовую, в одном месте изрядно подрасшатавшуюся.

— А вот это обязаны были мостить хозяева близлежащих домов.

— Но я это мостил, — попытался оправдаться Ахмед.

— И как считаешь — хорошо?

Внезапно все вместе мы начинаем смеяться…

Интересно, что даже после революции здесь, в Согратле, долго сохранялись принципы самоуправления. Не принято было просить что бы то ни было у государства. Понадобился мост — сами и построили “методом народной стройки”; тем же методом построили школу, минарет мечети…

В первом зале музея, разместившегося, как я понял, в нескольких классных комнатах, выходящих в общий коридор, — металлические шкафы с древними книгами на арабском. Несколько грамматик арабского языка, поэтические сборники, сочинение по стихосложению, астрономии, мусульманскому праву, суфизму… Отдельно в череде наук надо поставить логику. Согратлинцы ревностно следили за правильностью построения мысли и выводов из исходных предпосылок. Махди Мухаммад (умер в 1837 году), признанный специалист по древнегреческой философии, оставил два сочинения по аристотелевой логике: “Рисалат фи-л-мантик” (“Послание по логике”) и “Рисалат ат-тахлис фи шараф ал-мантик” (“Исследования о достоинствах логики”). Разумеется, никакого понятия о более современных и парадоксальных логиках, связанных с именами Бейеса (1702—1761) и Геделя (1906—1978), совершившими в науке о мышлении настоящий переворот, никто тут не имел ни малейшего понятия, с чем мне пришлось считаться, когда я через несколько месяцев приехал в Согратль и позволил себе немного поспорить с Магомедом19.

Зато нетрудно представить себе, что здесь процветали науки, традиционно укорененные в арабском мире, — комментарии к Корану, догматика, мусульманское, семейное и земельное право, математика, докоперниковская астрономия с Землею в центре мироздания. В Согратле было несколько медресе, одним из них руководил Шафи-Хаджи, окончивший самое престижное в мусульманском мире учебное заведение Ал-Азахр в Египте. В медресе Согратля ежегодно училось сто пятьдесят-двести человек, приезжавших со всего Дагестана…

— Когда я учился в институте, — с горечью произнес Магомед, — один человек предложил мне на год бросить это дело. Взять академический отпуск и помочь ему разобраться с книгами. У него было несколько тысяч рукописных книг. И, между прочим, письмо Надир-шаха, которое тот прислал когда-то в Согратль…

— И что же? — нетерпеливо вскрикнул я.

— Тогда я был молод и глуп, — сокрушенно сказал Магомед. — И я отказался. В 1975 году он умер, отдав нам свою библиотеку, но письма Надир-шаха среди переданных книг не было… А сын… Он занимается совсем другими вещами, и даже если это письмо попадет к нему в руки, он просто ничего не поймет… Правда, здесь у пяти-шести человек есть еще коллекции. У нас не самая богатая. Но, к сожалению, нет специалистов, которые могли бы систематизировать, оцифровать все это.

Как самые ценные экспонаты заперты в металлических шкафах: ржавая монгольская сабля, однозарядное ружье горца образца 1850 года, шпага… А далее — думал, запомню, но не запомнил — всю эту удивительную утварь цивилизации натурального хозяйства: различную, на все виды погоды, обувь, сапоги, черкески с мерками для пороха и молотильные доски (в точности такие же я видел на юге Франции, где хлеб обмолачивают не цепами, а широченной доской, снизу утыканной мелкими речными камешками: лошадь или осел возит доску взад-вперед по колосьям и так обмолачивает зерно). Утюги. Часы. Кусок складня со сценами из жизни двенадцати апостолов. Даже бумагу делали в Согратле, хотя и рыхловатую; видимо, пресс был слабый…

А вот экспонаты поинтереснее: астрономический прибор — простой отвес, по которому любой человек, не поленившись и произведя нехитрые вычисления, мог определить свои координаты по отношению к Солнцу…

Лампы-чирахи — не такие крупные, как в Азербайджане, но все же безусловно узнаваемые…

— Нефть доставляли сюда на арбах, запряженных быками… Поначалу, разумеется, она использовалась только для освещения, но потом, — возвышает голос Магомед, желая быть услышанным, — один согратлинец, работавший на бакинских нефтяных промыслах, доставил сюда оборудование для небольшой электростанции. Вы не заметили при въезде дом на скале? Это она и есть. Так что в начале XX века в Согратле уже было электрическое освещение…

А вот привет из 30-х годов: трест РАЙТОРГ ТАБАККО. Его согратлинцы полностью обеспечивали табаком. Делали ножницы для стрижки овец, которые до сих пор еще можно обнаружить где-нибудь в Монголии. Согратлинский сугур — домотканое сукно. Образец грубоват, но не грубее русского холста. А была гораздо более тонкая, мягкая, по-своему изящная выделка.

Далее целая выставка женской одежды, обуви…

— Подошва-то из чего?

— Из кожи… Когда к нам приезжала обозреватель “Новой газеты”, Вика ее звали…

Я затаился, предчувствуя неизбежное: Вика уже побывала тут до меня, но почему-то ничего не написала про Согратль.

— Ивлева?

— Ивлева!

— Это моя подруга.

— Мы с ней целые сутки спорили… Она все спрашивала: как согратлинцы могли создать такую цивилизацию?

— Ей трудно понять, — сказал я. — Вика — горожанка. А у меня бабушка была из крестьянской семьи и для меня во всей этой утвари, кроме отвеса, извините, нет ничего ни необычного, ни даже неожиданного. Такая же резьба по дереву, половники деревянные, дуршлаги, шкафчики вот такие же и прялки, и мялки, ткани разные — всего было в достатке.

— Я показывал ей утюги, отлитые здесь, в горах. Люди нуждались в утюгах — эти вот “дикари”. Или полудикари, как ты говоришь… (Я не говорил. Вика, что ли, говорила?) Но во что она так и не смогла поверить, так это в то, что в Согратле был свой водопровод. А это не так уж сложно сделать: наши мастера-каменотесы сооружали трубы из бревен: сверлили, соединяли между собой и два километра длиной провели водовод…

Можно было, вероятно, не один час еще бродить по музею, но тут я увидел, что называется, “свой” экспонат. Это была здоровенная, очищенная от коры дубина с тяжелым концом, напоминающая какое-то первобытное оружие.

— А! — возликовал Магомед. — Эта штука действительно производит грозное впечатление, да и те, кому приходилось иметь с нею дело, вряд ли бывали рады.
Это — “палица позора”. Если человек набедокурил, избил жену, подрался, выпил и вышел на общество, куражился — ему такую вешали над входом в дом, а не били ей по лбу. Награждал этой палицей совет старейшин. По всем улицам села двенадцать старейшин ходили и оповещали всех: мы идем награждать этой палицей такого-то человека. Обычно рядом бежала ватага детей, провинившемуся вручали эту палицу и обязывали повесить ее на самом видном месте дома. И он не имел право ее снять, пока тот же совет не выносил оправдательный вердикт…

Выцветшая фотография: руководители восстания 1877 года. Они в кандалах. Цепи. Тринадцать человек из них решением гунибского военно-полевого суда были казнены через повешение. В их числе и четвертый имам Дагестана и Чечни, согратлинец Гази Магомед. А остальные были сосланы в ссылку во внутренние губернии России. Только через четыре года, в честь коронации императора Александра III, вышла амнистия, и те, кто не умерли от сурового климата Вятской губернии, были отпущены.

И тут же — герои Согратля советского периода. Долбоев Магомет Омарович — испытатель образцовой авиационно-космической техники — герой соцтруда. Долбоев Тагиб Омарович — и поныне летчик-испытатель авиационной техники. Дядя Али — Камир Магомедов, — ставший героем труда за то, что в годы войны обеспечивал Красную Армию лошадьми…

Как сложно переплетено все в Согратле! Как измучена незаживающими ранами память, как контрастируют в сознании свет и тени, как величественно прошлое Андалала, как печален его закат…

— Вика все спрашивала, когда мы сидели ночью, — словно поймал мою мысль Магомед, — почему чохцы — государственники, а согратлинцы, в моем лице, не государственники? Она говорила: я вижу, что вы не любите Россию, а они, говорит, любят… А между вами — всего девять километров. Я ей ответил: за одну ночь в 1841 году двадцать чохцев получили офицерские звания, с соответствующими последствиями: жалованьем, возможностью учиться в военных корпусах и высших учебных заведениях, жить в любых городах империи… А мы, говорю, вот что получили: сожженное селение и фотографии людей, которых убили… Составьте собственное мнение, скажите, как мы должны относиться к тому, что делала и делает для нас Россия?

— Магомед, — сказал я. — Давайте оставим в покое прошлое. Что такого плохого сделала для вас Россия сегодня?

— Ну, я так и знал! — горестно воскликнул Магомед. — Не хотелось говорить на эту тему. Но раз вопрос задан, я должен на него ответить, ведь так? Пусть Ахмед расскажет, что здесь творилось после принятия закона против ваххабизма. Обыски, доносы, списки, аресты… И что характерно: здесь поблизости нет ни одного человека с оружием. Человек с оружием — мой враг. Но постоянно дергать человека за то, что он Богу молится? Или, может быть, он неправильно молится, а они знают — как правильно? И потом: что им сделал ваххабизм? Ваххабитов называют “пуритане в исламе”. Помните пуританское движение в английской буржуазной революции? А “пуританин”, как ты, наверное, знаешь, — от слова “pure” — “чистый”…

Я знал, что Магомед представил ваххабизм в необычайно розовом свете, оставив в стороне ту оторопь, которую явление ваххабитов вызвало с самого начала в исламском мире, и те усилия, которые исламский мир предпринял, чтобы преодолеть это отнюдь не единственное претендующее на чистоту ислама движение. Но тут уж было не до ваххабизма. Магомед полюбился мне: давно не видел я людей столь бескорыстных, прямых и при этом неравнодушных, наделенных большой нравственной силой.

Чуяло сердце, давно пора было уезжать. Я никак не ожидал, что мои симпатии обратятся к человеку, который называет себя ваххабитом. Но тут уж, как говорится, выбирать не приходилось. Раз уж ваххабит пришелся мне по сердцу — ничего с этим не поделаешь. На языке аристотелевой логики этот силлогизм содержал в себе неразрешимое противоречие. Но сложная система неполна, если она не противоречива. А что может быть сложнее честных человеческих взаимоотношений? Что может быть сложнее попыток понять друг друга? Разумеется, я понимал, что Магомед — типичный согратлинский интеллектуал, потомок здешних богословов и догматиков. А реальные экстремисты ислама — они не из породы ученых. Зато у них есть другие аргументы. Интересно, автомат Калашникова — достаточно ли он “чист” для исламского пуританина?

— Я схожу, подгоню машину, — сказал Ахмед, который (надо отдать ему должное) практически на целый день самоустранился из нашего общения, давая мне время немного войти в тему.

На Согратль спускались сумерки.

Удаляющийся звук шагов по мощеной камнем улице походил на ритм разминающегося танцора-чечеточника.

— Я тебе скажу, Василий, почему нас, согратлинцев, называют ваххабитами. Потому что мы в основном не идем на поводу у властей, мы не кричим “ура” по всякому поводу. Имеем свое собственное мнение обо всем происходящем. Тебе, наверное, Али и Ахмед говорили, что существует согратлинский общественный совет. Это наш парламент, и все наши проблемы решаются в нем. Разумеется, есть официальный глава администрации района и другие люди, которые наделены государственной властью. И им может не понравиться, что мы обращаемся в совет, а не к ним. Нас называют ваххабитами только потому, что мы в этом государстве не являемся послушным стадом… Вот скажи: обязан ли я любить, допустим, Путина?

— Нет…

— Нет, конечно. Обязан ли я любить президента Дагестана? Нет, конечно.

— Я тоже.

— И я не пойду за ним. Другое дело, я не имею возможности противостоять его политике. Я вынужден подчиняться силе, да. Но хотя бы словесно, хотя бы в душе я имею право быть не согласным с этой политикой.

Я все-таки набрался духу, чтобы возразить:

— Вы не согласны по-своему, а молодежь — по-своему. Не боитесь, что террор связан как раз с таким несогласием, которое не знает другого выхода, кроме насилия?

— Если вы так боитесь инакомыслия — истребите всех несогласных. Но я тебе скажу вот что: благодаря деятельности Согратлинского общества из нашего селения ни один человек не уходит в лес с оружием в руках. Потому что мы стараемся решить свои проблемы сами, своими силами. И если у кого-то из молодых людей есть проблемы, мы их поддержим, чтобы они не пошли в лес. Из нашего селения ни одного человека там нет. Такое самоуправление, конечно, властям не нравится. Наших представителей несколько раз принимал предыдущий президент Дагестана. Несколько раз — нынешний. Они чувствуют добро, которое делает наше общество. Знают, что оно держит под контролем всех согратлинцев — а нас более шести тысяч человек. Но в то же время власти считают, что за нами нужен глаз да глаз… Вот поэтому нас называют “ваххабитами”: им удобнее, чтобы за нами что-нибудь да было. Другого языка они не знают. Они демократической формы правления не знают. И боятся ее.

X. Почти позабытая мечта

Было уже темно, когда мы въехали в Гуниб. По-моему, Ахмед, как и я, тоже невероятно устал, но не подавал виду.

Гуниб после пленения Шамиля был полностью разрушен. В этом они побратимы — Гуниб и Согратль. Только гунибцев еще и выселили в другие районы, не дали отстроить село, вырвали с корнем. Поэтому то селение, что существует сейчас, — не более чем заново отстроенная декорация к драматическим событиям прошлого. Верхний Гуниб — обширное плато на северном отроге хребта Нукатль, со всех сторон окруженное каньонами притоков Каракойсу и отороченное, словно крепостной стеной, естественными, порой совершенно отвесными, склонами. Помню, что в одном месте мы ехали по дороге, настеленной на рельсы, глубоко внизанные в горный склон. Когда этой дороги не существовало, Верхний Гуниб, куда русские войска загнали Шамиля с пятьюстами мюридами, был фактически неприступен. Но солдаты уже так долго воевали в горах, что по сноровке не уступали горцам, и когда на предложение сдаться Шамиль ответил отказом, Ширванский и Апшеронский полки пошли на штурм, пробираясь наверх по проточенным водой руслам и трещинам одновременно, прикрываемые непрерывным ружейным и артиллерийским огнем.

Если бы в пленении имама была бы допущена хоть одна неточность — здесь я говорю уже не о военном просчете, а скорее о нравственной безупречности церемонии, — это место навсегда осталось бы незаживающей раной. Но главнокомандующий Кавказской армией Барятинский принял сдачу имама, великолепно зная кавказский этикет. Главное — он ни на секунду не позволил себе относиться к шестидесятитрехлетнему имаму как к побежденному. Шамилю было оставлено оружие. В противном случае, как потом говорил сам Шамиль, он готов был немедленно заколоть себя на глазах у русских. Сдавшихся мюридов распустили по домам, не пытаясь задержать их или “взять в плен”, а Шамиля с семьей, сопровождаемого конвоем и почетным эскортом, доставили в Темир-Хан-Шуру (ныне Буйнакск), откуда он проследовал до городка Чугуева (в Харьковской губернии). Сюда навстречу ему выехал император Александр II. Встреча произошла 15 сентября, когда царь проводил смотр войскам.

— Я очень рад, что ты, наконец, в России; жалею, что этого не случилось ранее. Обещаю, что ты не будешь раскаиваться, — произнес император и, как свидетельствуют очевидцы, обнял и поцеловал Шамиля.

По сути, это был единственный способ “разблокировать” психологически невыносимую ситуацию и отправить своеобразное послание народам Дагестана, которое можно интерпретировать, например, так: вы храбро сражались, геройство ваше оценено высоко, теперь пришла пора замириться, быть с Россией, в чем вам не придется раскаиваться…

Если бы сегодня кто-нибудь мог произнести такие слова! Только кто? Кто сегодня обладает внутренним правом на это? Мы все так запятнаны, начиная с чеченской войны, что речь можно вести только об очищении. Мы причинили столько зла друг другу, что для дальнейшего сосуществования вместе, в рамках одного государства, одного исторического проекта, — покаяние необходимо. Понимает ли кто меня? Покаяние и очищение — дело свободного выбора, всю Россию каяться не заставишь — а по правде сказать, это и бесполезно будет, и срамно — как очередное “государственное мероприятие”. Очищение — путь человека, желающего оставаться свободным, человека с живой душой…

Мы взбираемся над Гунибом все выше и выше. Повороты на горной дороге ночью кажутся фрагментами какой-то компьютерной игры, когда надо резко отвернуть от внезапно возникшей на пути стенки… Дом Ахмеда, купленный пополам с другом, оказывается на самом краю скупо застроенной немощеной улицы, у темной границы то ли леса, то ли парка, раскинувшегося под звездным небом.

Едва мы остановили машину, прибежали две собаки, большие, толстые…

— Просят меня дать им поесть… Я им обычно обрезки мяса привожу, а тут забыл…

— А может, дать им хлеба?

Я стал крошить хлеб, одна собака только обнюхала его, но есть не стала, другая подобрала и с аппетитом съела несколько кусков.

— Этот, большой, ее гоняет, поэтому она и голодная, — пояснил Ахмед.

Мы внесли вещи в дом. Было довольно прохладно.

— АГВ не работает, — сказал Ахмед. — Но спать можно и под двумя одеялами.

Я растопил камин в гостиной, где мы решили накрыть стол для трапезы, поскольку тут же находился и телевизор: хоккейный матч Россия—Швеция должен был поставить точку в финале этого бесконечного дня.

— Ну, что тебе рассказать про Согратлинское общество? — вздохнул Ахмед, заметив, что я достал диктофон.

— Только самое главное. Магомед мне кое-что уже рассказал.

— Не удержался, — улыбнулся Ахмед. — Ну, тогда что же? Эта организация не выдумана, не назначена чиновниками, она существует по инициативе жителей селения, Согратля. Чтобы не было наркомании, чтобы не было преступности, чтобы не было “лесных”, чтобы не было агрессивных действий — мы организовались. Цель общества, так же как когда-то Андалала, — забота о гражданах своих. Ничего более демократичного сейчас не может быть. Председатель, то есть я, доступен всем — руководителям, депутатам, рабочему, инженеру, студенту — не важно, кому. Любой важный вопрос любого человека, его боль — обсуждается. И мы совместно решаем, как ему помочь. Вот и все.

Я почувствовал сильное волнение. Пойми, читатель, я — представитель своего поколения рожденных в 60-е, и вместе с ним переживший как самые радужные “демократические” надежды, так и самое черное разочарование. На политику я “забил” в 94-м, когда уровень общего безобразия в стране привел к тому, что разразилась чеченская война. Отгородиться от всего, связанного с политикой, уехать на северный остров и на протяжении десяти лет жить только им — иного выхода сохраниться как мыслящее существо я тогда для себя не видел. И тут вдруг — “Согратлинское общество”… Согратль… Не то эхо ацтекского языка, не то отголосок юношеской мечты о правде и достоинстве, о мужестве и свободе, которые неожиданно воплотились здесь, в Дагестане. Согратлинцам некуда было бежать от “проклятой политики”. И они решили бороться… С чем? Надо разбираться. Я всей душой не хотел разбираться в политике. Потому что там, где начинается политика, — начинается опасность. Начинается грязь. Вообще черт знает что начинается! И я бы ни за что не сунулся туда, если бы ни эта звездочка по имени Согратль, которая сквозь мутное небо сегодня мерцала мне отраженным светом надежд моего юношества. Нет, я не надеялся найти здесь свободу французских анархических коммун, после 68-го года нашедших свою экологическую нишу как раз в горах. Ислам несовместим с анархизмом. И свобода Андалала — она опиралась на свод законов весьма строгих и обязательных к исполнению. Но что тогда значит — “свобода”? Я знаю, читатель, это слово теперь так истерто и опошлено, что произносить его – уже непристойность. Но тут уж надо выбирать: либо забыть о свободе и согласиться с той ролью презренной черни, которую брезгливо отводит всем нам современное государство, либо — подступиться к этой теме чуть более серьезно, чем на заре туманной юности.

В годы Первой чеченской войны Дагестан вынужден был участвовать в экономической блокаде Чечни: из-за этого начался распад системных связей, которые “держали” экономику, и неизбежный развал всей системы хозяйства. Остро возросли безработица, нищета и изолированность сельских, в особенности горных районов от столицы — Махачкалы — где, напротив, набрали силу коррупционные и другие хищнические процессы обогащения. На произвол властей население, отреагировало попытками уйти в фантастическое убежище некоего неискаженного, изначального, справедливого ислама. Причем на этот раз — в его ригористически-суровой, средневековой форме, которую предлали ваххабиты. Подобный экстремальный духовный выбор по сути, есть последовательное отречение от власти, ее законов (или ее беззакония), отречения от ее лживой “политики”, образования, и вообще, в широком смысле, от всех светских (“западных”) ценностей. Взамен — уход в исконные добродетели ислама и теократия вместо светского государства, оказавшегося и морально, и политически несостоятельным.

К началу Второй чеченской войны (1999) на территории Дагестана массовое исповедание ваххабизма — в противовес “официальному исламу”, который мирно уживался с “неправедной” властью, стало очевидным. Тогда в Кадарском ущелье на территории республики при участии чеченских боевиков Шамиля Басаева была создана “отдельная исламская зона” под зеленым флагом, откуда была изгнана местная власть и милиция, установлены законы шариата, выставлены вооруженные блок-посты. Басаев обещал ввести свою бригаду в Дагестан, если против “Кадарской зоны” будут применены военные меры. И после того, как эти меры воспоследовали, он сдержал свое слово. Однако неожиданно вторжение в Дагестан в 1999-м обернулось для боевиков Басаева поражением в районе приграничного Ботлиха, где путь чеченцам преградили сами жители дагестанских аулов. Тогда население Дагестана, исповедующее мирный ваххабизм, не поддержало экстремистов, преследующих сепаратистские цели.

Но парламент Дагестана испугался и принял закон против ваххабизма. Таким образом силовые структуры, которые на территории России давно являются самостоятельными игроками на политической арене, получили, наконец, Дагестан “во владение”. Немало неугодных (властям или просто криминальным кланам) было устранено под предлогом религиозного экстремизма. Начались рейды местной милиции и “федерального” спецназа в горы, когда одно селение за другим окружалось и затем “перетряхивалось” с ног до головы. Под видом ваххабитов задерживались все подозрительные, даже если единственным поводом для подозрений была мужская борода. Разумеется, практиковалось обычное издевательство над населением, над жилищем. Появились жертвы. Были и пытки. Ответы ваххабитов-активистов, отнюдь не чурающихся “грязной работы”20 , проходили под флагом “возмездия”. О ситуации в Дагестане столица практически не была осведомлена. Только взрывы в самой Москве на время привлекли внимание московских СМИ, но результат этого внимания оказался скорее плачевный: страх и окончательное “замораживание” всех чувств россиян по отношению к Кавказу21 . При этом осталось непонятным и нерасследованным, насколько различные теракты являлись экстремистской “самодеятельностью”, а насколько — режиссурой более сложного порядка.

В 2011 году с приходом нового президента Магомедова закон против ваххабизма был отменен. Но механизм уже запустился: подполье существует. В него по-прежнему уходит молодежь, тем более что многие теперь получили возможность ездить на учебу в Саудовскую Аравию. “Лесные” открыто проповедуют идеологию джихада. Руки у всех развязаны. Сдерживающих факторов нет. Вся эта политическая кулинария напоминает приготовление кровавой отбивной. Полномочный представитель президента России на Северном Кавказе Хлопонин, получив в “управление” столь трудный регион, не придумал ничего лучшего, как охарактеризовать положение на вверенной ему территории, как “управляемый хаос”, что было подхвачено разной сволочью, чтобы двумя словами объяснить всё: “исчезновение” бюджетных денег, насилие над населением, убийства неугодных, в том числе журналистов, видных исламоведов, шейхов суфийских духовных орденов, выступающих против насилия и т.д. В социальном плане Дагестан по-прежнему остается одной из самых бедных республик России (зарплаты в 5 или 3 тысячи рублей здесь — норма), в то же время правящая “верхушка” обладает миллиардными долларовыми состояниями.

Чтобы как-то разрешить эту тупиковую ситуацию, нужно, прежде всего, взять контроль над законностью. Это понимают все. Двадцать лет беззакония — это слишком даже для терпеливых дагестанцев! Или проще начать гражданскую войну внутри страны, чем обеспечить правопорядок? В таком случае Россия — гиблая страна. И мне непонятно, что это — обыкновенный (и обоюдный) идиотизм, когда “силовые генералы” полагают, что можно тут славно повоевать и получить большие звезды на погоны, не испозорившись перед Господом и перед всем миром, а “генералы леса” думают, возможно, что можно и победить, причем тем вернее, чем кровавее будут действия федералов? Или это дефект системы, не владеющей другими языками управления, кроме языка силы? Или военная тема проплачена извне? Мы ведь не знаем, что делается там, “под столом” большой политики. Политика — вещь беспринципная и беспощадная. Любые средства хороши, если они приводят к определенной цели. И если такая цель — война на Кавказе, то в принципе все равно, кому платить — силовикам или “лесу”, лишь бы они действительно обеспечили побольше крови. Ситуация, когда выводы приходится строить “дедуктивным методом” Шерлока Холмса, чудовищна, но как иначе объяснить неуклонное сползание республики к гражданской войне?

Нет политической воли Москвы. Россия, не изжившая имперского апломба, утратила, однако, главное для империи самоощущение себя-как-мира, симбиоза. Только благодаря этому пониманию Дагестан в свое время смог существовать в рамках традиционного имперского проекта, а также в “империи Советов”. Но граждане империи должны быть защищены. Этносам, встроенным в империю, должно быть интересно и выгодно быть частью именно этого целого. Именно этого исторического проекта. А какой проект осуществляет нынешняя Россия? Наиболее успешно — проект обогащения транснациональных элит. Каких же результатов мы ждем? При таком подходе регрессия — стремление обособиться или даже совсем избавиться от центра — неизбежна. И если политика правящей элиты не изменится… “Управляемый хаос” легко превратится в “неуправляемый”, а неуправляемый хаос тем и отличается от революции, что убивать будут не сильных мира сего, создавших себе состояние и силу из преступлений, которым несть ни числа, ни имени, а всех подряд. Прежде всего — друг друга. Стравят русских с кавказцами, — а сами отчалят кто куда. Ну, а мы в этом неуправляемом хаосе останемся…

Вот какова общая картина. Рано или поздно мне все равно пришлось бы о ней рассказать. А теперь представьте несколько очень мужественных людей, которые улаживают ситуацию, решают ее миром, несмотря на окружающую мерзость, берут под защиту каждого земляка, каждого отдельно взятого человека — и вы поймете, что такое Согратлинское общество. Если бы у нас в центральной России образовалось такое — оно бы не смогло существовать: его бы просто задавили, завалили просьбами и жалобами — так давно и безнадежно разошлись пути власти и народа. Почему я и говорю: Согратль…

Ахмед продолжал рассказывать:

…В первую очередь человек должен защищать себя, свою семью, окружение, родственников, близких. Потом своих односельчан. И дальше: в первую очередь, должен быть у меня в семье порядок. Во вторую очередь, должен быть в моем обществе согратлинцев порядок, должен быть в моем районе порядок, должен быть порядок в Дагестане, должен быть порядок в России. Это неотрывно одно от другого.

— Значит, вы действуете в рамках Конституции, уголовного закона?

— Только в рамках закона. Мы отстаиваем право своих людей жить достойно, иметь работу, исповедовать ту веру, которую они хотят. При том что это не противоречит законам и Конституции России.

— Тогда у вас должно быть немало врагов.

— Их немало.

— И что делать?

— В каком смысле? Ведь я уже объяснил… — несколько ошарашенно проговорил Ахмед. — То, что мы делали, то и будем делать. Расскажу один случай. Я в этом доме как раз находился, отдыхал один, когда здесь, в Гунибе, брали одного террориста фактически мировой известности — Вагабова. Был обстрел, целая спецоперация была, сожгли дом того, к кому он приехал, много шума наделали.

Но как только Вагабов был убит, послали несколько машин в Согратль с омоновцами — начали обыски. Мы услышали это, когда уже начались приводы. Что мы сделали? Быстренько направили сюда адвоката, а на следующий день я приехал с одним милицейским полковником в отставке прямо в районное отделение милиции. Попросил встретиться с нами прокурора. Прокурор был из другого района, оказался очень порядочный человек.

Мы говорим: “Уважаемый прокурор, вот опять пущены списки, которые в свое время уже были нами опровергнуты. Списки, шитые белыми нитками. А милиции было доложено, что Вагабов перед тем, как поехать в Гуниб, был в Согратле, заходил в мечеть, проповеди какие-то делал”. Мы прямо спросили: “Кроме слухов, есть у вас информация о том, что согратлинцы в чем-то виноваты?”. — “Нет”. — “Милиция, что вы имеете против согратлинцев?”. — “Ничего”. — “Ничего — так оставьте общество в покое, друзья. Нам, согратлинцам, не нужны нарушители. Мы в этом смысле — ваши помощники и коллеги, уважаемые руководители спецслужб. Если у нас там есть кто-то, вы скажите — что он нарушает и что делает противоправное. Мы пойдем к нему, сделаем внушение. Не поймет — скажем его братьям-сестрам. Не поймет — скажем его родителям. Не поймет — скажем главному человеку его уважаемого тухума (рода). Не поймет — приведем лично сюда, скажем: посадите его по закону. Если нарушителей нет, не надо шельмовать общество”.

Но мы на этом не остановились. Поехали в Согратль. В администрацию. Собрали людей. В том числе тех, которых они называют “неблагонадежными”. Спрашиваем: “Был этот человек, Вагабов, здесь?”. — “Не был”. — “Были ли какие-нибудь проповеди от него?”. — “Не было”. — “Были ли какие-нибудь нарушения у людей, которых уже начали обыскивать?”. — “Не было”. — “Что было?”. — “Пустили слух”. — “Кто пустил слух?”. — “А вот, эти женщины”. Я говорю: “Ты, женщина, уважаемая глава администрации… По нашим законам, клевета — это нарушение закона. За это можно и под суд. И если вы будете такие вещи делать, мы в суд подадим”. И они притихли. Хотя я знаю — терпеть нас не могут. Но если бы я этот вопрос так оставил? Сегодня будут обыскивать, завтра — приводить, послезавтра — сажать. Почему здоровый, мыслящий человек по желанию этих мерзавцев должен сидеть?..

Я выкурил на крыльце сигарету и вернулся в дом.

Телевизор в гостиной работал, Ахмед заснул напротив, даже не сняв очки. Что-то детское было в его круглом лице, в склонившейся набок большой голове…

Я чувствовал себя, как человек, которому крикнули: “лови”! И я поймал. Поймал что-то необъятное. О чем я даже не знаю, как рассказать. Во всяком случае как-то надо без пафоса. Потому что чего-чего, а пафоса нет в этих людях. Хотя они реально рискуют жизнью. Были времена, когда на всю верхушку общества пришел донос в ФСБ: работает, мол, под видом гражданского общества настоящая антиконституционная организация… Имена, фамилии, должности. Случись что — и никто бы не стал даже искать: куда делись?

Вдруг я подумал, что Москве недостает по отношению к Дагестану не только политической воли — не это главное. Но больше всего — и непоправимо — любви недостает. Великодушия. Понимания. Или хотя бы попытки понять. Ну, кто сюда ездит? Несколько журналистов. Вот тот, да этот, да еще Вика и я. И теперь, вспоминая наш давний разговор, я подумал, что Вика права: о терроре не надо было писать. Только о любви. Как она и написала из своего Табасарана. А я вот не удержался, стал разбираться. Мужская психология. Но как мужчина — что могу я сказать? Я восхищаюсь вами, свободные граждане Андалала. И отныне я несу Согратль в сердце своем. Вы видели дагестанских женщин? Печать бедности и беды на их лицах? Глаза. Какая в них печаль. И эту печаль увезу я отсюда. Все увезу, что суждено было узнать. И эти испытывающие взгляды парней, в которых нет ни настороженности, ни вражды, только вопрос: кто мы с тобою, брат? Друзья или враги? И как мы будем с тобою дальше?

Что ты смеешься, друг-читатель? А ты приезжай сюда, в Дагестан. Только — чур! Своим ходом, один и без оружия. Привези сюда свое сердце. Сердце, говорю, привези!

ХI. Свободный полет в облаках

Утром — медленное всплытие из глубины крепкого сна. Ночью должен был приехать сын Ахмеда — но то ли не приехал, то ли я так сладко спал, что ничего не слышал. Ну и денек был вчера! Я, в общем, даже плохо помню, о чем мы говорили. С какого-то момента (еще в Согратле) способность воспринимать информацию у меня иссякла, старания запомнить что-то сверх того, что я сумел, напоминали попытки вдавить зубную пасту в переполненный тюбик. И если бы не диктофон — надежная, хотя и неказистая китайская машинка — я оказался бы абсолютно беспомощным…

Я спустился вниз. Ахмед спал, но, кажется, звук моих шагов разбудил его, и он пошевелился под одеялом. Умывшись, я прошел на кухню и заварил чай. Потом с чашкой вышел на крыльцо. Наверх, по склону горы, террасами уходил заботливо ухоженный садик Ахмеда, засаженный молодыми плодовыми деревьями. Возле ворот стояла машина (какая-то серая иномарка) — значит, сын все-таки приехал. Рядом застыл старый трактор с распущенной гусеницей: обычная для Дагестана картина. Прямо перед домом белело камнями сухое русло ручья. Слева — было поле, обсаженное пирамидальными тополями, очень красивыми, там люди возились, похоже, сажали картошку… Справа — возвышалась заросшая молодым лесом гора. Перед пологом этого леса, на зеленом лугу, несколько рыжих коровенок пощипывали молодую травку…

Вскоре появился Ахмед. Довольно бодрый. Мы обсудили достоинства аккуратно разбитого при доме сада, но потом он посерьезнел, сказал, что ему “надо очиститься”, и ушел куда-то в первый этаж. Я отдавал себе отчет в том, что вчера здорово напряг его, возможно, из-за меня он пропустил обязательные для мусульманина молитвы, что теперь тяготило его. Во всяком случае, от меня не укрылась некоторая сухость в его голосе, которой вчера не было. Потом мы позавтракали, я закинул все свои вещи в машину, сын, приехавший поздно ночью, так и не показался, и мы поехали. Сначала отвезли несколько мешков семенного картофеля к полю, где соседские женщины сажали картошку. От моих глаз не укрылось, что в Гунибе Ахмед из городского начальника превратился в делового, отзывчивого на нужды соседей сельчанина, которому не терпелось целиком отдаться сельским заботам. Поэтому экскурсия наша по гунибскому природному парку вышла непродолжительной. Царская поляна — где Александр II принимал войска и выслушивал рапорты — была просто частью красивого ландшафта. В этот день (была суббота) в верхний парк приехало на отдых немало людей. На оборудованных для приготовления шашлыка площадках обустраивались семьи, у всего происходящего был слегка легкомысленный и беспечный вид. Беседка Шамиля оказалась выстроенной из белого камня островерхой башенкой с арками. Разумеется, ее не было в последние знаменательные дни Кавказской войны: тогда среди берез на поляне лежал камень, на котором князь Барятинский и поджидал Шамиля. А беседка была построена позже, как и крепость, укрывшая русский гарнизон на вершине плато. При этом, сколь бы строго ни исповедовались в Дагестане принципы таухида (веры в безусловно единого Бога; поклонения только ему и никому и ничему другому), здесь они были грубо нарушены: все деревья вокруг были увязаны ленточками, разноцветными женскими платками, четками и даже, за неимением лучшего, полиэтиленовыми пакетами, а стены самой беседки покрывали написанные углем или нацарапанные имена тех, кому “посчастливилось” расписаться в столь значительном историческом месте. Короче говоря, это был чистой воды пир, вроде тех, что видел я в Азербайджане, и никакие религиозные принципы не могли отвратить приезжающих сюда людей от почитания этого места и подвязывания ленточек, как это делается во всем мире, находя, по-видимому, какое-то глубокое соответствие в самой психологии человека.

На самом верху горы оказался пансионат, работающий сейчас как гостиница. Еще был — как казалось, заброшенный — санаторий для детей, страдающих легочными заболеваниями. Тут, в Гунибе, на удивление целебный смолистый воздух и триста солнечных дней в году! Пансионат… Санаторий… Когда-то ведь все это работало, составлялись графики заездов, люди стремились попасть сюда, чтобы побывать в горах и поправить здоровье, и никому даже в голову не могло прийти, что поездка в Дагестан может быть опасна…

Мои размышления прервал Ахмед:

— Сейчас я отвезу тебя на базарную площадь, оттуда поедешь дальше на юг… А мне еще сегодня надо заехать в Согратль…

Я не собирался уезжать так скоро, но, конечно, должен был освободить Ахмеда для собственных дел: ведь и у него было всего два выходных в неделю…

Я развернул на коленях карту. В Кубачи, древнее даргинское селение мастеров-оружейников, которое я в конце концов выбрал за удивительную историю и легенды, окружающие Зирихгеран (в переводе с персидского — “кольчужники”), можно было попасть двумя способами: вернуться в Махачкалу и оттуда по трассе, идущей вдоль моря, ехать почти до самого Дербента. Но не доезжая десятка километров, свернуть вправо, в горы и, углубившись километров на пятьдесят-шестьдесят, как указывала карта, добраться до Кубачей. Но были еще горные дороги, путь по которым, если опять-таки верить карте, был значительно короче. Правда, следуя этим путем, надо было преодолеть перевал Гуцабека, но я был уверен, что местные водители не сочтут это столь уж большой трудностью.

Проехав сквозь массивную башню ворот русской крепости, мы спустились в средний Гуниб. Рынок на площади потихоньку сворачивался, торговля замирала и народ, собрав товары, начинал разъезжаться. Я подошел к первому попавшемуся таксисту и, развернув перед ним свою карту, объяснил ему задачу. К моему удивлению, таксист наотрез отказался следовать предложенным маршрутом, сказав, что сейчас никто не знает, в каком состоянии горные дороги и можно ли в принципе добраться по ним до Кубачей. То же самое сказал и второй таксист, и третий. Мне как-то не приходило в голову, что этими дорогами никто, может статься, не ездит уже несколько лет. Равно и то, что на этих заброшенных дорогах может произойти роковая встреча с “лесом”. Наконец, Ахмед самостоятельно решил дело, подсадив меня четвертым пассажиром в такси, которое через пять минут должно было отправиться все-таки в Махачкалу. И как ни противилась моя мысль такому повороту событий, делать было нечего, оставалось только радоваться, что проезд обойдется мне в четверть цены. Несколько торопливо мы попрощались с Ахмедом, который — это видно было по его глазам — весь принадлежал уже своему сельскому хозяйству, я сел на заднее сиденье, и мы поехали. Сзади нас ехало трое — одна женщина, один мужчина и я. Мужчина был плотной комплекции и не мог не придавливать меня, хотя и старался этого не делать. Но тут уж следовало во всем покориться обстоятельствам, и даже когда шофер, чтоб не скучать, на полную громкость врубил музыку, я только закрыл глаза, настроил сознание на максимальную тупизну и затих. Часа через полтора мне пришла в голову мысль, что на пересечении с трассой я мог бы вылезти, чтобы перескочить на другое такси и ехать прямо в Кубачи, не возвращаясь в Махач. Я спросил шофера, может ли он высадить меня на трассе, чтобы не делать туда-обратно лишние восемьдесят километров. Он подумал и сказал, что на перекрестке в Манасе это можно попробовать. Больше того, он сказал, что километр стоит десять рублей, и чтобы я не давал больше, если будут просить. Его совет поддержал меня, а он еще оказался настолько любезен, что, когда мы доехали наконец до пыльного перекрестка, где возле двух-трех магазинчиков ждали пассажиров четыре автомобиля, он сам вылез из машины, чтобы устроить меня к местным таксистам. Однако здесь, несмотря на карту и ясную вроде бы цель, повторилась та же история, что и в Гунибе — шоферы ни за что не хотели ехать. Все они были трассовики (трасса Махачкала — Дербент) и сворачивать с трассы, по которой они годами носились вперед-назад, как ученые мыши, они ни за что не хотели. Оставалась одна машина — белый убитый “жигуль”, который стоял отдельно. Шофер был русский, такой же тертый жизнью, как и его автомобиль. Не знаю, почему, но я решил, что он-то согласится. Деньги были. Водила, у которого нестерпимо пахло гнилью изо рта, выслушал меня. Это был хороший знак. Я спокойно объяснил ему задачу.

— Сколько? — спросил он.

— По километражу, да я накину.

— Ну, садись, — сказал таксист.

Бедность заставляла его биться за жизнь упорнее, чем боролись более молодые и более удачливые его собратья по профессии, обладатели новых скоростных автомобилей.

Я сбегал в магазинчик за бутылкой минералки, и мы поехали.

С тех пор как в 2004-м я проезжал по этой дороге, многое изменилось.

Заброшенная, заросшая тростниками долина слева у моря оказалась застроенной поселками, а плоские земли справа от шоссе — теперь были распаханы и превращены в прекрасные огороды. Неожиданно я ощутил необыкновенный прилив сил и даже что-то похожее на счастье: я находился в свободном полете! Я, наконец, был один! И меня окружали не слова, которые вчера просто расплющили мой мозг, а впечатления! По этой равнине на юг шли полчища хазар. И в обратном направлении, на север, — войска Тимура. Арабы, персы, скифы, ногайцы — все пронеслись здесь, не оставив даже теней… Мы ехали-ехали, и разбитая вдрызг машинка моего водилы, заштопанная изнутри заплатами из крашеного кровельного железа, показывала даже неплохие боевые качества на обгонах. Я достал блокнот, нашел номер, по которому следовало позвонить в Кубачи, чтобы меня встретили, и, услышав ответ, сказал, что еду по трассе и рассчитываю быть после обеда. Человек, от расположения которого теперь зависело, как я проведу следующий день, — звали его Гаджикурбан Гужаев — высказал бурную радость по поводу того, что я наконец объявился. Мое настроение утвердилось на высокой отметке: теперь я знал, что меня ждут и все должно быть в порядке. Только где, черт возьми, этот поворот? Мы мчались уже, можно сказать, прямиком в Дербент — а поворота все не было. Потом водила мой увидел какую-то дорогу, сворачивающую вправо, но как только мы на нее свернули, машина угодила в дыру в асфальте, ухнув при этом так, будто у нее оторвалась передняя подвеска. То был вдрызг разбитый проселок, когда-то, очень давно, к несчастью, заасфальтированный. Я попросил остановиться и добежал до магазинчика у начала поворота, чтобы узнать, туда ли мы едем.

— Вам куда надо? — поинтересовался продавец.

— В Кубачи.

— Ну, это и есть дорога на Кубачи.

Теперь следовало преподнести эту новость моему шоферу как можно более оптимистично, потому что после поворота лицо его сразу приняло безрадостное выражение, и я боялся, что он откажется ехать дальше.

— Все правильно! — бодро воскликнул я, вернувшись в машину.

— Заправиться надо, — ответил шофер, обнажая сточенные гнилые зубы.

— Я оплачу, — пообещал я. Теперь, чтобы заставить его двигаться вперед, я мог воспользоваться только одним способом — подвесить морковку впереди ишака.

Дорога стала задираться в горы, и это было даже живописно, но тут наполз туман и пошел дождь. Чем выше мы поднимались, тем больше сырости низвергалось на нас с неба, пока мы просто не въехали в облака. Асфальта на дороге теперь не было — его нарочно не кладут на крутых спусках и подъемах, чтобы в зимний гололед машинам было все-таки за что цепляться. Вся дорога скоро покрылась слоем жидкой грязи, машину водило из стороны в сторону. Впереди порой можно было различить только дорожное полотно, а по обеим его сторонам — только туман. У меня сердце сжималось при мысли, что слева или справа таится обрыв, достаточный для того, чтобы разбиться вдребезги, но делать было нечего — приходилось чуть не за шиворот тащить в гору моего горемычного шофера: “Ничего! — подбадривал я его. — Видишь желтые газовые трубы? Они идут в райцентр, в Кубачи”. Он угрюмо молчал, проклиная, видимо, тот день и час, когда согласился ехать в горы.

На бензозаправке в Маджалисе мы заправились. Бензин отпускал бородатый парень лет двадцати пяти в зеленой исламской шапочке. Он принял деньги, но не спешил выходить под мелкий противный дождь. Я сам взял бензиновый пистолет и сунул в горловину бака. Старый заправочный аппарат, похожий на напольные часы, стал отсчитывать нам литры, как минуты.

— Что же у вас с погодой-то? — спросил я у заправщика.

— Да уже две недели так, — спокойно отреагировал заправщик.

— А в Гунибе вот солнце светит, — сказал я.

— Ну не знаю, — философски ответствовал он. — Здесь люди не молятся, поэтому, наверно, так…

Мой шофер очень смурно реагировал на обстановку, и видно было, что ему не по себе. Я еще раз позвонил Гаджикурбану и сказал, что мы заправляемся в Маджалисе.

— А! — обрадованно воскликнул он. — Ну, значит, минут через сорок будете. Мы с сыном будем ждать вас на площади…

Какие сорок минут?! Я думал, от силы — двадцать пять! И решил ничего не говорить водителю… Ну, а дальше… Разумеется, мы все-таки приехали в Кубачи. Туман сгустился еще сильнее. Впрочем, я говорил уже, что это был не туман, а облака, в которых, слипаясь вместе, пылеобразные и почти невесомые частички воды рождают капли идущего ниже дождя, под которым мы недавно ехали. Поэтому сырость обволакивала все вокруг. Видимость была метров двадцать. Площадь? Я видел только закрытые лавки да еле проступающие дома по обе стороны дороги… Я набрал номер мобильника, и Гаджикурбан с сыном Мурадом немедленно возникли из тумана двумя размытыми фигурами. Я щедро расплатился с водилой, оплатив заправку и отсчитав еще пару тысяч за страх. По-моему, это сильно его ободрило; во всяком случае, он знал теперь, за что претерпевал столь страшные для него испытания.

ХII. Зирихгеран

Машина ушла, и я оказался в ведении моих новых хозяев — чем-то похожего на Пикассо старика и его сына, Мурада, симпатичного молодого человека с залысиной, немножко даже еврейского вида, очень приветливого и немного застенчивого. Они тут же предложили мне пересесть в их автомобиль, чтобы уберечь меня, гостя, от непогоды. Мы стояли втроем под невидимо-мелким дождем на том слегка раздувшемся участке улицы, который они именовали “площадью”. Я огляделся. Откуда-то из облаков выкатился мальчишка на велосипеде, поехал было на нас, но неожиданно лихо свернул под арку моста, за которым проступали очертания узкой, как ущелье, улицы. Оттуда же, из облаков, на нас надвигалась корова: еще невидимая, но уже различимая слухом.

— Ну что, пойдемте? — еще раз позвал Гаджикурбан.

Но я будто прирос к земле. Меня окружали декорации, которые мне еще не доводилось видеть в жизни. “Площадь”, была, собственно, самой верхней точкой горного отрога, на котором было выстроено селение. От “площади” в разные стороны уходило вниз несколько улочек, но все они были несоразмерно коротки и круты и в конце концов превращались в лестницы, разделяющие аул по меридианам сверху вниз. Для горизонтального передвижения по селению служило несколько пробитых на разной высоте тропинок-траверсов, заросших крапивой и чистотелом, листья которых были осыпаны мелким бисером воды. Собственно улиц, где могла бы развернуться или хотя бы просто ехать машина, не было. И вся запутанная паутина спусков, переходов, лестниц и длинных горизонтальных проходов соединялась здесь, на площади, в единственном месте, где могло бы собраться несколько сот человек. Все это я понял, разумеется, очень не вдруг, а только пройдясь как следует по аулу. Но что пронзило меня сразу — так это ощущение остановившегося, спеленатого громадным пузырем воды времени. Корова спустилась из облака — довольно крупная черно-белая корова — остановилась в луже посреди площади и помочилась на землю. И этот звук, звук падающей струи, тут же растворяющийся, глохнущий в первозданной сырости — вскрыл, наконец, мое сознание. Вдруг различил я еще множество звуков, связанных с течением воды: стекая с крыш в водосточный желоб, капли на разные лады булькотали в подставленных под сливы тазах и бочках. А там, где ни таза, ни бочки не было, а только наполовину высовывался из земли черный от сырости камень, капли разбивались об него, как стекло, но только очень, очень тихо. Потом где-то в глубине тумана, в гуще прорастающих из него голых весенних ветвей прокричал петух. Корова на площади, будто очнувшсь от этого призыва, побрела дальше, медленно моргая мокрыми ресницами. Дом, возле которого она стояла, был обезображен безликой пристройкой из дешевых бетонных блоков. Видимо, это была какая-то лавка, закрытая по случаю непогоды. Но вот сам дом, к которому это уродливое слепое строение, запечатанное железной дверью, было приделано, — это, стоило только приглядеться, был совершенно необыкновенный, будто всплывающий из далекого, не слишком ясно различимого прошлого двухэтажный дом. Хорошо был виден только второй этаж с огромной террасой во всю длину стены. Если вы хоть немного разбираетесь в террасах, то вы знаете, конечно, что главной прелестью этого рода построек является безупречность узора, задуманного мастером, который делал остекление. Такой мастер должен одинаково хорошо работать со стеклом и с багетом, чтобы создать неповторимый орнамент. Сейчас люди разучились этому ремеслу, но здесь память о мастере была еще свежа, ибо чарующ был рисунок остекления. Он соединял в единое целое ромбы, треугольники, целый ряд длинных, узких, зеленоватых — видно, старинных — стекол, а сверху и снизу был оторочен “поясами” из правильных квадратиков...

Ну, а слева от этого дома в дыму облаков проступал приземистый силуэт древней крепостной башни с узкими прорезями бойниц. О, мои предчувствия оправдались! Раньше таких башен было двенадцать, они вместе с крепостной стеной опоясывали весь аул, а четыре или пять закрывали самый опасный участок — со стороны перевала, то есть дороги, по которой мы приехали. Прорваться в “страну кольчужников” с этой стороны было совершенно нереально: охрана башен, как и вообще охрана селения, прилегающих к нему пастбищ и лесов, была в ведении неистовых воинов из закрытой мужской военной организации “Батирте”, опирающейся на еще один, более широкий, мужской “орден” — гулалла Ак Бильхон — “Союз неженатых”. Как и аварский Согратль, Кубачи вплоть до XIX века был столицей горской “республики”, объединявшей семь поселений — Даца-Мажи, Дешлижила, Муглила, Анчи-Бачила, Кубасанила, Шахбана-махи, Бихай. Ежегодно общее собрание Зирихгерана избирало семь духовных и военных предводителей, на случай нападения врагов. А их у республики оружейников было немало: всего в десяти километрах по прямой в горах находился неприступный замок Кала-Курейш, в средние века — столица кайтагского уцмийства, крупного для Дагестана средневекового государства, правители которого вели род от арабов (уцмий — значит “знатный”), прорвавшихся на север от Дербента в начале арабо-хазарских войн. Да и сам Дербент, конечно, представлял собою опасность, пока крошечная республика оружейников исповедовала христианство (до 1305 года). Но дело, в конце концов, не в религии. Кубачинцы считались настолько свирепыми воинами, что посягать на них было немного охотников. Ну, а что до “батыров”, набираемых в военный союз “Батирте”, — то они призваны были заменить собою целую армию. Уже в юношеском возрасте старейшины Зирихгерана начинали присматривать сильных и бесстрашных мальчиков с разбойничьими наклонностями, которых потом рекомендовали в союз. Они должны были уметь подкрадываться, нападать из засады, действовать ночью, как днем, претерпевать любые лишения, владеть всеми видами оружия. Два запрета принимались ими добровольно: запрет сдаваться в плен и жениться раньше сорока лет. И при том что таких воинов всегда было только сорок, слава о них заставляла соседей держаться от “республики оружейников” подальше. Ибо любой чужеземец, отправляющийся в набег на Зирихгеран, прекрасно знал, что, встретив одного из этих сорока, он встретится с собственною смертью.

К счастью для России, кубачинцы не приняли участия в военных операциях Шамиля, ибо Кубачи вместе с Дербентом были присоединены к России еще по Гюлистанскому мирному договору (1813), а поскольку слава оружейников Зирихгерана гремела по всему Востоку, очень скоро им был сделан поистине царский заказ: сработать сабли для драгунских полков империи. Так что, присоединившись к России, республика оружейников тогда, в начале XIX века, лишь выиграла, получив неистощимый рынок сбыта. Разумеется, к тому времени тайный военный союз кубачинцев перестал существовать. Но вот мужское братство “неженатых”, равно как и причудливые, доисламские верования кубачинцев — вызывание солнца и дождя, весенний праздник “хождение по воду от сглаза”, сопровождавшийся ритуальными шествиями и музыкой, культ деревьев, культ орла, ношение амулетов и талисманов — сохранились до ХХ века. В последний раз “союз неженатых”, на котором лежал грозный отблеск былых времен, просуществовал до 1913 года, оберегаемый боязливым и почтительным молчанием.

— Ну что же вы?! — прокричал Гаджикурбан. — Надо хоть пообедать с дороги!

— Нет, нет, — пробормотал я, доставая из рюкзака фотоаппарат. — Надо поработать, надо сфотографировать это, пока светло!

— Да успеете, еще рано, — сказал старик, кажется, слегка задетый за живое пренебрежением к его гостеприимству.

Но тут уж было не до обид.

— Рано — не беда; беда — когда поздно…

— Хоть вещи в машине оставьте! — сдался хозяин.

Я бросил в машину сумку с вещами и, предложив Мураду следовать за мной, направился к башне. Как потом выяснилось, здесь, у площади, сохранился совсем небольшой кусочек старой части города: один странный, построенный как бы кругом, старинный дом, башня и крытый горизонтальный проход по склону, который выводил нас через арку моста опять на площадь. Все это подробно описывать нет ни смысла, ни места, но я был абсолютно околдован. Это был настоящий средневековый город! Больше всего это напоминало Лаграсс, крошечный городок на юге Франции, неподалеку от Каркассона. Когда я сказал об этом Мураду, он даже как-то порозовел, до того ему стало приятно за родные Кубачи. В общем, мы сняли дом и башню, силуэт Мурада в крытой галерее, а потом мне просто повезло: от изгиба галереи я заметил под аркой моста девушку, которая шла, укрывшись от водяной пыли какой-то клетчатой накидкой. На размышления и наводку фотоаппарата не было ни секунды, я снял навскидку — и попал. Средневековый силуэт в средневековых декорациях. Большей удачи нам в этом месте не светило, и я решил, что просто из вежливости надо заглянуть сейчас туда, домой, где поджидал нас Гаджикурбан, и после короткого обеда — идти и дотемна снимать то, что осталось от старого города.

По легенде, сложенной, по-видимому, не так давно, к числу наиболее знаменитых работ кубачинцев причислены “рогатый” шлем Александра Македонского (благодаря которому Александр получил на Востоке прозвище Зу-л-Карнайн — “Двурогий”), щит Александра Невского, сабля Надир-шаха и набор холодного оружия, подаренный царем Александром III британской королеве Виктории и ныне хранящийся в музее “Виктории и Альберта” в Лондоне. И сколь бы сомнительными ни были предания о шлеме и щите, бесполезно отрицать громкую славу кубачинцев, как оружейников, которым нет равных. Персидское название шестого века — Зирихгеран и турецкое — Кубачи, Кюбечи — пятнадцатого полностью синонимичны в переводе: “бронники”, “кольчужники”. Слава мастеров по оружию была настолько оглушительной, что ею оказались отодвинуты далеко на второй план другие ремесла Зирихгерана — изготовление медных ритуальных котлов, которые славились по всему Дагестану; массовое производство металлической (медной и серебряной) посуды, изготовление ювелирных украшений из золота и серебра, златокузнечное и золотошвейное дело — всего не перечислишь. Среди прочих мастеровитых дагестанских селений Кубачи выделялись настолько, что его жители имели возможность заниматься сельским хозяйством лишь как подсобным промыслом. Вокруг Кубачей вы не увидите распаханной земли — в свое время здесь даже колхоз создавать не стали: переквалифицировать золотых дел мастера в пахаря так же трудно, как добиться обратного превращения. Но вот на мастерство высокой пробы у кубачинцев глаз был наметанный. В старое время гостиная в доме украшалась, с одной стороны, полкой с образцами металлической посуды из Египта, Персии, Сирии, а с другой стороны — такой же полкой с изделиями из керамики и фарфора из Ирана, Китая, Японии, России и европейских стран.

Правда, дом Гаджикурбана, к которому мы спустились, был устроен с патриархальной бережливостью и скромностью. Входная дверь — из-за крутизны склона, на котором стоял дом, — открывалась на классическую большую террасу второго этажа, которая служила и прихожей, и основным летним помещением, не говоря уже о том, что часть ее занимала кухня. Мне была отведена лучшая комната, гостиная, которую “украшал” только огромный плазменный экран, да весело потрескивающая дровами чугунная печка. Мы пообедали с дороги. Айша, жена Гаджикурбана, подала нежнейшие, почти прозрачные, хинкалики с мясом и какие-то вкуснейшие плюшки, но, по правде сказать, я не успел как следует вникнуть в суть гастрономической темы, потому что время поджимало — мне хотелось до конца светового дня поснимать “старые Кубачи”, хотя бы и в тумане. По ходу дела мы обсудили несколько вопросов. Как нам всем не нравятся идиотские передачи современного ТВ. Как здесь, в Дагестане, думают (благодаря тому же ТВ), что в Москве деньги гр лопатой. Я сказал, что не могу говорить за других, но я получаю тридцать тысяч рублей в месяц, а жена, работая в издательстве, — пятнадцать. Что для Москвы — minimum minimorum. И сразу почувствовал, что нас что-то сблизило. Положительно повлияло на настроение разговора и название журнала “Дружба народов”, который в последний момент выписал мне командировочное удостоверение. Никогда не думал, что такие простые слова, как “дружба народов” могут нести такой сильный положительный заряд для людей. Словно воспоминание о чем-то почти утраченном, но на самом деле важном и добром.

Я сказал, что хотел бы поснимать мастера за работой. Думал, что для этого нам придется одеваться, куда-то идти, с кем-то знакомиться.

Но оказалось, все готово. Гаджикурбан и сам был известным мастером-ювелиром. И мастерская его размещалась тут же, в соседней комнате. Мы отправились туда. Он выложил на небольшой белый стол несколько готовых изделий и две-три заготовки: кинжал в изукрашенных серебряных ножнах, несколько браслетов и две заготовки для серебряных рюмок. Затем из ящика стола на свет лампы, освещающей рабочее пространство мастера, были извлечены: пробка из-под шампанского, в которую были воткнуты три или четыре резца по металлу, которые и сами являлись произведением искусства. Деревянная, отполированная до темного трубочного блеска кожей правой ладони ручка уже приняла форму руки мастера и отчасти напоминала грушу: широкая часть нужна была для нажима, а противоположная, узкая, схваченная латунной оковкой, удерживала стальное жало резца. Да, еще был брусок для очень мягкой, деликатной заточки инструментов. И все. Ни тисков, ни граверного станка, ни каких-либо других приспособлений, которые могли бы облегчить или усовершенствовать работу мастера, в мастерской не было. Только миска для серебряных крошек и другая миска с каким-то шлаком или углем. Гаджикурбан резал узор буквально на колене. Я старался не упустить ни одно его движение. Вот он взял рюмку, выбрал резец и, не слишком даже надавливая на его рукоятку, — чик!-чик!-чик! — пошел резать узор, каждый раз высвобождая из матового металла искру света. Потом я понял, что смысл работы во многом и заключается в том, чтобы при помощи резца так избороздить металл, чтобы вся его поверхность буквально горела белым огнем серебра. Это было потрясающе! Ножны кинжала, которые, как я понял, должны были явить все богатство приемов, которыми владел Гаджикурбан — ну, прости меня, читатель! — просто не поддавались описанию. Нужно владеть специальной терминологией, чтобы внятно охарактеризовать это чудо. Я знал, что кубачинские мастера украшают свои изделия разными видами “накиша” — орнамента. Но эти ножны прошли не одну и не две, а несколько обработок прежде, чем по ним стали работать резцом. Сначала серебро было вычернено, потом появились какие-то наплавки и уж потом запущены орнаменты. Главным был, конечно, цветочный орнамент. Некоторые лепестки оставались черными, другие светились тем самым “белым огнем”, который сразу загорается на свежих срезах серебра. Но что потрясающе? Что и вокруг этого орнамента мастер так вычистил резцом свободное поле, что над ним сиял уже не белый, а радужный блеск. Понимаете, ни один квадратный сантиметр этих ножен не остался непроработанным. Несколько орнаментов украшали их. А там, где излишнее узорочье было не к месту, были сделаны едва заметные насечки или точки — капельки света.

Не буду говорить про браслеты: здесь была та же картина, разве что к выразительным средствам добавилась глубокая “сквозная” резьба, создающая ощущение не просто красоты, но еще и невесомости изделия…

— Ну вот, — сказал Гаджикурбан. — Так мы и работаем.

Сильной и чуткой рукой мастера он сгреб со стола серебряные крошки в миску.

— А для чего уголь? — спросил я.

— Ну, это бывает нужно, когда много серебро плавим. А так… — он повернулся к сыну. — Мурад, покажешь?

Мурад, кажется, только и ждал того, чтобы показать свое умение. За обедом я узнал, что ему уже двадцать восемь, он мог бы и сам быть мастером. Но до времени я, с позволения читателя, не буду объяснять, почему он не женился, не выстроил дом, не стал мастером и все такое. Сейчас для меня важен плавильный стол — как еще один неповторимый натюрморт.

Ну, разумеется, не белый, наоборот, в темных, кубистических тонах стол на железной раме; рядом на полу — красный газовый баллон; в руках у Мурада медная газовая горелка, выбрасывающая конус синего пламени; два желтых огнеупорных кирпича, брошенный на них, перепачканный цветными пятнами кусок асбестовой ткани, кусочек тонкого листового серебра, похожего на олово, ножницы, хирургический пинцет с зажимом, тигель, куда Мурад мелкими полосками, как бумагу, нарезал немного серебра и, наконец, видавшая виды черная, массивная, скрученная болтами металлическая форма для отливки проволоки.

Мурад нажал ногой педаль под столом, и конус пламени газовой горелки, раскаляясь, стал изнутри синего белеть, потом Мурад направил пламя в тигель и он заиграл всеми оттенками алого, потом оранжевого, потом совсем светло-желтого…

— Слушай, — сказал я, когда дело было сделано. — Ну, а как отец, ты можешь?

— Могу.

— А почему не занимаешься?

Мурад поднял на меня какие-то виноватые и печальные глаза.

— Давай мы сейчас… Ты же хотел поснимать старые Кубачи… Я расскажу по дороге.

Ладно, расскажет по дороге. А то уже смеркаться начинает.

Мы вышли из дома, спустились на ярус ниже — и тут же опять угодили в какой-то сон. Или явь. Во всем виноваты были, конечно, облака, переваливающиеся через Кубачи такой густой массой, что видно было лишь в радиусе пятнадцати-двадцати метров. Мне казалось, что мы странствуем в мирах и в веках, но на деле прошли лишь несколько сот метров краем аула. Но, может быть, именно поэтому внимание мое было как никогда ясным и пристальным: я замечал на старых дверях замки доиндустриальной эры, свитые “восьмерками” дверные цепочки, граненые головки кованых гвоздей, россыпи ходов крошечных древоточцев, тесаные балки, на которые настилался пол из кругляка, изнутри дома уже выровненный досками и утепленный коврами, лишайник на камнях старых стен. Мы прошли крытой галереей и вышли на тропинку, идущую по самому нижнему ярусу селения верхом невысокой стены. Слева высились уступами дома, иногда причудливым образом как бы вмонтированные друг в друга, переходящие один в другой то остекленным переходом, то просто соприкасаясь крышами или мансардами, для защиты от ветра или воды обитыми кусками бурого, ржавого железа. Ну, а справа город живых заканчивался и начинался город мертвых. Кладбище с вертикально стоящими надмогильными плитами, украшенными удивительной резьбой, тонированной пигментами цвета свежих васильков и загустевшей крови. Из серой гущи тумана, клубящейся там, где склон уже нельзя было различить, в одном месте до самых стен аула поднимался голый весенний лес, весь заросший мокрой блестящей травою; как призраки, стояли в тумане древние надгробия. В одном месте жизнь и смерть селения буквально переплетались: слева, на стороне живых, было несколько могил, вмонтированных прямо в стену, укрепляющую склон. Плиты в этой стене были изукрашены так искусно, что изысканностью расцветки и резьбы скорее напоминали ниши в интерьере какого-то дворца, нежели двери, запечатывающие странствия человека в земной юдоли. Когда туман делался особенно густ и дома на склоне пропадали из виду, ощущение, что мы действительно оказались во дворце, только совершенно заброшенном, делалось явственно ощутимым. Или это я путешествовал в литературной фантазии Маркеса? Весенние птичьи трели, несмотря на непогоду, оглашали это пространство, но ни одного обитателя этого города или дворца мы так и не встретили. Только вездесущие коровы то выглядывали из-за разрушенной арки, с равнодушием и, возможно, недоумением разглядывая нас, как невесть откуда взявшихся пришельцев, то с усилием поднимались по каменным ступеням, уже разбитым клиньями прижившейся в трещинах тесаного камня травы, то вдруг величественно шествовали уровнем выше, бережно неся переполненное молоком или туманом вымя…

Потом галлюцинация кончилась, туман разорвало порывом ветра, и мы увидели целый квартал сгоревших домов: их было пять или шесть, стоящих вплотную друг к другу. Все нутро, все, десятилетиями собираемое человеком для жизни и уюта, было начисто вылизано разыгравшимся здесь огнем. Сохранился лишь камень стен да прокаленное пламенем, слабое, ржавое железо крыш, рухнувших на землю. Я глядел на это опустошение и вдруг почувствовал боль кольнувшего меня предчувствия, что пожар, случившийся на этот раз, он был как бы навсегда, что никто не вернется разгрести обломки, перебрать стены, настелить новые полы для нового уюта и покрыть все это молодою жестью крыш, пустив по их краям и навершиям водосточных труб виртуозную веселую резьбу, достойную мастеров Зирихгерана. Слишком много я видел знаков, свидетельствующих о том, что могучий Зирихгеран пустеет, стареет и тихо-тихо, медленно-медленно дрейфует в направлении небытия. Пустые окна. Окна с потрескавшимися, а то и слепленными из двух-трех осколков стеклами; давно закрытые, и так будто забытые слепые ставни, давно не отворявшиеся двери с заржавевшими уже замками, механизм которых вряд ли и отзовется поворотам ключа…

Мне казалось, мы шли уже долго, очень долго. Наконец, как сказал Мурад, мы дошли до мечети. Не берусь утверждать, что это было за строение: возможно, мы подошли сбоку или вообще сзади, так как я видел только крытую галерею, поддерживаемую красивыми полукруглыми каменными арками, из-за чего на фотографии моя мечеть (если это была она) стала похожа на римский акведук. Идти дальше не имело смысла: тут вплотную к обрыву подступала стена, а обход был бы слишком долог. У нас оставалось буквально несколько мгновений светового дня.

Мы тронулись в обратный путь, слегка изменив маршрут, и тут наткнулись на совершенно синий дом, кое-как прилепившийся на косогоре. В Кубачах, как и везде на Востоке, любят синий цвет, и, разумеется, синие двери и синие оконные переплеты неустанно радовали мне глаз. Но я впервые видел дом, выкрашенный таким ослепительным синим кобальтом, что эта синева светилась даже сквозь невероятный вечерний туман. Правда, дом был настолько стар, что с одного боку у него выперло стену, будто изнутри кто-то дал по ней огромным кулаком. Беспорядок вокруг — две разворошенные и теперь уже рассыпавшиеся поленницы дров, кое-как прикрытых железом старой кровли, брошенная в саду тачка, заваленная теми же дровами дверь в подвал, — все свидетельствовало о том, что тот, кто живет сейчас там, внутри, уже не в силах поддерживать ни красоту в саду, ни порядок в хозяйстве, ни сам этот дом, удерживаемый лишь мощной силой вложенного в него когда-то молодого труда в расчете на долгое и счастливое будущее. Но будущее мало-помалу сбылось, стало настоящим, а потом ушло в прошлое. Сначала в недавнее, вот, как будто вчерашнее прошлое, а потом — с каждым годом, с каждым днем, с каждым часом — в прошлое, существующее где-то на пределе забвения, в памяти какого-нибудь единственного старика, доживающего в этом доме цвета неба свой долгий и праведный век. И как только память этого старика — в которой синий дом продолжает существовать во всех своих временных ипостасях — оборвется, сам этот дом тут же рассыплется без следа и канет в небытие…

Я вдруг испытал чувство, которое бывает на похоронах. Глупо и бессмысленно повторять, что такие удивительные творения истории, как Кубачи или Согратль, или Хунзах, в котором я не был, но в который, по крайней мере, неудержимо стремился — все эти драгоценности культуры по-умному надо было бы обязательно сохранить. Но где ум, который понимает это? Мой ум понимает, но я не в силах дать своему пониманию возможность для осмысленного действия. А тот, кто в силах действовать, — не понимает. Вот почему вся эта удивительная горская цивилизация однажды исчезнет точно так же, как исчезла цивилизация русской деревни — и никто, как это было и с деревней, — даже не увидит в случившемся трагедии. Напротив! Только место освободится для современного архитектурного евроконструктора…

XIII. Конец города мастеров

Меж тем замшевые полуботиночки мои напитались водой, как губка. По счастью, поблизости оказался дом знакомых Мурада, и он предложил, не смущаясь, зайти к ним. Тем более что хозяин, Гаджи-Али, тоже был мастером, и я мог бы, если бы захотел, поснимать и его за работой. Долго уговаривать меня не пришлось, крепкий горячий чай после того, как мы надышались туманом, казался сущим спасением, так что через минуту-другую мы уже стучались в дом Гаджи-Али. К этому времени я уже так устал, что плохо помню этот визит. Встретили нас так, как будто давно ждали. Хозяйка — у нее было такое странное девчоночье имя, Бика, — удивительно веселая и даже смешливая, как девчонка, женщина, сразу напоила нас чаем и принялась ставить ужин. Хозяин, Гаджи-Али, тоже извлек из шкафа штоф коньяку, и потребовалось некоторое время, чтобы уговорить его обойтись без выпивки.

— Но вы ведь были в Аваристане, и вас, конечно, угощали? — пытался блокировать он мои аргументы, чтобы показать, что даргинцы не хуже аварцев сведущи в законах гостеприимства.

Я сказал, что, если он согласен, мне было бы интереснее поснимать его за работой.

Мы прошли в мастерскую. Отчетливо помню ощущение, будто все здесь немного остыло. Или покрыто тонким налетом пыли. Все было на своих местах — заготовки джезв (для приготовления кофе по-турецки) и другой серебряной посуды, плоскогубцы, напильники, наждачная бумага и серебряная проволока, какие-то присыпки, которые служили для прочности пайки, газовая горелка — и в то же время не оставляло ощущение, что мастерская так простояла дня два или три, не меньше, и сейчас хозяин соглашается позировать нам из вежливости, что ли. То есть он в любой момент готов приняться за работу, но как будто сомневается, есть ли в этом какой-нибудь смысл. Потом пришел сын Гаджи-Али, высокий, крепкий парень лет восемнадцати или двадцати, тоже Мурад. С первого взгляда ясно было, что он принадлежит уже к “потерянному поколению” впервые увидевших мир уже после 1991-го, а потому никаких иллюзий у него нет и продолжать дело отца он, в отличие от старшего Мурада, не собирается. Но мой фотоаппарат его заинтересовал. Я показал ему съемку, которую сделал в мастерской Гаджи-Али, и он оживился, увидев несколько удачно сделанных фотографий отца. Спросил, может ли он ненадолго взять у меня фотоаппарат, чтобы скачать фотографии на компьютер. Я почему-то не спросил, есть ли в его компьютере порт для флеш-карты или, на худой конец, провод, подходящий для “Олимпуса”, просто поинтересовался, знает ли он, как это делать, он ответил “да” — и я отдал ему фотоаппарат.

Потом мы пошли на кухню, где был уже накрыт для нас ужин, и долго толковали о том, что уже начал по дороге рассказывать мне Мурад. Все было до банальности просто: раньше торговая марка “Кубачинское серебро” была известна не только в России и не только даже в СССР. Коллекции кубачинского ювелирного искусства есть в музеях Москвы, Санкт-Петербурга, Парижа, Лондона, Нью-Йорка. Раньше в Кубачинском художественном комбинате работала тысяча человек. Комбинат закупал сырье, платил зарплату, добивался участия в международных выставках, корректировал дизайн изделий и следил за спросом. Потрясает, сколь небольшой срок потребовался, чтобы все это разрушилось. Теперь в комбинате получают зарплату едва ли сотня мастеров. Остальные тоже числятся работниками комбината, но в действительности они “выпущены на рынок” и ничем не защищены. Мгновенно явились сомнительные в условиях “честного рынка” фигуры спекулянтов сырьем и торговых посредников. Дикие торговые надбавки довершили дело: любое серебряное изделие еще до того, как оно будет произведено, уже стоит так дорого, что мастер может добавить к этой цене лишь крошечную сумму собственно “за работу”, достаточную, быть может, только “на хлеб”. Так международная и даже общероссийская торговая марка “Кубачинское серебро” перестала существовать. Ее можно было бы развивать и продвигать в крупных городах вроде Москвы, Санкт-Петербурга, Ростова-на-Дону, но системные связи тоже оказались разорванными. Вся кубачинская ремесленная система подверглась глубочайшей деградации. И сейчас “город мастеров” удерживает вместе только одно: бедность. Нету денег сняться с места, уехать… Да и куда бежать?

Где искать работу, если ты — оружейник и мастер в шестидесятом, примерно, поколении? Вы только подумайте: с VI века, когда Зирихгеран был впервые упомянут в персидских летописях, город мастеров жил, не зная ни засух, ни неурожаев. Война шла всегда, кровь, в отличие от дождя, всегда и везде лилась щедро, и хороший доспех — он был так же жизненно важен, как хорошая сабля и отточенный кинжал. Разумеется, уже на рубеже ХХ века и кинжалы, и пистолеты изготовлялись как дорогие подарки. Но какого совершенства достигло ювелирное мастерство!

— Мы еще застали время, когда кубачинцы занимались искусством, — покачал головой Гаджи-Али. — Сейчас оказалось, что турецкая бижутерия из низкопробного серебра, с которым здесь никто бы и работать не стал, вытеснила наши изделия с рынка.

Слушая эти разговоры на кухне, я невольно ловил себя на том, что все это слышал уже в 93-94-м году, когда была обанкрочена и “приватизирована” вся российская промышленность и работу потеряли миллионы людей, часть которых обречена была погибнуть, просто спиться и сдохнуть в нищете, часть — пополнить собою преступный мир, часть — потерять рабочую квалификацию и уйти в охранники, в менты и на другие какие-то должности, на которые по своей воле человек просто не пойдет… И снова — это неотступное, сводящее с ума ощущение, что под видом “свободы” — за которую тогда, в августе 91-го, я готов был отдать жизнь — нас не просто предали, но еще и продали, оставив весь ненужный избыточный народ подыхать или выживать по своему личному, свободному усмотрению…

— Послушайте, — сказал я, невольно ощущая себя посланником Согратля. — А может быть, вам стоит побороться за свое дело? Объединиться, поискать продавцов сырья, послать кого-нибудь в Москву? Там есть еще специалисты. Там марка “Кубачинское серебро” еще не забыта…

Гаджи-Али и Мурад промолчали.

Внезапно ком еды застрял у меня в горле. Сын Гаджи-Али… Ну, младший-то Мурад… Все время, пока мы предавались невеселым размышлениям о судьбах родины и ремесла, его с нами не было. Он взял мой фотоаппарат и ушел в свою комнату. И засел там. Причем надолго, как бывает только в тех случаях, когда что-то не ладится… Я похолодел. Одно неверное нажатие кнопки — и вся моя съемка с первого дня пребывания в Махачкале до последних кадров, снятых в дождливом сумраке Кубачей, исчезнет без следа и без возврата…

— Послушайте, — еле выговорил я. — А Мурад… Что он так долго? Может быть, сходить, проверить, как у него дела?

— Да все хорошо, — первым делом ответила Бика, взглянув на мою, перекошенную, видимо, физиономию и неожиданно прыснула. — Он, наверно, в компьютер заигрался просто…

— А что он засел играть-то? Мне фотоаппарат пригодился бы. Давайте, заглянем к нему, — попросил я.

— Ну, давайте заглянем.

Фотоаппарат стоял на столе, правая панель для флеш-карты была открыта, свет от экрана компьютера подсвечивал несколько жесткое, как у отца, лицо Мурада. Видно было, что компьютер переваривает какое-то необычное задание. Это несколько меня успокоило.

— Ну, что, получается? — несколько даже заискивающе спросил я, потому что, ну, представьте, если бы этот парень ответил: “Нет”. Или, например: “Да тут, похоже, сломано чего-то…”. Но Мурад сказал иначе:

— Да. Уже скоро. Просто телефон — он медленно качает…

В моей жизни не так-то много моментов, когда я чувствую себя… ну, не старым, а просто безнадежно устаревшим, безнадежно пятидесятилетним: это когда моя дочь и вообще все, кому еще не стукнуло двадцать, в два счета, без всяких инструкций, берут и начинают работать со всей этой современной электроникой, как будто у них в голове с рождения заложена программа, как с этим обращаться, а у меня искусственным образом имплантирована только какая-то доисторическая версия, которая грузится на понимание еще медленнее, чем качает этот телефон. Разумеется, когда мне было шестнадцать лет, мы тоже заменяли порвавшиеся пассики своих магнитофонов резинками от гондонов, что удивляло мою маму, но тут, согласитесь, не нужно было большой выдумки. А Мурад — он, значит, зарядил флешку из моего фотоаппарата в свой мобильник, где тоже было место для фотофлешки, поскольку какой-то объектив был вделан в крышку его телефона, — это оказался единственный способ соединить его компьютер с моим носителем изображений. Перекоммутировать систему.

Не скажу, что я сразу успокоился. Бика, возможно, и понимала, чего я боюсь, но она лучше знала своего сына и от души веселилась, покуда Мурад не принес на кухню фотоаппарат и я, включив режим просмотра, не убедился, что съемка цела.

Домой мы вернулись в глубокой темноте.

— Ну, слава Аллаху, пришли, — вышел навстречу Гаджикурбан и, словно извиняясь, добавил: — Боюсь я его ночью одного выпустить в селение… Ни разу еще не засыпал, пока он не придет или я не буду точно знать, где он. Наверное, такое же положение, как в Москве? Пока сын домой не придет — мать волнуется, она не думает, что он у друга сидит, просто отдыхает… Она думает: кто-то встретится, что-то плохое случится…

Старик и правда казался взволнованным, Айша быстро накрывала ужин.

— Ну, а что плохого может случиться в селении? — искренне удивился я.

— Вы знаете, всякое может случиться. Спецоперация была — застрелили мальчика пятнадцати лет, “ваххабит”, говорят. Мы сказали: “Какой он ваххабит? Это мальчик, пятнадцати лет”. — “Хорошо, виновный понесет наказание”. А кто виновный? Они же все в масках… Вы не думайте, — опять тактично подправил разговор Гаджикурбан. — Я, когда в девятом классе учился, мог отсюда поехать на олимпиаду по математике в Нальчик или в Карачаевск. Один ездил, никто меня не сопровождал. Люди как братья жили… Никто ничего не боялся…

Но больше всего была расстроена Айша, когда я сказал, что мы уже поужинали у Гаджи-Али и больше съесть я просто не могу. А она на этот раз наготовила нам свои чудесные прозрачные хинкалики с начинкой из взбитого яичного белка, которые нужно есть только свежими, и “аля-кутце”, свежайшие, еще горячие пирожки с начинкой…

Я поглядел на нее и понял, что будет последним гадством оставить без внимания то усердие и чувство, которые она вложила в приготовленные ею блюда. Нигде еще в Дагестане я не видел еды, приготовленной с такой любовью.

— Тогда решено: садимся ужинать во второй раз, — сказал я и увидел, как морщины, собравшиеся в маску какого-то горестного недоумения на лице Айши расправились, и ее глаза с благодарностью сказали мне, что я поступил правильно.

За ужином Гаджикурбан рассказал, что они, оказывается, долго жили в Средней Азии, в Ташкенте. Там давно была кубачинская диаспора (выходит, переизбыток рабочей силы чувствовался так же давно), и некоторые переселились туда основательно, уехали еще в начале пятидесятых, вскоре после войны, и у них там если не дети родились, то уж внуки — точно. Корни пустили. Ну, а когда системные изменения в СССР привели к своего рода национальному радикализму — делать нечего, пришлось уезжать из Узбекистана. Погромы были. Не хотелось разделить судьбу турок-месхетинцев. Уехали. Здесь, на родине, никто особенно не обрадовался возвращению земляков. Народ огрубел, очерствел душой.

— Ну вот, с тех пор так и живем, — обвел он рукой свое жилище.

Я вдруг почувствовал тяжесть на сердце. Куда бы я ни приезжал, на меня обрушивалось горе и боль. Иногда это была только давняя память, причем искаженная, но столь сильно, столь остро пережитая, что людей просто корчило, гнуло от нее, как Магомеда в Согратле. А иногда люди просто ничего не хотели об этом говорить, как в Хунзахе. Но боль — она все равно чувствовалась и там. И разделять эту боль и это горе с людьми, которые доверяются и открываются тебе, как какому-то почти фантастическому посланцу, при этом наделенному если не особыми полномочиями — говорить правду — то, по крайней мере, особой миссией — эту правду выслушивать и знать — это по-человечески очень трудно. Я вздохнул и подумал, что день, несмотря ни на что, прошел как надо. Я выдержал испытание. Надо просто лечь спать, коль уж Гаджикурбан натопил в моей комнате печку самыми жаркими, дубовыми, специально для гостя, дровами, чтоб никакая сырость не добралась ночью до меня.

Ну, а завтра в полдень я буду в Дербенте, а там…

Я просто сяду на берегу моря и на время забуду не только то, что я узнал с тех пор, как прилетел в Дагестан — не-ет, забвение мое будет полным: прошлое исчезнет, останутся только блестки солнца в морских волнах, камешки и ракушки, которые моя ладонь нащупает на берегу. И это будет счастье. Короткий миг счастья, как и положено. Счастье ведь не может продолжаться вечно. Но точка в конце пути — она не должна быть ничем омрачена. Вот как я хочу. Я расстегнул рюкзак и стал аккуратно укладывать вещи.

Айша подошла своей неслышной походкой и протянула мне даргинские вязаные тапочки, похожие на короткие шерстяные носки.

— Возьмите, — улыбнулась она. — Вашей жене…

XIV. Дербент

Ну, вот и Дербент! Солнце, тридцатиградусная жара, горячий душ и вымытая, наконец, голова, выстиранная футболка, сохнущая на краешке раскрытого окна, и шторы. Великолепные синие шторы. Все-таки гостиница неспроста называется “Европейская” — еще Дюма, путешествуя по Кавказу, писал, что о такой роскоши, как шторы и нега в постели, европейцу в этих краях приходится на время забыть, первый же луч солнца, “как выражаются поэты, играет на ваших ресницах; вы открываете глаза, исторгаете стон или брань, в зависимости от того, склонны ли вы по характеру к меланхолии или к грубости”. Я не могу делать подобных обобщений, но, во всяком случае, в отеле “Петровскъ” в Махачкале солнце регулярно будило меня в ранний час, а кисея — не помню уж, была ли там кисея — но она, во всяком случае, не спасала от пробуждения более раннего, чем хотелось бы. Кстати, Дюма принадлежит и одно из лучших описаний Каспийского моря: “Оно было цвета синего сапфира, и никакая рябь не пробегала по его поверхности. Однако подобно степи, продолжением которой оно казалось, море было пустынно”. И этот синий сапфир лежал прямо за моим окном, отделенный на этот раз не степью, а рядами давно и плохо крашенных суриком железных крыш. Я уже говорил, что мой план был — дойти до моря. И остаться там некоторое время в полном покое. Тем более что я был в Дербенте, видел море с высоты цитадели Нарым-Кала, стремился к нему, купался в нем, но самого моря не видел. Во-первых, была ночь, а во-вторых…

Это отдельная история, случившаяся в 2004 году, о которой я обещал рассказать. Настал ее черед. В общем, тогда в Интернете или даже в газетах прошла информация о том, что при раскопках Дербентской стены ученые обнаружили Врата Ада. Не важно, как это называлось “Ворота в преисподнюю” или “Адские врата”, но суть была одна: ворота найдены и можно туда реально спуститься. Спуститься в Ад. Ну, и описать, что ты там повидал. Сереге Мостовщикову, который был моим главным редактором, эта идея показалась забавной, командировку слепили в один день — я еле успел разыскать адрес и телефон Дербентской археологической экспедиции, которой руководил тогда как раз Муртузали Гаджиев, и дозвониться ему — и на следующий день уже летел в Дагестан, хотя и подозревал, что все это — обычный журналистский треп, а на деле все обязательно окажется не столь эффектно, как это любят преподносить СМИ. Остановился я в той же “Европейской”. На ночь почитал какую-то более или менее толковую книжку: новости оказалось без малого триста лет. Короче, во время “персидского” похода Петра, оказавшегося очень удачным, поскольку никаких военных действий не происходило, Дербент и еще ряд территорий были присовокуплены к империи Российской. Петра, как легко предположить, в Дербенте больше всего заинтересовали стены, как предмет любимой им фортификации. Их он измерял — и высоту, и ширину. А вот секретарь его походной канцелярии молдавский беженец князь Дмитрий Кантемир чудесными в Дербенте почел не только стены: в частности, прослышал он, а прослышав, увидел и осмотрел необычное место, весьма чтимое мусульманами. Называлось оно “Ворота Судного дня”. Что это такое, Кантемир, возможно, не понял. Однако сделал зарисовки, в том числе зарисовал и довольно необычные “клейма” строительных мастеров.

Потом, как водится, прошло немало лет, и археологи, прочитав дневники Кантемира, стали интересоваться: а где же это — “Ворота Судного дня”? Искать их следовало в северной стене Дербента — той самой, что когда-то приступом взята была хазарами. Но со времен петровых “культурный слой” по обе стороны стены так нарос, что высота стен “уменьшилась” с десяти до шести метров, и никаких признаков мистических ворот обнаружить не удавалось: все было погребено землею. Но достославен кропотливый XVIII век! Кантемир копировал клейма на стене, и вот по этим-то клеймам — одно напоминает первый советский спутник (знак мастера-зороастрийца), другое — крест — выдает строителя-христианина — и было предположительно определено место, где следует искать Врата Воскресения. Руководитель Дербентской археологической экспедиции, профессор Института истории, археологии и этнографии Дагестанского научного центра РАН Муртузали Гаджиев эти ворота раскопал. Искажаясь по мере недопонимания, эта новость долетела до журналистов так, что открыты ворота в преисподнюю. Ну и так далее…

На всякий случай (не на случай встречи с чертями, разумеется, а на случай, если раскоп будет глубокий) я еще в гостинице поинтересовался у профессора: как там, в белых штанах — не запачкаешься?

— Да нет, — сказал он, — я и сам в белых.

Мы прошли через городской сквер, где без устали наигрывал на двухрядной гармонии, украшенной маленькими осколками зеркал, какой-то старичок в огромной кепке, и вышли за древние городские стены.

— Сюда, — позвал Муртузали, и мы оказались у подножия одной из крепостных башен. В самом углу раскопа и вправду был неширокий вход, ступени... Стены вокруг были действительно испещрены непонятными знаками. Внутри была яма, но не глубокая, поросшая каким-то нежно-зеленым мхом. На стенах — изображения луков, нацеленных вниз.

— И что же, там и есть преисподняя? — спросил я.

— Наверное. Мы не стали вскрывать, — сказал профессор. — И вообще, это не вход, а выход. Выход для душ в Судный день, когда вострубит труба ангела Исрафила, и мертвые встанут из своих гробов.

— Ну а вход? — почему-то продолжал настаивать я. — Вход-то где же?

— А вход — это могила, — сказал профессор и повел рукой. — Тут вокруг нас везде могилы, древнее кладбище.

Когда-то, когда возводились эти стены и в Дербенте еще никто не верил в Аллаха, этот странный памятник был просто узким проходом сквозь стену, защищенным массивной дверью. Возможно, этим проходом пользовались для внезапных ночных вылазок против врага. Возможно, для тайного пропуска в город гонцов или лазутчиков. Потом все изменилось. Дербент стал крупнейшим торговым городом. Главенствующей религией стал принесенный арабами ислам. Здесь кипела активнейшая религиозная жизнь. Мощное развитие получил суфизм — мистическое и аскетическое течение в исламе. Именно тогда — в X—XI веках — суфии заложили одну сторону прохода и каким-то невероятным образом переосмыслили образовавшееся в крепостной стене пространство как “Ворота Судного дня”.

Как святое место памятник почитался до начала XX века: отправляясь в паломничество, сюда приходили люди и вбивали в стену гвоздь. Если стена гвоздь принимала, паломничество обещало быть удачным. Последние гвозди, уже фабричного производства, забиты на четыре метра выше первых. Магическое превращение куска крепостной стены в святое место загадочно. Но что поразительно — едва “Ворота” были раскопаны археологами, они вновь стали объектом поклонения. Теперь сюда носят “записки Богу” и деньги. “Я хочу, чтобы мой папа никогда не пил”, — дословная записка. “Я хочу, чтоб Фикрет пришел меня сватать, а я вышла замуж за хорошего человека”. “Я хочу окончить школу "на отлично"”. Такие записки кладут в щели между камнями и в паз, где раньше находился засов.

— Я был свидетелем, когда сюда приходила молиться женщина, не мусульманка, а христианка. Она говорит: “Место святое, Бог один, почему я не могу здесь молиться?” — помню, рассказывал Муртузали.

Что же говорить о древних мистиках? Они жили в близком предчувствии Судного дня, остро переживая несовершенство мира и тонкость нитей, на которых этот мир подвешен.

Я много думал о суде, который человечество предуготавливает себе, чтоб “перед Богом” рассчитаться за все, им самим содеянное. Будет ли этот Судный день таким, как написано в Коране или в пророчестве Апокалипсиса?

Или смерть — это просто не бытие? Сознание стирается — а тело просто кладется в землю. Не знаю почему, но мысль противится этому. Может быть, это свойство сознания?

Мне близка мысль, что рай и ад мы творим сами — каждый час, каждый день. Мы сами создаем себе ад и сами выбираем жизнь в этом аду. Разве не ад создаем мы себе из своих невыполнимых желаний? Из пьянства? Оскорбляя других людей, разве не погружаемся мы в огнь гнева, заодно стараясь и их, своих собратьев, распалить на обиду и мщение? Среди людей есть святые и ангелы — но есть и бесы, получающие удовольствие от изощренного, извращенного даже зла. Это угадал еще Достоевский. Что будет с ними за смертным порогом — Тайна. Может быть, они подвергаются полной аннигиляции там, на высших уровнях Бытия. Но я далек от мысли, что ради них будут возжены адские костры и Аллах вечно будет поить их гноем и кипятком… Вы уж простите, я лучшего мнения об Аллахе.

А может быть, Суд Божий творится непрерывно? Разве минувший век не был “судным веком”? Разве Гражданская война не была подлинной “пляской Смерти?” Разве коммунистические и фашистские лагеря не превосходят Страшный суд? А атомная бомба? А то, что мы сделали с природой? С человеческой душой? И вообще все то безумие, в котором мы и жили, и живем, и, похоже, будем жить — разве это не Страшный суд? Или нужно еще что-то уже воистину непредставимое по гнусности, чтобы взревела труба Исрафила и небо свилось как свиток? Так оно, по гнусности превосходящее все представления о добре и зле, оно же происходит каждый день, а небо все не свивается и не свивается… Выходит, праведники держат его, даже не подозревая об этом…

Короче, осмотрев с Муртузали “Ворота Судного дня”, мы отправились из нижней части города наверх, к цитадели, сквозь кварталы старого города, которые до сих пор еще по-арабски зовутся “магалами”. Они ветхи, но в этой ветхости — какая-то несравненная достоверность. Когда-нибудь их снесут, но я всегда буду помнить этот старый Дербент, в котором побывал еще Марко Поло. Он видел тысячелетние платаны возле Джума-мечети всего лишь трехсотпятидесятилетними, но так ли уж много это меняет? Ведь когда солнце совершало половину пути по небу, трапеза оказывалась кефалью, приготовленной в белом вине, косые тени ложились, предвещая вечер, ремесленники подсыпали корму ловчим и певчим птицам, спрятанным от дурного глаза в глуби двора, детвора шумно носилась по улицам, и зачарованный разум путешественника увлекал его, точно так же, как и меня, в сгусток старого города, к его лавочкам и мастерским, погонщикам верблюдов из дальних стран, синим ставням и синим воротам, скрывающим внутреннюю жизнь дворов: развешенное белье, женские пересуды, мальчишек в шуршащих ветвях акаций.

Возле старой Армянской церкви, куда Муртузали зашел по какому-то делу, я заметил автомобильную ремонтную мастерскую, хозяин которой как раз запаивал прохудившийся радиатор. Он посмотрел на меня, держащего наизготовку фотоаппарат, а я — на него — в синей майке, на фоне красной двери мастерской. И какой-то мгновенный контакт состоялся в точке перекрестья взглядов. Понимаете, гуляя по страницам сказки “Тысячи и одной ночи”, так хочется верить, что найдется дверь, которая откроется для тебя. Ни для кого больше. Несколько щелчков фотоаппарата по красным дверям вновь привлекли ко мне внимание мастера.

— Что ты снимаешь? — спросил он.

— Цвет. Настроение. Город. Тебя.

Мы познакомились. Его звали Али.

Подумав, он вдруг произнес:

— Ты знаешь, кто я такой? Я лудильщик. Хочешь посмотреть?

— Что?

— Пойдем...

И, проведя меня в глубь лавки, он открыл ту самую единственную дверь, за которой стоят... может быть, сотни... прекрасных дагестанских медных сосудов — кувшинов, казанов, кружек, чаш...

— Бери, выбирай...

Я взял себе за четыреста рублей маленький медный чайник, в котором, должно быть, заваривал себе чай какой-нибудь пастух в горах Табасарана. В этот момент мне верилось, что Судный день откладывается и наши души без всякого потустороннего вмешательства нежатся в прохладе садов Джанната — мусульманского рая...

Свою экскурсию мы с Муртузали закончили, разумеется, в цитадели Нарым-Кала, где пространство вдруг распахивается во все стороны — от Каспия до вершины Джалгана — и сонные ветры истории веют над остатками дворца Фетали-хана, космическими белыми куполами ханских бань и подземным водохранилищем, устроенным в древнем христианском храме, вырубленном в скале в форме креста. Здесь — тайна, и много тайн накопил Дербент за пятьдесят веков своего существования.

Ну, а потом случилось непоправимое. Солнце совершило половину пути по небу, трапеза оказалась той самой кефалью, приготовленной в белом вине, место, куда мы с Муртузали зашли своячком, как и я уже освоился заходить, сопровождая его в Дербенте (разумеется, он знал тут всех), оказалось уединенной в сосновой роще резиденцией, где отмечал свой день рождения директор коньячного завода. К своему стыду, я даже не помню, дербентского или кизлярского. Обстановка была скромная: терраса с видом на “голубой сапфир” и всего несколько приглашенных. Но коньяк является для меня нокаутирующим напитком. Поэтому уже после кефали я изыскал способ, чтобы вежливо покинуть собрание. Сознание выключилось. Но, как выяснилось, человек может отлично обходиться и без сознания. Об этом свидетельствуют мои снимки:

1) Жилистый загорелый рабочий, раскапывающий вход в подвал.

2) Пожилые люди, играющие в нарды.

3) Старик, в белоснежной вязаной шапочке, читающий учебник математики за пятый класс, которому я в своей статье приписал чтение Корана.

4) Старики под древними воротами Дербента: они собираются тут, чтобы после рабочего дня поговорить о главном — о детях, о хлебе…

5) Собственно дети, застигнутые за торговлей каким-то ширпотребом; живописный перекресток улицы, повсюду газовые трубы, купол какого-то сооружения, напоминающего квартальную мечеть.

6) Еще раз — старики, играющие в нарды (снято со вспышкой).

Тут и улица была широкая, без уклона, древо познания добра и зла (вот я уверен, что, если бы мы умели читать мысли деревьев, мы имели бы о добре, о зле, да и о себе самих более многогранные представления) росло — в свете вспышки — раскидистое, полносочное. В общем, многое в этом снимке при его внимательном рассмотрении указывало на близость мою к морю. Я шел, шел, шел, через какие-то шпалы, через какие-то трубы, собаки, явно потомки дурных перерождений, лаяли на меня, под конец я забрел уже совсем в непроходимый ночной мрак и вдруг… Я услышал. Море, черное, как южная ночь, как мои глаза, как плоды древа Зуккум, растущего из глубин мусульманского ада. Помню, я сорвал с себя одежду и бросился в воду, но море с омерзением выплюнуло меня с полной головой песка. Я кое-как вытерся майкой, надел джинсы на голое тело и каким-то трансцендентальным образом вновь оказался у дверей гостиницы “Европейская”. И, если читатель будет милостивым, на этом мне хотелось бы закончить рассказ о своей первой невстрече с Каспием.

Теперь предоставлялся второй случай. И я решил, что, какие бы преграды ни стали на моем пути, я первым делом увижу море, а уж потом — Дербент в майском цветении и все такое. Правда, как и в первый раз, выйдя из гостиницы, я сразу пересек сквер у знаменитой крепостной стены и направился… Туда, где я пережил свои первые мгновения в Дербенте. Стена, казалось, еще глубже вросла в землю: теперь подле нее был разбит небольшой огородик, а наверху лепился какой-то курятник, служащий спасением от солнца человеческому существу. Как странно все-таки устроена память! Ведь тогда вел меня Муртузали, и я не запоминал приметы на нашем пути, но вышел к проему в стене сразу и точно. Вот здесь сидел этот старичок, с гармоникой, украшенной осколками зеркал. Его не было. Вообще ничего не было, какой-то пыльный парк. А вот и сами “Ворота”… Что-то издалека подсказало глазу, что пир утратил жизненную энергию: рядом не было ни людей, ни их следов. Я подошел поближе: камни поросли мхом, но никто больше не совал меж камней записочки и не втискивал монетки. Разумеется, пик интереса к необычному объекту, вызванный прессой за те первые годы, иссяк, пропаганда ислама, основанного на единобожии, а не на поклонении разным сомнительным объектам, сделала свое дело — ну и вот результат. Я обернулся и пошел искать свой голубой сапфир, свое море. При этом расчеты мои были просты: в прошлый раз я спускался от цитадели Нарым-Кала очень узким коридором, не выходящим за пределы стен (хотя новый город давно уже разросся по разные стороны) — значит, где-то там, в старом городе, и следовало искать море, в котором я так неудачно искупался. Я пошел вниз, в старые кварталы, когда-то примыкавшие к дербентской гавани, потом, как пишет А.Дюма, там были казармы, я же шел вдоль различной степени заброшенности довоенных двух-, трехэтажных домов, жадно впитывая в себя эпоху и стиль, каждый пучок антенн, каждую трещинку в стене, в стекле… Я погружался в какой-то спящий беспробудным сном город, где отчаянным золотом вдруг мелькнула главка русской церкви, а потом опять потянулась эта ни с чем не сравнимая пыль забвения… Не странно ли, что этой архитектурой люди всего несколько десятилетий назад пытались выразить свою надежду на лучшую жизнь. Надежду на Будущее. И дома эти сияли… ну, как букеты того времени. А сейчас те же самые дома, с теми же самыми, частично, жителями выражали лишь недоумение старости, как-то нечаянно забытой, и забытой навсегда. Вместе с вывеской лавчонки, невесть откуда высунувшейся из времен Ильфа и Петрова: “Часовая-Ювелирная. Ремонт часов всех марок. Изготовление и ремонт ювелирных изделий”. Маршрутка с разбитым ветровым стеклом и выдранным мотором, казалось, венчает этот уголок запустения, но тут я поглядел вперед, увидел рельсы железной дороги, надпись “Гастроном” и за нею сапфир — мое море. Казалось, оно вот, за переходом. Но не тут-то было. За переходом начинался болотистый, частично заросший участок, по которому в море стекал бурный ручей бурлящей и пенящейся жидкости, ни серый цвет которой, ни отвратительный запах сероводорода не оставляли сомнения в том, что именно подтачивает мой голубой карбункул. Перепрыгивая по нескольким автомобильным покрышкам, брошенным в проклятую смердящую плоть этого места, я выбрался наконец на берег. Так вот, значит, место, где угораздило меня в прошлый раз искупаться! Другого быть не могло. Да и действительность подтверждала это: в стороне от главного стока канализации в прибрежной воде плескались люди! Со всех сторон рядом (в том числе и в устье потока канализации), как хищные птицы на бетонных плитах, стояли люди с удочками. Как ни мало я видел каспийских берегов, но бетонные плиты — я умоляю вас, попробуйте вникнуть в тщету и безликость цивилизации, выдумавшей эти конструкции из бетона! — так вот, бетонные плиты были на всех берегах. Даже на тех, где их по идее не должно было быть. Я понял, что свидание не состоялось. Сапфир! Вы понимаете, когда я решил пойти по берегу и отыскать хоть один нормальный, чистый уголок пляжа без сливов канализации и без бетона, мне это не удалось! Я перешагивал десятки труб, каждая из которых изрыгала в море отходы. Ну, и плиты тоже. Потом я сообразил, что забрел в район прижатых к морю бывших заводов или автобаз, и часть плит, ну, это как бы расшатанные морским ветром, а может быть, и зимними штормами заборы этих самых заводов, которые море постепенно стаскивает к себе.

Я ушел с берега и вышел на пустынную площадку брошенной автобазы. Вы не поверите: даже в трещины в асфальте сочилась канализация: весь этот город со всеми его гнилыми трубами испражнялся здесь! Тогда я решил уйти от вони. И так, пройдя какие-то некрашеные, проржавевшие до дыр ворота, оказался на улице Приморской. Великолепное издевательство! В смысле близости к морю, эта улица, конечно, была приморской. Но вот в смысле приморскости? Есть особая поэтика заброшенности, нищеты, гетто, которая иногда попадает даже на страницы глянцевых журналов. Куры, собаки у мусорных баков, тут же скелеты этих собак, раздавленных проносящимися здесь машинами, проржавевший вентиляционный короб, человек в кепке, заинтересованно читающий газету, сидя на рельсах запасного пути, снятый с колес вагон, превращенный в жилье, и бетон, бетон заборов и стен в его каком-то прямодушном солдатском усердии держать форму, выдуманную, бля, архитектором — форму прямоугольного параллелепипеда. Форма еще удерживается, но уже ничему не служит. Форма без содержания, если не считать содержанием пустоту, гулкое эхо и одичавших голубей, заляпавших полы и проемы окон своим пометом. И все это никому не нужно, как пожелтевшая газета, забившаяся в ржавый куст. Стекла брошенных цехов разбиты, на почерневших воротах сохранился рисунок — член с невероятно гипертрофированной головкой, да надпись ЖБК-6. В проеме ворот просматривается кусочек морской синевы, не столь, может быть, изгаженной людьми. Людьми. Их трое. Они выпили и зачем-то пришли посидеть у этих ворот, на запустелую окраину города, как будто душа их ищет, ищет и нигде не может найти себе соответствия, кроме этой вот улицы на задворках мира, будто специально ищет неуюта и, только обретя его, успокаивается, в пространстве/времени между бытием и небытием, памятью и беспамятством, воплощением и развоплощением… Может быть, и один, и другой, и третий — все когда-то работали на этом комбинате, производящем строительные блоки. Но ты, чужестранец, зачем ты зашел на этот брошенный берег? Вслушиваться в ветер забвения? Играть в жмурки с судьбой?

— Э, ты откуда?

— Из Москвы.

— Ох, и заебали вы, москвичи…

Один потоньше, понервнее, позадиристее.

— Может, я вас лучше сфотографирую?

Он криво смеется и вынимает из внутреннего кармана пиджака три тонкие рыбки длиной с ладонь:

— На, закуси. Ты не думай, она — самая жирная на всем Каспии.

Я прохожу внутрь ворот ЖБК-6, обнаруживаю замусоренный пляж, где и оставляю рыбок, представив себе, на каких кормах они нагуливали свой жирок…

Внезапно что-то становится противно. Все противно. Противно находиться здесь, в этом желто-сером колере.

Я бы хотел сейчас куда-нибудь в Панаму, на риф, понырять там, изумляясь невероятной изобретательности природы. Или лечь под навесом над морем в ресторанчике у Паке в гамаке, заказать крепкий кофе и small sigar. Или вот что, оказаться на этом же берегу, только с другой стороны моря, в пустыне, на совершенно диком берегу вдвоем с женой… Остались ли еще у этого моря дикие берега? Чистые цвета: желтый и изумрудный. Следы ящерки на песке. Пучок травы. И железный метеорит величиной с лошадиную голову, упавший за миллион лет до нашего здесь появления… Хорошее место для медитации…

Я повернулся и пошел в обратную сторону.

На первом же перекрестке взял такси и поехал, минуя магалы, сразу к цитадели Нарым-Кала. Есть даже что-то роскошное в ниспадании складок ее мощных стен от Джалгана до надвратного бастиона, где они образуют над городом неприступную твердыню.

Я прошел сквозь массивные, окованные железом ворота.

В пустынном пространстве крепости стояла благословенная пора весны: цвели нарциссы, высаженные вдоль дорожек, цвел розовый осот — сорная трава, но в этот день, в этот час будто вбрызнутая на полотно живописца-авангардиста скоплениями густых лиловых пятен; да и сами деревья — то были ясени — выпуская свои первые, коричневато-желтые, с красными прожилками листочки, будто распускались каким-то невиданным цветом…

Я прошелся по стенам, глядя вниз, на расплывшийся, растекшийся по всему побережью Дербент, потом на горы позади. Оттуда светило солнце, озаряя белоснежные купола ханских бань, которые — в который раз уже говорю об этом — напоминали мне НЛО, по случайности приземлившиеся на этой негостеприимной планете. А, впрочем, с высоты в ней не заметно было негостеприимства: крыши человеческого жилья лепились друг к другу, как испугавшиеся дети; даже безблагодатный квартал на побережье издали казался не то чтобы сносным — красивым. Гаснущее синее море плыло над ним, как небо, а в середине картины, как настоящий, пробирался тепловозик с красной звездой на лбу. Я долго смотрел на вечереющий город, пока не почувствовал, что пора уходить.

Мысль полежать на траве сама собою приходила в голову в этот чудный солнечный вечер, я вышел из цитадели, где уже обжимались парочки и, чтобы никому не мешать, зашел с тыльной ее части. И вдруг обнаружил три большущих костра. Жгли, видимо, ветки сосен, обломившиеся за зиму. Но вблизи эти костры выглядели отчасти даже угрожающе: жар пылал в их сердцевине, ветер швырял на стены рыжие космы огня и даже как будто оторвавшиеся пучки пламени. Изображение стен плавилось, становилось зыбким, и я, забыв о намерении мирно полежать на травке, вдруг представил себе колоссальные кипящие котлы с нефтью, приготовленные для катапульт Тамерлана, огненные кочаны напитанной нефтью пакли, черных от сажи солдат и эти пылающие стога огня, к которым подносили все новое и новое топливо артиллеристы. Пытаясь сделать изображение выразительнее, я стал подходить к кострам все ближе и ближе, пока не стал мешать подносящим ветки (да это были целые стволы!) рабочим-азербайджанцам. Внезапно их бригадир, мужик лет пятидесяти, позвал меня. Я встал, тоже что-то как будто припоминая…

— Послушай, а не ты несколько лет назад с Муртузом заходил к нам на дачу…

— Дача — это там? — показал я на темное пятно хвойного леса на фоне горы.

— Ну да…

Невероятно. Ведь столько лет прошло… И все же…

— Так это ваша была форель в белом вине?

Мужчина расплылся в благодарной улыбке, польщенный моею памятью о форели:

— Ну, да… Я, вообще, повар, вот, в Москву собираюсь…

Я не стал спрашивать почему. В Москве хватает поваров. Но он на что-то, видимо, надеется. А разрушать надежду нельзя.

Ну вот, а потом я пошел вниз, в магалы, к Джума-мечети, наблюдая всю вечернюю жизнь, выплеснувшуюся на улицы в этот час: разве что под аркой главных ворот в компании стариков сидел теперь другой старичок в белоснежной вязаной шапочке (да и компания была уже вся другая), и он стреканул по мне острым взглядом джигита, когда я остановился запечатлеть на фоне вечности все их собрание. Этот взгляд был жгуч, как хорошая плеть — а ведь дед был всего-навсего булочником, торговцем хлебом, что выяснил я наутро, на прощанье гуляя по городу.

Напоследок я зашел к Али. Своему мастеру-лудильщику. Красная дверь его мастерской была пыльной, будто ее не отпирали сто лет. Я постучал. Никто не ответил. Уехал в Москву или ушел в лес? Или, что еще хуже, заболел и умер, или просто был подхвачен тысячей разных обстоятельств, которым подвержен одинокий трудящийся человек, беззащитный в общем-то перед всеми, и был унесен — я даже не знаю куда — ветрами своей, моей, нашей общей жизни?!

В полночь я приехал на пляж далеко за городом. Парочки перешептывались в темноте. Машина ждала. Я выкупался, выкурил сигарету и вдруг отчетливо ощутил, что все это не то: весь расклад не тот, и море не то, и купание, и сигарета, и машина… Не то место, чтобы ставить точку. Придется вернуться к этому морю, чтобы что-то додумать, дочувствовать правильно. И преподнести своей любимой настоящий подарок — сапфир моря в драгоценной оправе золотых песков пустыни…

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Перевод с аварского Н.Гребнева.

 2 Табасаран часть южного Дагестана, по долине реки Рубас, населенная особым племенем кавказских горцев — табасаранцев. В начале XIX века часть их была свободными землевладельцами, часть находилась в подчинении у местных беков арабского происхождения, которым они платили разные повинности обыкновенно натурою за право пользоваться землею. Занимаются земледелием, садоводством и скотоводством. Добавим, что слово “Табасаран” не является ни табасаранским, ни вообще кавказским. Часть современных исследователей возводит происхождение табасаранцев к иудеям, другие — к племени таваспаров (табатаранов), которые участвовали в совместных походах гуннов, маскутов и других кочевников, появившихся в районе Каспийских ворот в период Великого переселения народов (IV—VII века). В переводе с персидского языка форма множественного числа от “табасаран” буквально означает “предводители войска”, “военачальники”.

3 На территории Дагестана находилось несколько ханств, хунзахское нуцальство, кумыкское шамхальство, кайтагское уцмийство.

4 По приказанию Сталина турки-месхетинцы, проживающие на юге Грузии, были выселены в Узбекистан, в Ферганскую долину, откуда они были жестоко изгнаны узбеками в 1989 году во время становления “национального сознания” узбекского народа перед распадом СССР.

5 Хосров I Ануширван (“Справедливый” или “Благословенный” (531—578). Выдающийся сассанидский правитель Персидской империи. Приказал перевести на персидский язык лучшие сочинения Платона, Аристотеля и других греческих философов. Основал школы, покровительствовал земледелию, улучшил судопроизводство и систему земледелия и поднял благосостояние страны. Он вел счастливые войны с Византией и расширил свое царство от Инда до Средиземного моря и от Яксарта до границ Египта. Предпринял строительство укреплений, которые воспрепятствовали бы северным варварам проникать в тогдашний “цивилизованный мир”. По жестокой иронии судьбы после смерти Хосрова все его достижения погибли в годы правления его неумного, но жестокого и тиранического сына Гормизда IV (578—590).

6 Ранний суфизм — мистическое течение в исламе — совершил свой духовный прорыв вопреки прямым запретам толковать Коран, вне установлений закона (шариата), и часто кажется, что вообще вне исламской традиции (скорее было очевидно влияние буддизма, особенно в Персии). За это суфии не раз обвинялись в ереси и были бы раздавлены правоверными мусульманами, не будь мистическая составляющая суфизма широко принята народом. А сам суфизм после монгольского нашествия был назван “сердцем” ислама.

7 В Дербенте была кафедра католикоса Кавказской Албании; владели им персы, арабы, ширваншахи, потом снова персы; Петр I зарился на Дербент и даже был здесь в 1722 году, но, как выяснилось, это была лишь рекогносцировочная прогулка царя. Российским владением Дербент стал тогда же, когда и Баку, в 1806 году в результате русско-персидской войны, завершившейся Гюлистанским миром (1813).

8 Гамзат-Бек (…— 1833) — второй имам Дагестана и Чечни, считавший, что главный вред чистоте веры и независимости Дагестана наносит местная аристократия, которая охотно идет на контакт с русскими, принимает подарки, военные чины и жалованья…

9 “Кавказская война” (1817—1864) — война Российской империи с горцами Северного Кавказа и в особенности Дагестана и Чечни, объединенных под руководством имама Шамиля (1833—1859), которая закончилась поражением горцев и добровольной сдачей Шамиля в плен.

10 Сленговое название Махачкалы, в 1921 году получившей свое название (вместо прежнего — Петровск) в честь дагестанского революционера Махача Дахадаева.

11 Суфийского наставника. Интересно, что древнейшие захоронения в Аварии, как и в Азербайджане, однозначно определяются, как зороастрийские.

12 В с. Пирогово Тульской области находится филиал музея-усадьбы Л.Толстого. Здесь жила сестра Толстого, Мария Николаевна. Как-то раз, будучи у нее в гостях, Толстой, возвращаясь с прогулки, увидел смятый плугом, разорванный, но еще живой куст татарника, который и послужил образным ключом ко всей повести “Хаджи-Мурат”.

13 Мукденское сражение было крупнейшим сражением Русско-японской войны (1904—1905), в котором на сопках Маньчжурии пало 90 тысяч человек, что, в совокупности с другими военными неудачами царского правительства, предопределило скорое окончание войны в пользу Японии. На Калке русские и половцы впервые в 1223 году столкнулись с монгольскими отрядами Субудая и Джэбе, которые не смогли взять Дербент, и, в результате “рикошетом” унесенные в поднепровские степи, отпраздновали победу на костях побежденных русских князей, живыми уложенных под пиршественный помост.

14 Не буду взвешивать аргументы в пользу того, чем был знаменитый “теракт” 11 сентября 2001-го — невиданной по дерзости атакой “исламистов” или мастерски срежиссированным спектаклем ЦРУ. Но, в любом случае, США на 300 процентов сумели использовать “исламистскую угрозу” в своих интересах. Эти теракты развязали Америке руки: Ирак, Афганистан, даже невинная Ливия, невероятные объемы украденной нефти и колоссальные возможности манипулирования людьми и идеологиями — в том числе и “исламским экстремизмом” — вот что получила Америка за 11 сентября…

15 Кадий — в исламе судья, толкующий законы шариата; в Андалале — по сути верховный правитель, задачей которого было следить за исполнением законов шариата и законов Андалала.

16 Урбеч — размолотые льняные семена с маслом и медом. Обычно намазывается на хлеб домашнего приготовления.

17 Черкасский Алексей Михайлович (1680—1742), князь, канцлер при императрице Анне Иоанновне (1693—1740).

18 На самом деле все сложнее: восстание подготавливалось к началу Русско-турецкой войны (1877—1878), где, как было известно, генералом турецкой армии служит сын имама Шамиля. Да и в выступлении принял участие не только Согратль, а целый ряд аулов, хотя восстание так и не стало массовым. Но в памяти Магомеда Согратль остается единственным, неповторимым и непобежденным. Это его небесный град. Можем ли мы осудить его за это?

19 “Если арифметика непротиворечива, то она неполна” — это утверждение следует из замечательной теоремы Геделя о неполноте (1931). Так неожиданно закончился длившийся около 300 лет период почти безграничной веры европейской науки в силу логического мышления. Из теоремы Геделя следует, что мышление человека богаче его аксиоматически-дедуктивной формы. Всякая строго формально построенная логическая система будет содержать мысли, которые в рамках этой системы недоказуемы. Так, например, нельзя доказать непротиворечивость данной логики. В отличие от древнегреческой логики, мысль древней Индии открыто признавала и, более того, подчеркивала невозможность однозначного и непротиворечивого восприятия смыслов.

20 Взрывы в кафе и барах, поджоги магазинов, в которых продается спиртное, взрывы на пляжах (“рассадниках разврата”), убийства целителей и гадалок, похищения охотников и егерей, рэкет, убийства суфийских имамов и шейхов, убийства представителей власти.

21 Девятого декабря 2003 г. террористка-смертница подрывается в Москве возле отеля “Националь”. По-моему, она была первая дагестанка, подорвавшаяся в столице. Три крупнейших теракта — два взрыва 29 марта 2010 г. в московском метро и 24 января 2011 в аэропорту “Домодедово” — (в общей сложности 75 убитых и 268 получивших ранения) связаны с дагестанским подпольем, что всячески подчеркивается официальными версиями расследования этих преступлений.


Вернуться назад