ИНТЕЛРОС > №9, 2011 > Остаются, чтобы уйти...

Алексей УСТИМЕНКО
Остаются, чтобы уйти...


21 сентября 2011

Устименко Алексей Петрович — журналист, писатель. Родился в 1948 году в Новосибирске. Окончил Ташкентский государственный университет. Был собственным корреспондентом по Средней Азии ряда московских изданий, главным редактором журнала “Звезда Востока”. Автор нескольких книг прозы. Живет в Ташкенте.

 

I

 

Из хаоса фактов выстраивается космос истории. Факты же рождаются и существуют в ареале обитания живых людей, и никак не иначе. Люди же эти подчас бывают странны и композиционно незавершенны.

Но, уж какие есть…

Именно такие и собрались под обложкой недавно вышедшей книги, составленной из документальных очерков Рубена Назарьяна, “Самаркандская старина”1.

Внутренне ничем не соединяемые.

Да и внешне существующие в таком разрыве пространства, в таком различии обыденного существования, что следует поднапрячь воображение, чтобы соединить, связать, соотнести их друг с другом. Чтобы в итоге сложилась картина, объединяющая всех героев в некое, несомненно, единое целое.

Вот сам Жюль Верн оглядывается на непредставимые даже им, писателем-фантастом, Закаспийские пустыни, чтобы описать их в своем очередном романе “Клодиус Бомбарнак”.

Вот одержимый идеей поиска исчезнувшей во временах обсерватории Улугбека ученый-археолог Василий Вяткин стаскивает в свой самаркандский двор обкатанные водой и веками  надмогильные камни — кайраки, чтобы вычитать на их испещренных арабскими надписями боках еще одну подсказку, годную для поиска обсерватории.

Вот крепкорослый, известный всему городу извозчик по прозвищу Вековой (и то сказать, по слухам, прожил он 120 лет) отмахивается от надоедливых просьб интеллигентных русскоязычных горожан рассказать о своем знаменитом хозяине, у которого он состоял в крепостных, нездешнем, не азиатском писателе Иване Сергеевиче Тургеневе.

Вот лопоухий и невзрачный человечишка, преподающий математику в местном финансово-экономическом техникуме, обитающий в Самарканде без семьи и домашнего уюта, тихо поеживается, когда ему приходится называться по имени и фамилии:

— Аркадий Васильевич… Рахманинов.

Впрочем, это еще и лучший фехтовальщик города, тонкий знаток сверкающего холодного оружия, оживавший для настоящей жизни только тогда, когда его рука сжимала рукоять рапиры, а не когда приходилось называться фамилией своего старшего брата, изменившего советской России своей зарубежной эмиграцией.

И вот, наконец, по уже пыльным — даже и весною — самаркандским улицам торопливо и в малолюдстве проносят дешевый гроб спившегося — обыкновенное дело! — здешнего мелкого литератора, о коем чуть позже российская газета обмолвится слезливо-сочувственным некрологом:

“27 мая в самаркандском военном госпитале, вдали от родных, скончался от крупозного воспаления легких и белой горячки 34 лет от роду Иван Иванович Лажечников, сын знаменитого историка-романиста. Покойный сотрудничал в самаркандской “Окраине”, где помещал свои стихи и стихотворения и некоторое время был секретарем редакции. Иван Лажечников умер в крайней нужде и нищете, всеми покинутый, часто голодавший, проведший не одну ночь под кустами городского парка.

А наше апатичное общество равнодушно смотрело, как сгорает этот молодой талант, и не стыдилось в теплой участливости к погибающему человеку отделываться пятаками, на которые покойный заливал свое горе”2. 

Эти странные люди, живущие подчас странными жизнями и умирающие незаметными смертями, даже и не сталкиваясь между собою (хотя в “русском” допереворотном пространстве их было так мало, что не столкнуться они не могли), даже и при этом — мозаикой — создавали ту единую картину, на которую в удивлении глядело все исконное население здешнего туркестанского края. Глядело, не задаваясь вопросом — подражать или не подражать, перенимать или не перенимать образ жизни этих, сюда пришедших и здесь прижившихся колонизаторов. Этих русских. На что — в глубине души — те самоуверенно надеялись.

Глядело, любопытствуя.

Так ходят в театр или кино, чтобы увидеть непохожий мир в общем-то со стороны.

Без соприкосновения.

Так ходят на зрелища, оставаясь собою без изменений.

Можно было бы даже сказать, что эти, не для них, а как будто бы для себя пришедшие люди были случайными людьми, случайно оказавшимися в случайном для них пространстве. Так они не вписывались в здешнюю нищую и богатую азиатскую сказочность.

Можно было бы…

Если б они не прорастали здесь многодесятилетними, а по сегодняшнему
дню — и столетними корнями.

Вот почему это извлечение имен и фактов из небытия, эта реставрация выцветших судеб, это по сути случайное вызволение малозначимых имен вообще характерно для некоторых книг, так или иначе написанных в реальном (или же метафорическом, салтыково-щедринском) Ташкенте. Так или иначе связанных со Средней Азией “колониального”, “советского” и — отчасти — нынешнего “постсоветского” независимого пространства.

Иногда даже кажется, что так подскребают последние зерна русско-туркестанской культуры, чтобы их тоже бросить в общий котел на пользу России хотя бы последней памятью о том, что было и чему уже не быть.

Так смахивают в ладонь последние хлебные крошки с некогда общего государственного стола, чтобы не пропали — грешно! — но все-таки сделались пищею для желающих изучать тему “Русские в Туркестане”.

Вот книги только последних лет, последнего времени. Справочное издание “Россияне в Узбекистане”3; Светлана Горшенина. “Галина Пугаченкова”; Борис Голендер. “Окно в прошлое”, “Мои господа ташкентцы”. И даже — что из того, что издана в Москве! — книга Натальи Громовой “Все в чужое глядят окно”.

И это вот сейчас торопливо происходящее “русское” копание в истории, как накачивание спасительного спасательного круга — чтобы не утонуть в иной, вытесняющей их, русских, культуре. Естественной для этой земли и неестественной для них.

Так, уходя с поля боя, уносят с собою своих раненых.

Потому с великою гордостью и упоминается в этих книгах уже не “общецивилизационное нечто”, непрошеное, однако разом привнесенное в здешнее многотысячелетнее существование, но что-то действительно стоящее, пусть и незаметно мелкое, чем вполне можно погордиться и до сих пор.

Например, тем же неотъемлемым от всех нынешних пловов Узбекистана, возвеличенных не меньше обсерватории Улугбека, хлопковым маслом. Казалось бы, исконным продуктом Центральной Азии.

Ан, нет.

Открытием — особенно для коренных жителей края — должны стать те страницы книги Рубена Назарьяна, где неторопливо поведано о том, что лишь на рубеже между XIX и XX столетиями оно необратимо вошло в хозяйственный быт Туркестана, неторопливо же заменив собою действительно как бы национальные масла, использовавшиеся до того столетиями: кунжут мойи — масло кунжутное и зигир мойи — масло льняное.

До той поры извлекавшееся вручную из семян хлопчатника хлопковое шло, что называется, на технические нужды, а уж совсем не в пищу. Тем паче — ни в коем случае не на изготовление золотисто-царского узбекского плова.

Отсчет следует вести всего лишь с 1884 года — с получения на маслобойном заводе Лахтина в городе Коканде первой коммерческой партии этого пищевого чуда.

Впрочем, еще долго-долго местное население все-таки пренебрегало “русской” колониальной новинкой.

А строительство — опять же  непрошеной — Закаспийской железной дороги?

Само по себе дело и для нашего-то времени вполне фантастическое (то-то оно так заинтересовало фантаста Жюля Верна) — попробуй-ка протяни от Каспия до Самарканда через безводье пустынь, каменные осыпи и то и дело подступающие к насыпи сколы гор непрерывную линию из туго натянутых рельсовых струн, изготовляемых за тысячи верст,  в кажущемся отсюда эфемерным пространстве России.

Так ведь протянули!

А дальше уже можно и на статистику сослаться:

“Уже через год после ее появления, в 1889 году, в Самарканд было ввезено около 22 тысяч пудов чая, 117 тысяч пудов сахара, 165 тысяч пудов соли, 13,5 тысячи пудов табака, 33,6 тысячи пудов фруктов и ягод, 43 тысячи пудов орехов, 25 тысяч пудов угля, 48 тысяч пудов керосина…

В том же году из Самарканда в различные регионы империи вывезли 200 тысяч пудов хлеба (в зерне), 166,5 тысячи пудов хлопка, 530 тысяч пудов муки и круп, 433,5 тысячи пудов риса, 23 тысячи пудов овощей, 94 тысячи пудов фруктов и ягод, 118 тысяч бутылок вина и водки, 33,5 тысячи пудов саксаульного угля…

А уже в следующем, 1890-м, в приложении к всеподданнейшему отчету военного губернатора Самаркандской области сообщалось, что общая сумма вывозимых из Туркестанского края в Россию и за ее пределы товаров составила около 22 миллионов рублей, из которой на долю Самарканда приходилось 26,6%, или около 5,5 миллиона…

В то же время ввоз товаров из России и других стран составил чуть большую сумму — 21,5 миллиона рублей…”4        

Впрочем, самолюбованию русских можно и не верить, если уж очень не хочется.

Но вот как писал о том же самом Армий Вамбери, венгерский ориенталист, некогда, таясь от смерти при разоблачении, дервишем пропутешествовавший от Европы до Бухары:

“Закаспийская железная дорога не принадлежит к тем гигантским сооружениям, которыми обогатилась цивилизация последнего времени; она не охватывает колоссального пространства, как тихоокеанская дорога, не прошла сквозь сердцевину гор, как дорога сен-готардского туннеля. Но по своему стратегическому, торговому и культурному значению она смело может соперничать с величайшими путями сообщения Европы и Америки”.

Далее же в книге — об именах, совсем мало кому известных.

Впрочем, для “русской” истории Средней Азии, по-своему тоже кое-что, несомненно, сделавших.

О самоучке Алексее Мирошниченко, не только наладившем производство макарон в Самарканде, но и пустившем в работу водяное железное колесо для приведения в действие динамо-машины под электрический свет, то есть создавшем “двигатель для добывания этого света”.

О некоем майоре Борзенкове, который по распоряжению начальника Зарафшанского округа генерал-майора А.К.Абрамова силами веселых солдат из самаркандских военных частей взялся за археологические раскопки древнего Афрасиаба.

 

 

II

 

Когда-то, сведя многие тома своего творчества к одной-единственной, все объясняющей метафоре — “красное колесо”, Александр Солженицын, повторяя и повторяя ее во всех своих книгах, сумел убедить читателей, что неисчезающие беды российской страны происходят от того, что по ней смертельно проехалась эта овеществленная метафора.

Проехалась она в свое время, к слову сказать, и по провинциальным ташкентским писателям, не дав многим из них возможности войти в литературу чем-либо литературно не провинциальным.

Пусть и совсем-совсем по другой причине, но они “не проросли”. Так и остались не проросшим зерном.

Хотя и были тогда здесь, в Ташкенте, вроде бы дома. Только писать все равно не могли — метафора предлагала кривить душой. Тот же, кто не смог проникнуться ее социальным смыслом, как правило, начинал пить, подставив себя этим под колесо чуть поменьше. Наверное, чтобы убить в себе мешающего жить в такой ситуации писателя.

И это им легко удалось.

Красное колесо проехалось. Малое только лишь прокатилось, но тоже смертельно для здешней литературы.

Кто, кроме последних русских ташкентцев, знает хоть что-нибудь про других “малых сих”, вспоминаемых в еще одной подобной же ностальгической книге, на этот раз из плеяды советско-писательской. О Льве Белове и Михаиле Ушакове, о Виталии Качаеве и Александре Панове, о Борисе Царине и Роберте Мнацаканове?

Уверен — никто.

И тихо болеющий сейчас, последний, быть может, из той, из несостоявшейся когорты писателей, Сухроб Мухамедов, понимая это, все-таки тоже отдает им дань, оживляя — просто, чтоб помнили — их в своей мемуарной повести “И в снах мелодии Джангоха”5.

Закономерность появления книг о фигурах, говоря безусловно, второго ряда — всего лишь знак того, что весь первый ряд использован максимально.

Что тема первых — внешне — практически исчерпана.

Что уже все сказано, рассказано, пересказано и до минут изучено.

И о краткосрочном пребывании Сергея Есенина в Ташкенте и Самарканде. И  об эвакуационном пребывании здесь же Анны Андреевны Ахматовой. И о том, каково влияние больниц ТашМИ (Ташкентского медицинского института) на роман Александра Исаевича Солженицына “Раковый корпус” и на все его творчество вообще (“Правая кисть”). И о том, как, несмотря на все запреты местных властей, святитель Лука (Войно-Ясенецкий) в этих же корпусах, правда, несколько раньше, проводил свои уникальные хирургические операции под иконой, которую он отказался снять со стены. И о том наконец, как — прежде, чем уехать в Россию, чтобы там доучиваться и позже возглавить Временное правительство, — в стенах здешней мужской гимназии лучшим актером самодеятельного театра был некий Александр Керенский, мальчишка, впрочем, заносчивый и высокомерный.

Окончательная и полная вычерпанность — именно так! — всех мало-мальски обозначившихся на среднеазиатском фоне “русских” фигур, по-видимому, не за горами. Если уже не произошла. Источник иссяк. Следовательно, подобным книгам если и появляться, то — в некой инвариантности.

А вот иным русскоязычным литературным открытиям на здешней земле теперь вряд ли и быть…

Пока же — еще “в разработке”, но тоже уже не без повторений и биографических пересказов — ученые-ориенталисты Н.Г.Маллицкий, Н.П.Остроумов, М.Е.Массон и Г.А.Пугаченкова.

Нечто вроде изучения изучающих.

 

 

III

 

На одном из недавних, время от времени все-таки проводимых семинаров молодых писателей Узбекистана, пишущих на русском, я был атакован чередой их вопросов, сводящихся к одному: будут ли у них здесь в будущем читатели? Вопрос риторический, но для них ничуть не меньший другого, столь же безответного — в чем смысл жизни? Тем не менее, представляя из себя опытное старшее поколение, я отвечал с должным оптимизмом, что — несомненно. Будут.

Что интерес к русской литературе неувядаем.

Что через нее есть великие выходы всякому отдаленному читателю на международные, не замкнутые горизонты. И это понимаемо всеми.

Что, в конце концов, нет такой талантливой и интересной книги, которая не была бы однажды выхвачена с налету вечно голодным на талант и литературную — сюжет, фабула — интересность этим самым читателем…

Так что — пишите, да обрящете…

Только потом, оставшись наедине с их текстами, я стал думать не о читателе, популяция которого хотя и сокращается, но вряд ли подвергнется полному вымиранию и всегда и везде обнаружит себя. Подумал о них самих, здесь живущих и здесь же еще пишущих, — будут ли они здесь, эти пишущие по-русски писатели?

С одной стороны, я уже говорил как-то, что Средняя Азия — это нечто вроде сундука с драгоценными камнями, по метафоре прекрасного узбекского писателя Шукрулло. Только запускай ладони, только черпай, перебирай, любуйся, радуйся и пиши об этой неповторимой восточно-сказочной радости.

С другой стороны, литература — не одно лишь использование всего прежде накопленного, всех этих сокровищ, но и перевод дней современности, мыслей современности в состояние тех самых вневременных драгоценных камней, без прибавления которых будущая сокровищница всенепременно истощится.

То есть, говоря без узоров, хотя еще возможно появление в Средней Азии, в том же Узбекистане, писателей-историков, писателей-этнографов, пишущих в стилистике Сергея Бородина, Мориса Симашко или Явдата Ильясова, однако иных, пишущих на русском языке о скрытой современности нынешней Средней Азии и того же Ташкента, боюсь, очень и очень скоро будет уже не сыскать.

Писательство “со стороны” невозможно.

Писательство изнутри, что называется, с полным проникновением в души и ситуации, возможно лишь у авторов, числящихся среди этих душ и живущих внутри ситуаций.

Впрочем, если появление нового Сергея Бородина или нового Явдата Ильясова, то есть литераторов, работающих на материале прошлого, пожалуй, вполне еще реально и для современной среднеазиатской литературы, то появление Чингиза Айтматова, на мой взгляд, слегка сомнительно.

Вроде бы двуязычный Чингиз Айтматов, писавший по-киргизски и сам себя переводивший на русский, поднимал такою своей работой как бы частный свой язык на ступень общего тогда для всех русского языка.

Кто ныне способен на это? Да и кто поймет сразу, что все это нужно?

Здесь вполне можно провести параллель: новые русскоязычные писатели, ныне пошедшие в рост в новых же независимых странах, отпочковавшихся от бывшего Союза, и писатели эмиграции первой, а тем паче не второй волны, но некоего между ними промежутка, в какой-то мере — на новом историческом витке — так же совпадают в своих литературных судьбах…

В той, первой, например, общепризнанно существует тот же Гайто Газданов. Парижский писатель, вроде бы из первой волны, влившийся в нее пятнадцати с половиной лет от роду солдатом бронепоезда отступающей белой Добровольческой армии. По сути, совсем еще мальчишкой. Без великого груза, уносимого с собой из России всяким старшим по возрасту. Без опыта жизни в ней, без ее ощущения. Он-то ведь и писателем сделался не в России, но только лишь в обретенном им навсегда зарубежье. То есть он никогда не был, не мог быть российским писателем, но обреченно взялся нести свой талант, которым Бог наградил его, взялся, как тому и положено быть, по-библейски, не закапывая. Да он и не мог от него уйти, пусть даже работая таксистом, как не уйти от преследования тебя стерегущей судьбы на какой-либо бандитской узенькой улочке.

Так родился писатель Гайто Газданов, признанный классиком эмигрантской литературы, но классиком русской не могущий стать по определению.

Тексты о Франции от русского писателя?

Кому интересно?

Французам? Но у них уже есть Андре Жид и Жан Жироду, Жан Кокто и Поль Валери. У них уже был Марсель Пруст. И многие еще будут. Хотя бы пусть понятный для всех Жорж Сименон.

Русским? Но они все здесь в прошлом. В Иване Бунине, Михаиле Осоргине, Марке Алданове. В Алексее Ремизове наконец.

Кому сможет быть необходим он? Кому сгодятся его тексты, ничуть не годные для успокоения тоскующей внутренней жизни, безысходно обволокшей уставшую ото всего стареющую эмиграцию?

Ровесникам, уже вовсю говорящим по-французски, еще живущим в ностальгии, но уже и не без надежды избыть ее на новой — так уж сложилось! — для себя земле?

Да, талант есть. Он не дает покоя. Мучает. И тогда рождается “Вечер у Клэр”. Нечто великолепно переходное между Францией — явный Пруст — и Россией, в живой парижской жизни русский все еще язык, или — нет — всего только лишь тень того языка, что остался где-то за границами безвозвратно ушедшего времени.

Далее — уже явное скольжение вниз — едва ли не чистейшая литературщина романа “Пробуждение”. Литературное чудо как порождение талантливого ума.

Весь Гайто Газданов — одно лишь личностное начало. Талант без жизненной родины. Цветок без запаха.

В нем еще существуют воспоминания о российской метели (“Вечер у Клэр”), но России за “белым дымом и ветром и шорохом воздуха” ему уже не дано разглядеть:

 “…мне часто снился сон, будто я иду по нашему городу и прохожу мимо здания, в котором живу, и непременно прохожу мимо, а зайти туда не могу, так как мне нужно двигаться дальше” (там же).

Точно такая же обреченность обрушилась вдруг на всех русско-азиатских (если возможно так сказать) писателей.

Они еще долго будут способны писать про желтый и песчаный дым пустыни, жгущий ветер-афганец и шорох застывающего после дневной расплавленности ночного воздуха Азии.

Но уже исчерпанность их существования просматривается без всякого напряжения глаз. Но  уже, повторюсь, вычерпанность литературной тематики видна не только при чтении книги Рубена Назарьяна “Самаркандская старина”, с обзора которой мы начали эти литературные заметки, а и немногих других, даже уже и не документальных, а просто — художественных…

Одинокие здешние авторы еще могут стать на ступень своего литературного восхождения талантом, помноженным на собственное личностное начало. Но породят ли они неповторимость, очень условно говоря, русскоязычных “азиатских” книг?

Это тоже — зерна и семена, приткнувшиеся на поверхности.

Даже если и прорастут, останутся нежизнеспособными. Проживут лишь до первого ветра, сметущего их с азиатского движущегося песка. Здесь надобно быть не травою-емшан, не перекати-полем. Здесь следует быть естественным для жаркой земли, для ее гор и песков, неторопливо перетекающих из века в век, каким-нибудь саксаулом, состоящим едва ли не из одного только своего многометрового корня…

 

 

IV

 

К слову сказать, если упоминаемые “малые” люди всегда все-таки связаны друг с другом живыми своими жизнями и этою связью создают свой, для нас до сих пор интересный мир, то добавленные автором явно для утяжеления веса книги, даже и не безынтересные, надо сказать, статистические исследования о русском языке “…в полиэтническом пространстве Самарканда” не обогащают, но — композиционно — обедняют книгу, рассеивая нашу читательскую сосредоточенность.

А может, я ошибаюсь? И именно эта часть самая главная во всей книге?

То есть автор нам говорит, что уже не судьбами этих заброшенных в Среднюю Азию русских людей должны озабочиваться мы, не исчерпанностью литературных тем, но политическими и внелитературными размышлениями — сохраниться ли вообще “великому и могучему” языку на здешнем, нами исторически все-таки оставляемом пространстве?

Ведь все эти имена, кстати и некстати здесь упомянутые, хотя еще и остаются как сюжеты, но все-таки остаются… чтобы уйти.

То есть история, какая она ни на есть, какая она ни была, на некоторое время все-таки остается.

Как воспоминание.

Однако неужели всего лишь?.. Не верится. 

г. Ташкент, 2011

 

1 Назарьян Рубен. “Самаркандская старина”. Документальные очерки. Книга первая. Изд. Нестор-История. Санкт-Петербург, 2010 г.

2 Газета “Новое время”, № 6926, 1895 г.

3 Составитель — В.Костецкий.

4 Назарьян Рубен. “Самаркандская старина”. С. 67—68.

5 Джангох — место в Ташкенте, где, по рассказам стариков, некогда отмечали праздники и торжества.


Вернуться назад