ИНТЕЛРОС > №6, 2011 > Новые рассказы о Баклане Елена Скульская
|
Елена Скульская — поэт, прозаик, драматург, эссеист, автор тринадцати книг стихов и прозы, выходивших как в Эстонии, так и в России. Постоянный автор “ДН”. Последняя публикация — “ДН”, № 5, 2010.
Мост
Он, давно уже хранивший в шкафу свой скелет, все-таки оделся и вышел на улицу. Мост переминался и примеривался к своему отражению в воде. Вот! Чуть присел тяжем перед подрывом и стал медленно подниматься спиной. Ладони, иссушенные мелом, сжали гриф мертвым хватом; пригнув голову, рванул. Выгнулся, и отражение, вцепившись в спасителя, разорвалось на части. Он подходил все ближе. Мост рвал из воды свое отражение. Плечи его до дыр протерла река. Мост уже готов был уступить утопленника, чтобы самому спастись. Они сложились в медальон, любовники. Медальон приоткрылся, и темный портрет в нем окатила непроглядная вода. Он, собственно, всегда боялся оказаться лишним и потому пошел мимо моста, не беспокоя, пошел вдоль канала, сторонясь воды и держась домов. Приободрившись после встречи с утопленником и решив, что она была случайной, он, не заметя, задел какой-то оттопыренный локоть — то ли фонарь, то ли ставень. И тогда дома сдвинулись и пошли за ним. Он ускорил шаг, но и они заторопились, отдавливая друг другу подъезды, раскрывая объятия дверей. Подвалы в последний раз хотели взглянуть на свет Божий — выкарабкался наружу, подсаженный стремянкой, семейный коричневый альбом. Цеплялся за порог капот прогнившей машины, еще в прошлом году обещавший прорастание сквозь него синенького чертополоха или хотя бы тусклого мха, но Господь судил, чтобы только ржа своей оранжевой пыльцой тронула его грудь, когда-то знавшую удары сердца. Грянуло лицо и покатилось, охая, по мостовой. Птицы проклевывали в нем глаза, собаки прокусывали в нем рот.
Он ощупал свою голову в поисках потерь. Прикрыл ее сорванным со столба объявлением, где некто предлагал от себя угловую комнату с окном во двор, в каменном доме, спросить Толю: ехать на электричке, идти по лесу, пока не превратишься в шуршащую точку, споткнешься о корни, будешь лежать в гниющей листве, пропадешь ни за грош, а деньги, негодяй, требовал вперед. К нему подошла девочка в летнем платье. Из ситцевого выреза торчали два комка свалявшегося под подкладкой ватина; оборвала бородатый край объявления, где убийца называл и имя свое, и номер телефона, и адрес. И хотя он знал, что ее уже не спасти, все-таки побежал, поехал, спешил по лесу и славил имя Господа, падая в волчью яму, радовался, ибо напоследок жизнь его была озарена светом добра.
Сестра зимой
— Как бы нам поговорить… Когда я встаю, ты еще спишь, когда ты возвращаешься домой, я уже сплю… Утром боюсь тебе позвонить, вечером слышу твои звонки сквозь дрему. — Потому что я тоже хочу прийти домой и поговорить! Поговорить, попивая вино, ведь ты не пьешь, а я бы пьянела потихоньку, а ты бы по телефону ничего не замечала, а то бы и хмелела вместе со мною. Бог весть, как ты это умеешь делать… — Да, да, так хорошо говорить! — Нет, ничего не получится, он уже моется в душе. — Кто же? — Совершенно чужой, посторонний человек, не знаю, как он здесь оказался. Пошел за мной по улице, моется в душе. Он мне противен. — Терпи, надо терпеть! — Надо, а тошнота подбирается ко мне, как к лодке, которую качает на волнах… — А я сказала Марку, что мне хочется побыть одной, ты же знаешь, я совершенно не переношу, когда я одна, но Марк привык уважать мою тягу к тому, чтобы побыть с самой собой с глазу на глаз; я думала, мы с тобой поговорим. — У него нож был все время в руке, когда он за мной шел. Может быть, он и не моется в душе, а что-нибудь другое там делает. Или моется, но зачем? Может быть, я ночью проснусь, а он лежит на боку, подперев голову рукой, и смотрит на меня, смотрит… — Не бойся, он тебе ничего не сделает. — Я — лодка, которую тошнит; я привязана к причалу, и причал меня поторапливает и в то же время не отпускает, и я бьюсь об него головой, и, знаешь, умудряюсь занозить своими щепами причальные бревна. — Марк тоже на меня смотрит. — Не говори про Марка. — Про Марка? — Не говори! — Ты его хорошо знаешь? — Его слишком хорошо знает одна моя знакомая. — Я думала, ты сама. — Если тебе так легче, то я сама. Но на самом деле, одна моя знакомая. — Значит, он не к тебе ездит? — Ко мне. Я им даю ключи от своей квартиры. — Ты же мне сестра. — Я очень жалею, если бы ты только знала, как я жалею! Я даже иногда думаю попросить кого-нибудь, чтобы пришел сюда и позвонил бы тебе и сказал бы, что я заперлась в ванной с бритвой и собираюсь вскрыть себе вены, если ты меня не простишь. Он, этот звонящий тебе, стучит мне в дверь ванной, а я отвечаю: только если она меня простит! Но кто, кто встанет под дверью ванной? Вот был бы у меня сын лет пятнадцати, не как-нибудь, а инвалид, он бы мог позвонить и прокричать тебе: не оставляй меня сиротой, мало тебе, что я болен, мало тебе, что у меня нет отца?! — Господи, а почему нет отца, что случилось? — Ну, я бы так родила. — Разве можно?! Ты красивая, славная, ты бы вышла замуж. — Я думала, ты все знаешь. — Я знала, но я была уверена, что это ты, родной мне человек. А кто же моется в душе? — Я его совсем не знаю. Он шел за мной с ножом и вошел в квартиру, а потом заперся в ванной. — Может быть, тебе показалось и там никого нет? Ты можешь говорить со мной, сколько захочешь. — О, мне только того и надо! Я давно хотела тебе сказать: знаешь, змеиный язычок света втискивается в темноту; колеблясь — будто от застенчивости! — пробирается по ее складкам и вылизывает провалы; он вылизывает по ночам темень, словно мать вылизывает темя новорожденного со слипшимися черными волосиками; она сглатывает запах рыбы, оставшийся от странностей зародыша и скусывает ему жабры; никто, даже белый бультерьер с заплаканными глазами не решается к ней подходить, свою сонную морду убийцы — эскимо, с которого стаял и съеден шоколад,— он кладет на подоконник и долго смотрит на отраженный в окне раздвоенный, раздвигающий черные плоскости язычок света. И знаешь еще что? Одутловатый, приземистый город, наш город — с куполами, похожими на крышечки пудрениц, стоявших когда-то на трюмо красавиц, достает декабрьские пуховки, и пудра сыплется на черную грудь земли, выгибающуюся, словно она пробует застегнуть на спине белый мадаполамовый бюстгальтер, — такие уже никто не носит, кроме нее, никто.
Соня-Сонечка, маленький малыш
— Соня-Сонечка, маленький малыш, что же нам с тобой делать? — Она берет лицо в ладошки и наклоняет его то в одну, то в другую сторону, убаюкивает, раскачивает сильнее и сильнее, ей кажется, еще чуть-чуть и она оторвет лицо от шеи, — шея потихоньку вытягивается, вытягивается, станет тоненькой-тоненькой и оборвется. Она ложится в постель. Дверь открывается, и Соня-Сонечка застенчиво подходит к изножью кровати. Она встает и крадучись пробирается в комнату к родителям. Ложится между ними. Соня-Сонечка подходит со стороны мамы и не может достать, подходит со стороны папы и недотягивается. Рот Сони-Сонечки — будто кто-то собрался нарезать хлеб, — полоснул себя по руке, рана открылась и стала хлюпать, — так младенец причмокивает, все еще причмокивает, не понимая, что у него уже отняли соску, как раньше отняли грудь, потому что мама курит и не хочет дымом отравлять молоко. Мама просыпается, поворачивается на бок и закуривает. Ее груди на краю кровати, обращенные к окну, словно протянутые к свету руки, словно балерина просит о помощи, вытянув вперед руки и вставши на носочки, а говорить не может. А руками мама курит, стряхивает пепел. Папа садится в постели и расчесывает кудри… — Иди, иди к себе, — говорит папа, — а Соня-Сонечка наклоняется к нему и просыпает на него споры и шорохи, будто уже весна наступила, а никто и не заметил, никто. А ведь это праздник, радость. Она бежит к окну; внизу, под окнами, стоит Арнольд и ждет с ней встречи. Она кидается к нему по лестнице. Останавливается на секунду, и тут Соня-Сонечка, маленький малыш, изворачивается и надевает ей на голову обруч и начинает сжимать, сжимать; так пяльцы сжимают обрывок холста, когда бабушка учит ее вышивать болгарским крестом подушечку маме на день рождения; Соня-Сонечка колет иголкой насквозь, протягивает нитки-мулине и снова прокалывает голову. Арнольд уже в гостевой комнате за стенкой и зовет ее. Но между ее комнатой и комнатой Арнольда лежит на матрасе папа. Он говорит: — В моем доме этого не будет! Арнольд выбегает в коридор и беззвучно кричит что-то маме, простирающей к нему в мольбе груди и курящей одну сигарету за другой. Она бежит к окну, чтобы увидеть, как уходит Арнольд. Праздник, поют птицы. Птицы ходят по земле и кричат друг другу в оглохшие от капели уши. — Соня-Сонечка, маленький малыш! — Арнольд не спал всю ночь, он валится с ног, и папа освобождает матрас, на котором стерег и посмеивался. Арнольд ложится, и Соня-Сонечка легко добирается до него с той стороны, где стенка. — Не надо, — кричит она в последнюю секунду и берет лицо в ладошки, и тянет, тянет вверх, и лицо поддается, шея вытягивается, становится все тоньше, надрывается, и дерево за окном вздрагивает всей кроной и тотчас начинает дышать свободно и легко.
Сонник
Тогда я вышибаю ногой двери операционной, чего совершенно не следует делать, поскольку двери свободны: придерживаясь скобами одной половинки за стену, второй они танцуют, они приплясывают даже, шлепая хорошеньких медсестер по ванильным попкам, готовым растаять, как мороженое в тревожных руках; о, эти Кипит кастрюлька, поднимая ввысь мясной запах супа. Хирург достает кусочки и ест осторожно, нарезая мелко. Смотрит усталым взглядом перед собой. На операционном столе лежит человек и плачет не от боли; боли он уже не чувствует, он уже настолько внутри этой самой боли, что привык к ней, как к разреженному воздуху, когда поднимаешься все выше и выше в гору, сам не понимая, для чего это делаешь, но рвешься вверх, будто выныриваешь из воды, разрывая легкие для вдоха, который не вытянешь потом из войлочного, ворсистого облака, там кислорода нет, одна влага. Он плачет, а не кричит, значит, не от боли; из его бедра вырезан большой кусок плоти и, надо думать, именно он кипит сейчас в кастрюльке. — Как вам не стыдно?! — кричу я, выбив ногой двери и потрясая кулаками над бритой головой хирурга. Хирург отвлекается от усталых своих мыслей, поднимает на меня свои глаза: они внимательны, как пчелы, севшие на цветок, втягивают будущую сладость хоботком зрачка. Он смотрит на меня, и вдруг я вижу — нет, я не могла ошибиться — я ясно вижу промельк сначала смущения, а потом и раскаяния в его карих глазах с мохнатыми лапками ресниц. Он вскакивает, кивая, и, продолжая сжимать тарелку с мясом в руках, спешит к операционному столу, наклоняется к страдальцу и шепчет ему ласково, пересохшими от волнения губами: — Поешь немножко. Попробуй. Хотя бы кусочек.
Машенька и мамочка
— Машенька, вставай, дорогая, последний кусок остался. — Ешь, мамочка, мне не нужно. — Тебе не нужно, Машенька, да мне-то нужно! — Вот я и говорю: ты ешь, мамочка. — Что мне есть, когда последний кусок остался. Ты не понимаешь? Я такой эгоистки вообще никогда не встречала на всем земном шаре. Что ты там лижешь? Крошки? Кто с пола разрешил брать?! — Мамочка, не бей по ручкам. Ты меня не сможешь на органы продать! — Хочешь, чтобы я тебя на органы продала сейчас?! Отвечай матери! — Я не знаю, мамочка, я больше есть не стану никогда в жизни, правда, не стану. — Что ты раскачиваешься из стороны в сторону? Что ты раскачиваешься, будто как маятник. Будто маятник мне по шее бьет и голову мою отсекает, как лишнюю. Ему иначе время не проложить по всему земному шару, маятнику… Машенька, кровиночка моя, ты, правда, хочешь, чтобы я продала тебя и пожила немного как человек, я ведь устала, Машенька, так устала. — Мамочка, ты забыла? Ты теперь сними с антресолей коричневый чемодан. Осторожно, тот большой, где железки на уголках, я туда заберусь, а ты закроешь. Потому что иначе меня из дома не вынести незаметно, соседи увидят и все узнают. Мама, не этот, я в этот не влезу, мне нужно будет ножки прямо к подбородку поджимать. — Да какая разница?! — Такая разница, мама, что я еще Катю должна взять с собой. — Ах, Катю? Кате ты вчера голову оторвала. Забыла? — Баба Нюся голову пришила, да! Катя со мной ляжет. Меня на органы продадут, а Катя будет жить и не умрет никогда на свете. — Умрет. Я рожу новую девочку и подарю Катю ей. — Не подаришь! — Подарю! — Не подаришь! — Подарю! — Не подаришь! — Машенька, хватит, дорогая. Мне на работу пора. Вот вернусь вечером и опять поиграем. Только утро, хорошая моя, а я так устала, Машенька, так устала.
Канал
Он наклонился и быстро-быстро, почти лакая, стал слизывать черную рану канала. Рана дышала всем животом, как запыхавшаяся собака, и плыла вверх брюхом, запасая в складках непросохшие следы дождя. Загорелый лист бросился в воду с разбега, но не долетел, — он успел схватить его, растереть в ладонях и долго нюхал сухой запах охры. Он разрезал беспокойный живот девочки, и живот сразу унялся, затих. Аккуратно разматывая, он вытащил то, что, свернувшись, лежало внутри живота. И развесил влажные, переливающиеся — в пузырях розовой крови гирлянды на ветках. Гирлянды светящихся лампочек. Чтобы просохли, чтобы было сухо и чисто, как в детстве, когда мама мыла коричневые половицы и нельзя было по ним ступать, пока не испарялись последние кружочки влаги, а лучи из окна пробирались к полу, огибая горшки с алоэ — их отростки с теплым зеленым внутри прикладывали к нарывам; он ловил лучи и умывался ими и смеялся, он помнил свой смех от солнечного умывания и помнил черного, блестящего на солнце жука: его панцирь был похож на черный брикет в печке, уже просверленный огнем; последний раз топили печку в марте, было уже тепло, брикет пробирало красной судорогой; жук катился навстречу, отвалившись куском угля, и кто-то, он так никогда и не узнал — кто, подсадил жука прямо к нему на рубашечку, и жук забежал вовнутрь, и он, наверное, трехлетний, бил и бил по своей рубашечке кулачками, пока жук там, внутри, на теле, не превратился в слякоть, в жижу. Девочка была бледна. Он плеснул ей в лицо серой воды из канала. Серые пятна расплылись по бледному лицу. Тут ничего не поделаешь: смертный приговор претворен в жизнь. Больше ничего он для нее сделать не мог. Он ушел. А девочка еще долго лежала в забытьи. Потом поднялась и стала снимать свое — в пузырях розовой крови — исподнее с веток. Будто она была прачкой, которая снимает еще влажное белье, не надеясь на то, что оно высохнет в этот длиннополый китайский ливень, бьющий в одну точку, о, поверьте, не для иглоукалывания, а для пытки — чтобы пробить ей голову, как цветок пробивает асфальт; эти цветы собирала она в нагретом черноземе гудрона, который тянулся тянучкой, ириской, однажды вырвавшей ей молочный зуб — совершенно безболезненно, так, что она хотела и дальше есть ириску, но наткнулась на него другими зубами и только тогда нащупала в десне лунку в асфальте. Черный канал отдышался. Его мутная вода стала ощупывать гранит и подтягиваться на мягких пальчиках, — они ломались, не причиняя воде вреда. Холодный лоб в испарине слизи. Рот, зацепившийся за крюк подъемного моста. Кишечное дно. Канал встал на задние лапы и откусил девочку, украшавшую мост.
Черновики огня
Черновики огня — опавшие за лето листья — внимательно листала кошка, прихлебывая молоко. В окне вздыхала занавеска. Кошка легла, подложив под голову булыжник. Рот ее, размалеванный кровью, потерял очертания. Рот ее, размалеванный кровью, потерял сознание — он стал ртом раны — приоткрытым и узким. Беременная девочка, из которой, из-под тоненького платья, выныривал поплавок пупка и подпрыгивал, протягивала кошке руки, и кошка сдирала с них кожу, как свежую штукатурку со стен, как обои облаков с заклеенного неба. Осень плескалась в канале, и канал сжимал челюсти мостов. — Я уже вызвала “скорую”, — говорила девочка с прыгающим пупком, и прижала кошку к груди, и кошка обняла ее и стала грызть ключицу девочки, чтобы заглушить боль; у нее лопались легкие, у кошки, и девочка, готовясь стать матерью, принимала чужую боль, как свою. “Скорая помощь” все не приезжала, сердобольные шины несли другие тела. Девочка решила взобраться на дерево и посмотреть, скоро ли помощь. Мимо пробежал голубь, похожий на закипающий чайник, клокоча и подпрыгивая. Гнилые зубы канала постукивали о гранитные края. Девочка отняла от своей груди кошку, вскарабкалась по стволу к облетевшей кроне и успела увидеть: вздыхает по ней занавеска в окне, медленно стекает к ней молоко из кастрюльки, — и полетела вниз надкушенным яблоком, зачерпывая по дороге крик.
Бабье лето
Беременная певица пела на два голоса. Руки ее удлинялись еще и еще, но не рвались, — они были обмазаны желтком и тянулись на липком противне; вытягивались вниз и придерживали упирающийся, скользкий, норовящий выпасть живот, он просился на землю, чтобы расколоться, распасться и осмотреть, наконец, мир спелыми черными глазами — совершенно сухими среди красных подмалевков арбузной геенны. Корками хрустели свиньи, выскочившие из первых рядов и вскинувшие копыта на сцену; они давили растрескавшимися, разбитыми копытами на возвышение, пригибали сцену к земле, ставили ее на колени, перебивали ей хребет и бежали потом по ней, как по сладкой болотной слякоти, выложенной телами — сломленными ветками, когда они еще могут вскинуться в последний раз и разбрызгать росу. Ветка вскидывалась в последний зеленый раз и видела дерево с надорванными корнями; их черные, отточенные грифели были похожи на ноги танцоров: раз взлетев, они успевали оставить в воздухе свой росчерк, свой автограф, свою памятку и только потом складывали карандаши с заостренными носками черных тапочек в пенал приземления, ввинчивались в землю, ломали грифели, сваливались на полную ступню, задыхались, задыхались уже всем телом дерева, хватались за сердце, бок рвался, раздирая дупло, в котором хранилась записка о том, что он будет ждать ее всегда-всегда-всегда… И ворона, разгладив лапками записку, отнесла ее в клюве к свету и только там прочла, прихлебывая из лужи и скашивая пуговицу глаза на почерк с придыханием листвы. Ворона ушла, переваливаясь, к кустам; она давно заметила, что ходит как утка, перенимает походку своего врага, как первобытный человек, раскрасивший себя для первой охоты, но там, в ее кустах, уже сидела женщина и протягивала мужчине котлету: — Ешь котлету, ее можно есть, только чесноку нужно побольше класть. — Но ведь это не собака? — спрашивал мужчина жалобно и ел котлету. — Не собака, не собака, — отвечала женщина и протягивала ему еще одну котлету. Он брал и говорил, утирая рукавом глаза: — Скажи мне правду, это ведь не собака? — Не собака, не собака, — баюкала женщина. — Не собака?! — Да какая же собака?! Щенок это, маленький щенок! Только что родился.
Пьеса Вечерний спектакль для взрослых
— Почему ты все время сворачиваешь к кладбищу, куда бы мы ни пошли гулять? — Там вместо подписей могильные кресты. — Неграмотные всегда ставят крест вместо подписи. И сразу крик: следующий! — Посмотри, как красиво вокруг. Облака на вате медные деньги считают, длиннополые дожди ступают по палой листве. И жизнь пишет нам, пишет крупно, а мы хоть и напрягаемся, смотрим, но ничего не можем понять. И тогда жизнь проходит, как головная боль. — Снимает голову, как котелок, и вешает на гвоздик. Умпа-умпа. — Это ремарка: “Снимает голову, как котелок, и вешает на гвоздик”. — То есть не читать? — Не читать. И очень тебя прошу без “умпа-умпа”. — Александр Игоревич, ты отлично знаешь, что на “умпа-умпа” мой зритель дает восторг. — Люся, я прошу тебя держаться текста. Начнем с того, что Вадим написал пьесу... — Я ставлю точку в этой пьесе. Этот имбецил не пришел во вторник ночевать. Отправился к умирающему другу; вдова не спит ночами, надо сменить. Надо и — А где он? Вчера не пришел на репетицию. Найти не могут. — Я там была. Надела черное, непрозрачное, стояла под дверью, мне не открыли. — У друга? — Все ложь. И дама в вишневом шарфе, с которой он обнимался на моих глазах. — Люся, давай репетировать, я не могу это слушать. — Я сказала ему, что если мы разведемся, то ему рано будет торжествовать, ты его выгонишь из театра. Ты выгонишь его?! Ответь мне! Впрочем, мне совершенно все равно. Я поставила точку и чувствую только покой. Ты, Александр Игоревич, можешь поступать, как тебе заблагорассудится. Ты, напротив, лучше меня выгони из театра… — Люся, какая дама в вишневом шарфе? Ягелева, ей восемьдесят семь лет; она сидела на лавочке перед театром, и Вадим помог ей встать на костыли. — Тем страшнее! Тискать старуху, вожделеть к костям! Я чуть с ума не сошла, меня Максим вынужден был подхватить на руки и унести. Этот олигофрен буквально повис на ней, как плод. — Люся! Вадим взял ее под мышки и поставил на костыли. Побежал за тобой и застал вас с Максимом в самый неподходящий момент… — Александр Игоревич, для меня это не имеет ни малейшего значения! — Люся, давай репетировать. — Я готова. Почему ты все время сворачиваешь к кладбищу? — Анна Степановна Ягелева была нашим с Вадимом мастером! — Очень красиво! — Люся! Все неграмотные вместо подписей ставят могильные кресты. — Александр Игоревич, ты еще начни мне говорить, что и умирающего друга знаешь, и его вдову, куда он во вторник ушел ночевать и не вернулся. Голову снял, как ушанку, и оставил на вешалке, а сам прошел мимо… Умпа-умпа, прямо в спаленку на свадебку… — Люся, тут святой не выдержит, пойдет искать веревку! — Он, знаешь, что мне говорит: ты — мой смертный приговор, ты — мой крест, имей в виду, кричит, ты — вдова. Я поставила точку и потому отвечаю совершенно спокойно: не пора ли смертный приговор претворить в жизнь?! — Люся! Посмотри, как красиво вокруг. Облака на вате медные деньги считают, длиннополые дожди ступают по палой листве. — Этот имбецил отвечает: ты права. И повесился. И я ставлю много-много вопросительных знаков из-за чего. Все ложь. Дама в вишневом шарфе, опухоли мнимых друзей. Все создано мозжечком микроцефала. Он повесился, чтобы меня грызла совесть. За что?! А за то, что я слишком поздно поставила точку, надо было еще два года назад, когда он не пришел меня встречать в аэропорт, видите ли, сломав ногу, а мы-то с Максимом, щадя его, поехали по домам в разных такси! И некому теперь оценить, некому!
Колыбель
Прилетай, мой ангел. Оседлай небесную рыбу или земную птицу. Не завелись ли мошки в перьях — крохотные насекомые, вредящие пернатым веточкам? Когда обрубок дерева протягивает культю лесу, на ней, как на ладони Кинг-Конга начинают расти маленькие балерины в зеленых оборочках. Прилетай, мой ангел, я вычешу тебе шерстку. У рыбы брюхо с подпругой и на глазах шоры, а птица крыльями шоркает в твоем стеклянном аквариуме, и по воздуху идут трещины, и сквозь него проваливаются виноградные улиточки прямо в кипящую воду, и виноградные усики их провожают звуками, которые извлекаются трением листьев друг о друга во время дождя, только мы трением добываем огонь, другие — хотят договориться.
Утоли мои печали
Славинская уже дрова. Разрезали — зашили. И можно чисто по-человечески понять пятерых актрис. Они купили бутылку водки и бутылку вина; к вину печенье, к водке три котлеты из кулинарии. И вдруг ничтожная Венчик-Клитемнестрова, только что съевшая котлету, просит вина! То есть как?! Зачем же ты ела котлету? На троих куплена водка, на двоих куплено вино. Причем вино вышло дороже, пришлось докладывать из своих помимо складчины. Ахнуадзинова ничего, кроме вина, не пьет, Кора Мезальянец тоже, вино покупалось на двоих, и то сказать: бутылка! — а всего по бокалу Ахнуадзиновой и Коре Мезальянец. Вино бывает всегда на двоих, а водка на троих, обратного счета не существует, и вино к тому же вышло дороже. — Дайте мне вина! Алчет дорогого вина мое ненасытное сердце, — поет ничтожная Венчик-Клитемнестрова и опрокидывает в себя буквально полбутылки. — Таковы люди, — приходит к выводу Лидия Петровна Безбород. Ей легко говорить, теперь, когда Славинская — дрова, Лидия Петровна, без всякого сомнения, получит няню в “Сюрпризе с американцем”. — Дрянь, а не люди, — соглашается из своего опыта совершенно, конечно, счастливая Катя Ищина, она была на разовых, продавала клубнику весной на рынке, а теперь у нее будет три ввода, как минимум, и даже если из репертуара уберут “Проклятие императрицы”, все равно останется еще уборщица в “Седьмом дне”. А ничтожной Венчик-Клитемнестровой не на что рассчитывать, ее вчера отправили на пенсию, она думает, что еще никто не знает. Она вытаскивает из сумочки Коры Мезальянец телефон и звонит режиссеру Другого театра, который когда-то, двадцать лет назад, звал ее к себе на возрастные роли, а она у себя в театре еще играла молоденьких, и кричит в трубку: — Это все из-за тебя, это ты раньше времени меня состарил! Сволочь ты! Знать тебя не желаю! — тут телефон отключается, она набирает снова: — Ты что, бросил трубку? — Нет, — отвечает он, — нас разъединили. — А я уже подумала, что ты бросил трубку, бросил трубку мой единственный друг. Мой единственный друг — злодей, убийца, позвал меня, цветущую богиню, на возрастные роли! Двадцать лет страданий! Двадцать лет я проклинаю тебя! Режиссер Другого театра отключает телефон. Венчик-Клитемнестрова набирает его снова: — Слава богу, я теперь знаю, что ты не бросаешь трубку, просто плохая связь. Так вот… Кора Мезальянец видит: ничтожная Венчик-Клитемнестрова мало того что выпила вино, так звонит еще по ее телефону! Кора Мезальянец свой телефон вырывает у Венчик-Клитемнестровой, хватает ее за волосы и бьет лицом о косяк, поворачивает к себе, видит, что никакого особенного урона не нанесла, тащит к вешалке и насаживает буквально Венчик-Клитемнестрову глазом на гвоздь, тот самый, который Марик Селезнев, рабочий сцены, очень старательный (когда батюшка пришел освящать новую гримерку и потерялись ключи, Марик моментально и деликатно взломал дверь, никто и не заметил), специально набил, чтобы актрисам было удобно вешать сумки. И опять практически ничего. Тогда вскакивают уже и остальные женщины. Да что же это?! И в слезах тащат Венчик-Клитемнестрову к колосникам, они как раз пьют на четвертом этаже, возле заграждения; они подволакивают, перекидывают ее, как тяжелый мокрый пододеяльник через перила и сбрасывают вниз, на сцену, на которой должна умереть настоящая актриса.
Начеку
— Если она вас не обманула, господин полицейский, то ее просто подменили в роддоме! — говорит оскорбленный муж, нашедший утром на столе записку, где жена уведомляла его о разводе и отъезде в другой город, далеко-далеко, а сама отправилась с жалобой в ближайший полицейский участок. — Януарий, ты можешь меня оскорблять где угодно, но только не в полицейском участке! — отворачивается от него найденная заплаканная жена. — Почему же в полицейском участке тебя нельзя оскорблять, ты что, какая-то особенная? — Потому, Януарий, нельзя, что полицейский участок, и все! — Нет, не все! — выходит из себя полицейский и топает на заплаканную жену Януария. — И Януарий ваш совершенно прав, госпожа такая-то, не желаю знать вашего имени. Говорю вам как полицейский. Напрасно вы написали заявление. Я не могу арестовать баклана, как вы того требуете. Действительно, на ночном дежурстве я видел, как баклан приподнял крышку бака в вашем дворе, вытащил оттуда мусорный пакет, разорвал его, схватил дохлую кильку и полетел с ней на ваш подоконник. Но для меня это еще не повод. — Что касается повода, то я убеждена, коллега, — включается в разговор женщина-полицейский, пахнущая огуречным лосьоном, яичным кремом и земляничным мылом, — я убеждена, коллега, что повод давала она ему сама. Давала! Посмотрите на нее. Почему она всегда сидит у окна и следит за бакланом? Ушла бы куда-нибудь погулять, он бы ее и забыл. Это я вам говорю как полицейская. — Уйдите, госпожа такая-то и господин такой-то! — кричит полицейский. — К сожалению, я знаю ваше имя — Януарий; у нас закон один для всех, и мне нет нужды знать ваши имена, но одно имя я все-таки узнал… — Меня зовут Олимпия, — улыбается ему сквозь слезы несчастная жена. — Я ничего не слышал, прошу вас уйти. Или уйду я, — встает полицейский. — Мне уйти?! — Нет! — рыдает беззащитная женщина. — Пойдем, Януарий! Но баклан подкарауливает меня во дворе и не дает прохода. — Подумаешь, какие нежности! Меня тоже подкарауливает один ворон. Он так меня ревнует, что выклевал глаз моему котенку! Хотя я сама полицейская и никого не боюсь по долгу службы, — женщина-полицейский распахивает перед ними дверь. — Выклевал глаз котенку? Ты слышишь, Януарий?! — жена чувствует обнадеживающий запах огуречного лосьона, яичного крема, земляничного мыла. — Да, пока только котенку, — кивает женщина-полицейский. Ее буквально прорвало, хотя она на службе, и она понимает, что это недопустимо. — Но это последнее предупреждение, потом этот сильный мужчина кинется на меня, несмотря на то, что я полицейская. — Послушайте, коллега… — стучит по столу полицейский. — У меня есть имя… — сознается женщина-полицейский, и ужас отражается на ее честном служивом лице. — Нет! — кричит полицейский. — Меня зовут Анна-Мария-Мишель! Я не какая-нибудь безымянная Олимпия! — женщина-полицейский распахивает окно и выдает свое имя кустам и заржавленным рельсам, по которым когда-то ходил трамвай. — Я и не думал, что вы Олимпия, ворон ворону глаз не выклюет, — потерянно отзывается полицейский. — Как знать! Вороны очень умные и страстные, — хихикает Януарий. — Помолчите вы все! Я люблю голубей! — полицейский понимает, что проиграл, нарушил и потому торопится хоть что-то рассказать о себе. — Я так и думала о вас. А вы, Олимпия, вы так думали о нем? — Женщина–полицейский внезапно обнимает жену Януария, которая больше не плачет. — Я так и думала, а ты, Януарий? — жена обнимает своего мужа, женщина-полицейский обнимает жену, и теперь они стоят, обнявшись втроем. — Я думал, — хихикает и хихикает Януарий, что даже странно для мужчины. — Но почему? — спрашивает оскорбленный полицейский, он хочет избежать хотя бы последнего унижения. — Потому, мой любезный коллега, что голубь способен только на непорочное зачатье! Поэтому вы любите голубей! — Не кощунствуйте! — полицейский становится на колени, и каждый может его пнуть. Никто не отказывается. — В вас говорит бессилие, — поднимает его с колен женщина-полицейский.
— Что?! Я старше вас по званию! — Пока вас не оскорбишь, вы на меня и не посмотрите! Я знаю, вас зовут Эдит. — Это фамилия, просто фамилия, а зовут меня Этиоклом. — Не отвлекайтесь, коллега. Давайте лучше поговорим о том, зачем нас вызвали в участок, ведь наше дежурство только завтра, — женщина-полицейский смотрит на Этиокла Эдита холодно и расчетливо. Видно, что она оскорблена. — Ожидались беспорядки. На Ближнем Востоке взрывоопасная обстановка, — рапортует тот, хотя женщина-полицейский ниже его по званию. — Но мы же не на Ближнем Востоке, — прищуривается она. — Мы — нет, но они очень остро на все реагируют. — Кто? — И те и другие. — Что же делать? — Делать ничего не нужно, просто надо быть начеку. — А если начнутся все-таки беспорядки? — Если начнутся все-таки беспорядки, мы все равно ничего не сможем сделать. — Зачем же мы пришли? — Чтобы потом не говорили, что беспорядки нас застали врасплох. А вы, — вспоминает полицейский о посетителях, — идите домой. — Но баклан меня преследует! — стонет Олимпия: у нее нет больше слез, и она даже не пытается заплакать. — Значит, вы кому-то нужны на этой земле! — простирает к небу земляничные руки женщина-полицейский. — А тебе я разве не нужна, Януарий? — молит жена. — Не нужна! Идем домой, мы здесь всем надоели! И они уходят. Полицейские смотрят в окно на заржавленные рельсы, ждут. Но пара так и не выходит из дверей участка, наверное, затаилась где-то в здании, спряталась и ждет неизвестно чего. — Ушли. Мы совсем одни в этом мире, — говорит женщина-полицейский. — Я вам сознаюсь, коллега Этиокл Эдит, мне иногда кажется, что мой ворон вовсе не сильный мужчина, а просто святой. Как голубь. Он ведь живет над церковью. Прямо на кресте. А ко мне только прилетает. Ходит, заложив руки за спину по двору. Рукава обтрепаны до самых перьев. — Не плачьте. А котенок? Он же выклевал ему глаз? — Как я могла забыть! Конечно, выклевал. Как я могла усомниться в его любви! Какая глупость!! — Пойдемте, посмотрим, не начались ли беспорядки. А то дежурство скоро закончится. — Пойдемте, а то мне нужно к котенку, он ведь болеет. Но в нашей ветеринарной клинике обещали ему сделать такой искусственный глаз — сова позавидует!
На плаву
— Лучше бы мы остались дома. У нас дома всегда есть хорошая еда. У нас в холодильнике есть свиная нарезка, сосиски, копченая колбаса, — говорит жена мужу, который идет за ней из комнаты в комнату чужой квартиры; все комнаты пусты; входная дверь была распахнута, вот они и зашли, и кто их осудит за это? — Зачем же мы пришли, я не хотел идти, зачем это вообще ходить в гости? — бормочет муж, подхватывая жену, когда она цепляется каблуком за коврик в ванной. — Это не считая полноценного обеда, — оборачивается она к нему.— У нас есть овощной суп, отбивные и цветная капуста в сухарях. — Я вообще считаю, что ходить в гости к любовникам, когда они женатые к тому же люди, и сами мы тоже женаты, — просто неприлично, — сообщает муж. — А сыр? Всегда у нас есть просто обезжиренный сыр, потом рокфор в двух всегда вариантах — зеленый и синий, а кроме того, есть еще жареный сулугуни, — продолжает жена. — Их нигде нет. Они, может быть, просто посмеяться над нами хотели… На лице жены отражается удивление, моментально переходящее в согласие: — И самая обычная селедка у нас тоже есть с вареной картошкой. Муж подходит к платяному шкафу и распахивает дверцы, ловко ковырнув ногтем лунку для маленького ключа, который все равно потерян. — Я так и знал! Вот в чем дело: у них тут маленький ребенок, совсем крохотный. — Перестань, — вздыхает, очнувшись, жена, — это — истерическое. — Неужели? — Бывает истерическая беременность. Женщина не может забеременеть, а муж иначе ее бросит, и у нее начинается истерическая беременность. — А ребенок? — А ребенка нет. — Я тебе говорю, в шкафу у них ребенок! — Он вынимает из шкафа плачущий сверток и протягивает ей. — Тебе кажется. — Она мягко забирает у него ребенка и кладет на место. — Если бы так, я бы обратился к психиатру. — А ты не обратился? — Нет! — Никогда не лги мне! — Жена подходит и дает ему пощечину. — Я — психиатр, и ты ко мне обратился. Она ничего не может с собой поделать и, раз начав, продолжает его бить. — Тогда давай хотя бы поедем на дачу, — молит муж. — Ах, на дачу?! — Я хочу вырастить собственную кинзу! — Ты невыносим,— бьет его жена, страдая куда больше, чем он, и плачет навзрыд. И он говорит ей, не уклоняясь от ударов: — Укроп хочу вырастить, петрушечку, сельдерюшечку. — Ты даже в гости не можешь нормально сходить! — И салатик, и зеленый лук… — Счастье еще, что я не родила тебе ребенка. Муж хватает ее, наконец, за руки: — Психиатр называется! Именно что родила. — Да? — Конечно! — Мальчика или девочку? — Это ведь наше дитя, и мы его обязаны любить, будь оно хоть мальчиком, хоть девочкой. — Как ты прав, как ты прав! Это все баклан. Баклан. Мой поклонник. Он похож на карлика. Он меня ко всем ревнует. Даже к тебе. Хватает тебя за рукав и не дает пройти. Однажды потянул тебя за рукав так сильно, что ты наклонился, и он ударил тебя по голове клювом. Мне было страшно думать, что я рожаю от него, так страшно, что я вытеснила этот факт в подсознание. — Господи, — теперь плачет и муж, — зачем мы отказались от нашего ребеночка! Мы оба думали, что он от баклана, от карлика, а все зависит от воспитания! И они долго рыдают, обнявшись, в чужой квартире, в чужом городе, в чужом мире. Вернуться назад |