ИНТЕЛРОС > №10, 2012 > Бета-самец

Денис Гуцко
Бета-самец


24 октября 2012

Денис Гуцко — постоянный автор “ДН”. Среднюю школу окончил в Тбилиси. В 1987 году переехал в Ростов-на-Дону, где окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета по специальности “Экология и прикладная геохимия”. Служил в Советской армии. Лауреат премии “Букер — Открытая Россия” (2005 г., за роман “Без пути-следа”, впервые также опубликованный в “ДН”). Живет в Ростове-на-Дону.

Роман “Бета-самец” печатается в журнальном варианте. Полностью роман готовится к выходу в ближайшее время в издательстве АСТ.

 

Часть первая

 

Нелепая смерть

 

Оставшись один, Топилин всласть налюбовался игрой света на вишневых балках, погладил кожаные боковины кресла. Вздохнул с облегчением: отпустило. Свою влюбленность в дом Литвиновых он предпочитал не афишировать. Ничего порочного, чистая поэзия — а все-таки лучше держать при себе.

По ступеням беззвучно взлетела домработница Люда с крошечным подносом в руке — лишь ложечка, придавившая в стакане ломтик лайма, еле слышно позвякивала. Толкая дверь, Люда поглядела на ложечку пристально. Убедившись, что громче не звякнет, вошла.

— Я вам попить принесла. Как вы любите.

— Поставь.

Соседнюю комнату переполняло тревожное копошение. Вздохи, шелесты. Шорканье тапок. Открывались и закрывались дверцы шкафа, передвигались стулья, задергивались тяжелые шторы. Из угла внутренней террасы, где сидел Топилин, была видна лишь маячившая полутень.

— Иди, Люда. Хватит уже, — простонала Елена Витальевна.

Люда вышла через другую дверь — в сторону наружной лестницы.

— Ооохматерьбожья… ооох…

Резко запахло лекарством.

— Мама, выпейте, — прошептал молодой женский голос. — Привстаньте.

Оксана принесла свекрови успокоительного.

— Давайте помогу.

— Что это? — захныкала Елена Витальевна.

— Корвалол.

— Не надо…

— Давайте, давайте!

Скрип дивана. Кряхтение.

— Оой… гадость…

Скрип дивана.

— Двери прикрыть? Мама, двери прикрыть?

Надсадно:

— Пусть. Пусть воздух…

В дверной проем нахлынула тень, вышла Оксана. Без косметики, в черной кофте, в длинной кофейной юбке. Будто в трауре. Молча приветствовала Топилина кивком, печально поджатыми губами. Спустилась в холл.

Снизу шарахнул топот — дети вбежали в дом — и тут же оборвался, наткнувшись на строгое шипение Люды.

— Кому сказано: не шуметь!

Детей увели на дальнюю половину дома. Стихло. Только вздохи, причитания Елены Витальевны:

— Божжемооой…

Топилин раскинул руки на подлокотники, прикрыл глаза.

Все позади. Для него все самое неприятное позади. Постепенно отдалится и забудется. Забывать не сложно. У Литвиновых, как только забился в уголок, ему сразу полегчало. Как обычно. Уютная твердь ласково ткнулась в подошвы. Все эти охи-ахи, запах корвалола… послушно затихающие дети, беззвучно пролетающая домработница, скупо отцеженный сквозь задернутые шторы свет… будто нежная ладонь на застуженную грудь: “Плохо? Пройдет, пройдет, потерпи…” Так и лезла на лицо улыбка. Хотя улыбаться, конечно, нечему.

 

* * *

Кажется, раннее лето. Грузный шерстяной шмель висит над моей чашкой. Гудит, орудует крыльями, переваливается с боку на бок. Наводит жуткую суету, оставаясь совершенно неподвижным. Окна открыты. Наш крошечный сливовый двор оплетен кружевной тенью. Стволы в мелу — будто в рубчатых гетрах. Если зажмуриться и смотреть на них достаточно долго, стволы превращаются в девичьи ноги. Школьницы, одетые в белые гетры.

Выходной. Отец в больнице на дежурстве, у меня книжный день. Я читаю. Мама ходит на цыпочках. Бережно закрывает-открывает двери, изо всех сил старается не греметь посудой. Посуда, как водится, шарахается от нее во все стороны, и мама охотится за ней, досадливо вздыхая. Чуть позже я попрошу маму принести мне еще чаю. Принесет молча и несколько церемонно — как папе, когда он сидит вот так же над книгой или над новой пьесой. Оторвавшись от страницы, я с удовольствием ухвачу новый, еще непривычный мамин взгляд — одновременно извиняющийся (я не помешаю, я тихонько) и вопросительный (ну как, правда, здорово?). До чего же приятно натыкаться на эти мамины взгляды. Я — работаю. Как папа. Раньше, когда папа работал, мне доставался лишь укоризненный шепот мамы:

— Тише! Папа работает.

А папа в этот момент сверлит взглядом стену или месит беспокойными пальцами лоб, нависнув над растрепанными листами, как шмель над медовым чаем. Ерзает, шевелит губами. Только что не гудит по-шмелиному.

 

* * *

Выйдя на балкон, располагавшийся аккурат за спиной Топилина, Оксана разговаривала по телефону. Судя по всему, с Литвиновым-старшим.

— Нет-нет, срочно вылетать не нужно. Антоша уже занялся. Вины его никакой… Точно… Никакой, Владимир Карпович, абсолютно. Да… Плохо. С Еленой Витальевной, говорю, плохо. Переживает. Лежит вон пластом.

Внизу, в холле, кому-то звонила Люда.

— Допоздна задержусь, — говорила она строгим полушепотом. — Так надо. Ничего. Много вопросов у тебя. Все! И не звони мне каждый час. Все равно не слышу, звонок выключен. Я сама позвоню.

Происходящее выглядело так, словно у Литвиновых кто-то умер. Или покалечился. Заболел неизлечимо. И врачи огласили приговор. Но нет. Все живы-здоровы. Как раз наоборот. Антон, муж Оксаны, убил человека. Случайно, разумеется. Случайно, нелепо. Тот выскочил в неположенном месте. Антон, кажется, даже скорости не превысил, сразу начал тормозить… Ему бы руль покруче и на газ вместо тормоза — проскочил бы… Совсем чуть-чуть не хватило.

Стоит вспомнить, как перед Топилиным тут же всплывает вечерняя дорога, затяжной размашистый поворот на окраине Любореченска в сторону Южных дач. Дорогу недавно расширили, добавили полосу. Фонари еще не подключены, зато асфальт еще не разбит. Приоткрыли окна, вдохнуть свежего воздуха после городского чада. Покрышки монотонно шуршат, пространство набегает не по-здешнему мягко.

— Отличная машина, — похвалил Антон свой трехсот пятидесятый “лексус”. — Не пожалеешь.

Точнее — бывший свой: продал его Топилину несколько часов тому назад. Вообще-то Топилину нравились компактные “паркетники” — он ездил на “тигуане”, но Антон намекнул, что “фольксваген” как-то несолидно, и предложил свой годовалый “лексус”: сам он решил пересесть на “рейндж-ровер”. После оформления ездили вместе, сначала по делам фирмы, после — за продуктами в “Реал”: обоим нужно было закупиться. Присели ненадолго в кофейне передохнуть. Тележки с продуктами — возле столика. Заказали по капучино и бутылке “Перье”. Обеспеченные, глубоко положительные мужчины средних лет. Болтали о том о сем, как на волны морские поглядывая на посетителей торгового центра, сходивших с эскалатора, входивших на эскалатор.

После “Реала” Антон попросился за руль проданной машины — доехать домой, прокатиться напоследок. Вел спокойно.

— Смотри, Саша, тэ-о не пропусти, — напомнил Антон, перестраиваясь поближе к правой обочине, готовясь к повороту. — Эти гаврики перестали напоминать. Не звонят, как раньше.

— Еще три тыщи в запасе. Не пропущу.

— Масло лучше свое привези.

— Всегда так делаю.

— Там в последнее время бардак ужасный, мастера химичат.

На окружной было свободно. Частокол тополей проплыл мимо, распахнулось черное поле, дачный поселок рассыпался вдалеке, и тут же скрылся за долгим пологим холмом — и сразу за холмом в свет фар шагнул человек с рюкзачком и фотоаппаратом на боку. Удивленно вскрикнул: “О!” Губы бубликом. Раскинул руки, будто старого друга встретил — и через несколько секунд, наполненных пронзительным матом Антона, визгом шин и стрекотом АБС, обнял сорвавшийся в занос автомобиль, ткнулся лбом в переднюю стойку прямо перед Топилиным. За эти секунды Топилин хорошо его рассмотрел. Будто полдня разглядывал. Скуластое, с четко прорисованными чертами лицо. Низкие, плоские брови. Подбородок с глубокой ямочкой. Даже заросшие виски его, наползающие на уши волосы — и те успел высмотреть. Волосы, правда, могли впечататься в память и позже… скорей всего… но, вспоминая о нем, Топилин каждый раз представлял его живым… неотвратимо приближающимся. И вроде бы боком уже, боком разворачивает, не должен боковой удар быть — насмерть… не должен — насмерть…

— Нет, — удивился Антон и резко сдал назад, вернулся в свою полосу — словно отпрянул, на ногу кому-то наступив: ой, простите.

Человек лежал в свете фар, широко разбросав руки, и не двигался.

— Нет! — заорал Антон.

Подбежав, они застали его в агонии. Лопнул кровавый пузырь в ноздре. Крови из носа было много. Гримасничал. И вот затих, вытянулся в струнку, мгновенно
посерьезнел, словно был застигнут за лицедейством, не предназначенным для посторонних глаз. Светлая бежевая туфля из нубука, дырчатая, слетела с правой ноги, обнаружив неподходящий по цвету черный носок. Брюки сползли на бедра.

— Откуда он взялся, Саша?! <…>

 

* * *

Еще были чтения в парке. В погожие выходные дни, ранним утром, мы с мамой отправлялись в парк имени Максима Горького читать.

Летняя сцена обнесена забором. Вечный ремонт — незаметный, беззвучный, как медитация. Лишь изредка одинокий молоток, очнувшись от забытья, принимается взахлеб вколачивать в невидимые доски невидимые гвозди и замолкает так же внезапно, будто осознав тщету своего трудового порыва.

Усаживались на одну из облюбованных лавок: напротив гипсового горниста с обломанным горном или под ароматной липой с прибитой дощечкой “Туалет 200 м. Имейте совесть”. Размеренные всхлипы метлы за поворотом аллеи, редкие бегуны-физкультурники, неторопливые пенсионеры, их непослушные собачки — “Капа, Капа, ты куда?! Сейчас же вернись!”

Каждая картинка будто встроена в драгоценную оправу: бери, любуйся.

Просиживали за книгами по нескольку часов, пока не делалось слишком людно. Мама запасалась бутербродами с маслом и сыром, сладким компотом в темно-вишневом термосе с замысловато изогнутым золотистым драконом.

— Саш, давай перекусим?

Раскладывала льняную салфетку на лавке, вынимала сверток с бутербродами. Благодаря этим чтениям в парке я рано научился игнорировать насмешливые взгляды. Быть может, мама именно этого и добивалась. А может, и нет — просто не думала о насмешниках и все. Как бы то ни было, я учился у нее этому роскошному безразличию, как когда-то учился ходить и говорить. <…>

 

В моем волшебном детстве я жил как за хрустальным забором — притом что никто никогда меня не запирал, не отгораживал от остального мира. Все было, было: одноклассники, одноклассницы. Учителя плохие, учителя хорошие. Оценки, каникулы. Завязывались и развивались отношения. Случались даже интересные сюжеты. Особенно когда действующие лица умудрялись зацепить меня чем-нибудь существенным. Например, подходили для того, чтобы поместить их в пространство только что прочитанной книжки, которое оборвалось, но не отпускает и окликает на каждом углу. Или обладали хотя бы одной достаточно живописной чертой, делавшей их такими же весомыми и осязаемыми, как полюбившиеся книжные персонажи. То есть нет, нет — была, разумеется, и жизнь сама по себе. В ней были люди сами по себе, которые впечатляли и отталкивали, радовали и огорчали. Было все, что бывает у всех. Ссорился, дрался, что там еще… Засматривался на девичьи талии, и ноги, и шеи с золотистым пушком. Взрослея, косился жадно на соски, темнеющие под тканью футболок на физкультуре. Говорю же — все было. Даже играл с мальчишками в футбол. А все же остальной мир то и дело оказывался скучноват и однобок, недорисован, как брошенный черновик. Я очень скоро начинал в нем скучать и сбегал
обратно — к маме, папе и книгам.

 

* * *

<…> Навстречу появившемуся на террасе Антону наперегонки бросились дети.

— Па-ап! — заголосил Вова. — Ты научить обещал! Управлять! Она у меня падает все время.

— Папа, — кричала Маша, — он со мной не играет!

Мячик вывалился у нее из рук. Антон поднял мяч, отдал дочке.

— Она не умеет! Как с ней играть?

— Сам не умеешь. Я умею!

— За забор все время выбивает. Люда сколько раз за ним ходила.

— Неправда, не “сколько”, а три раза всего!

Антон стоял, скрестив руки на груди, сдвинув брови. Дети поняли и умолкли.

— Идите к маме, — пробубнил он рассеянно, отводя взгляд. — Я пока занят. Занят, понятно? И нечего орать… Вас же просили.

Вова с Машей ушли, переглядываясь: обычно отец не прогонял их от себя.

— Говорила: не надо, — отчитывала Маша брата, пока они спускались по лестнице.

— Я тоже говорил, — огрызался Вова, — не ходи за мной. А ты?

— Будешь играть? В последний раз спрашиваю.

Антон прошел к двери, ведущей в зал, позвал Топилина жестом. Топилин встал, последовал за Антоном.

Шел в нескольких шагах за его блестящим черепом, напоминающим кубоватое приплюснутое яблоко. “Покатилось яблочко”, — думал Топилин, который частенько засматривался на этот смачный череп. Ему вообще нравились обнаженные мужские черепа красивой лепки.

Пересекли серебристый зал с витражами, завернули за каменный выступ с плазмой размером с половину теннисного стола и по узкому коридорчику прошли в небольшой кабинет с окнами на лесополосу.

Вдоль опушки неспешно прогуливался человек в плаще. “Счастливчик”, — ни с того ни с сего подумал про него Топилин.

Устроился на угловом диване перед журнальным столиком.

Антон предложил кофе, Топилин отказался. Антон, подумав, и сам не стал. Сел напротив Топилина, ногу на ногу закинул, напустил морщины на лоб. Настроение у Топилина стремительно портилось, приходило в соответствие с ситуацией. Гипнотический уют литвиновского дома больше не действовал на него.

Все эти нелепые дни, последовавшие за нелепой гибелью нелепого человека, который разгуливал с фотоаппаратом в темноте посреди проезжей части, были тем нелепей и тем невыносимей, что Топилину перепала роль похоронного распорядителя. Антон попросил. Оплатил похороны по высшему разряду, лучший участок на кладбище — правда, на отшибе, в самом дальнем краю, еще не обжитом покойниками. Подальше от прокуроров и бизнесменов. Дабы не умножать нелепость смерти нелепым кладбищенским соседством.

Предстать лично перед вдовой и родственниками Антон не решился. “Ты же понимаешь… Зачем людей травмировать?” Топилин понимал. Как понимал и хорошо помнил другое: достатком своим, статусом второго лица в компании, кроющей плиткой тротуары в Любореченске, а также все дальше и дальше за его пределами, он всецело обязан Антону. На старом армейском приятеле и держится его нынешнее благополучие. Зыбкое весьма благополучие, дареное.

Хотелось отказать. Очень. И слова подходящие на языке вертелись: “Прости, не смогу. Найми лучше адвоката”. Сдержался. Откажи он Антону — настал бы конец их дружескому партнерству. Да что там, про бизнес в Любореченске вообще пришлось бы забыть. Цветочного ларька не дадут открыть, точки на авторынке. И не оттого, что Антон обидится. Может, он и не обиделся бы вовсе — если б удалось поговорить по душам. Но доверять ему перестанут. А утративший доверие выбывает из игры.
В узком кругу здешних избранных, куда Топилин когда-то так счастливо втиснулся, доверие может быть только абсолютным. Его не может быть больше или меньше, его нельзя приостановить, нельзя запастись им впрок.

Но отказать хотелось.

— Да, такие вот дела, Саша, — проговорил Антон, глядя в окно — быть может, на того же человека в плаще, прогуливающегося вдоль деревьев, которого только что рассматривал Топилин.

— Да.

— Спасибо, что помог с похоронами… — нахмурился, вспоминая имя, — Сергея. Царство ему небесное.

Нелегко дается Антону ситуация. Никак не поймет, как держаться, какое лицо делать, сидеть как, что говорить. Оно и понятно. Не приспособлен Антон к тому, чтобы сокрушаться. Как укротить эти мощные пружинистые жесты? Как одолеть избыточность, из-за которой каждый новый знакомый чувствует себя с Антоном точно в соседстве с крупным животным? Каждый блик на смуглой лысине сочится неукротимым жизнелюбием — как потушить его? Да и нужно ли? Ради чего?

“Козел, откуда ты взялся?!” — вспомнил Топилин.

— Исповедовался вчера, — вздохнул Антон. — Два часа с батюшкой провел.

Топилин непроизвольно нащупал взглядом икону, стоявшую на дальней полке. Они тут по всем комнатам, и везде разные, со смыслом. В детской один святой — детский заступник. На входе — другой. Кажется, отвечает за достаток… или от дурного глаза… Топилину объясняли, он никак не запомнит.

— И что? — спросил Топилин и внутренне передернулся: глупо прозвучало.

— Не знаю. — Антон пожал плечами, махра в расстегнутой на груди рубашке шевельнулась черным каракулем. — Сказал молиться.

Они замолчали.

Человек в плаще, гулявший на опушке, вскинул руки кверху, потянулся. Принялся делать зарядку. Как был в плаще.

Нелепо все. Ненужно.

Нелепыш с фотокамерой убился о только что купленную Топилиным машину, за рулем которой — вот ведь нелепость! — оказался Антон. Получалось, Антону перепала роль убийцы, предназначавшаяся на самом деле Топилину. Почему — получалось — Топилину из чувства благодарности не согласиться было на роль похоронщика?

— Кофе хочешь?

— Нет, спасибо.

— А… я уже спрашивал.

С дебютом похоронного распорядителя Топилин справился. Было гаденько, но в целом сносно. Не смертельно. Вот только вдова не выходила у него из головы. Хотя не было для того никаких видимых причин. Все с ней прошло гладко. Но вспоминалась постоянно, по делу и без. Торчала черной занозой на ровном месте. Покалывала.

— Да уж, — сказал Антон так, будто долго кого-то слушал и наконец решил высказать согласие со всем услышанным. Он дотянулся до письменного стола.

— Держи. — Антон положил на стол автостраховку. — Теперь все как надо.

Важная формальность: в момент наезда Антон мог управлять “лексусом” только по доверенности — плюс страховка Топилина должна была распространяться на Антона Литвинова, либо на неограниченное количество лиц. Доверенность успели накатать прямо на трассе, дожидаясь приезда гаишников. Антон взялся переоформить страховку задним числом. Мент звонил Топилину дважды, ворчал: его, дескать, просили придержать дело, обещали представить правильную страховку, он все сделал — а страховки нет, а он не может больше тянуть, с него спросят.

Человек на опушке снова прогуливался. Руки за спину, неспешные шаги.

— Отвезешь? — полувопросительно произнес Антон.

Фигура вежливости. Что мог ответить Топилин? Нет, вези сам? Страховка-то его. И следователь, в общем, его ждет.

— Позвонишь следаку? — попросил Топилин. — А то задергал.

— Обязательно. Ты завтра планируешь, с утра?

— Он сказал: срочно.

— Часов в девять позвоню ему.

Помолчали еще немного.

— Машину я, само собой, отремонтирую. Но тебе, может, она уже не нужна такая?

— А ты можешь обратно забрать?

— Давай тогда так. Я отремонтирую, продам — и верну тебе всю сумму. Нормально?

— Отлично.

 

Во время похорон тщательно держал дистанцию. Старался не смешиваться с родней. Его тошнило от мысли, что кто-то из этих, дураковато-скорбящих, пустится с ним в рассуждения о превратностях жизни и смерти. Встанет рядом, кивнет, помолчит ради приличия. Потом наклонится поближе: “Вот ведь как вышло. Жить бы и жить. Работа была — дай бог каждому, непыльная. Сиди себе, на кнопки жмакай. Зарплата. Молодой, здоровый. А оно вон как. Раз — и нет человека. Да-а-а, вон как оно…”
С каждой фразой будет напирать, подступать плотней. Заскорузлыми пальцами трогать будет за руку, возбуждаясь оттого, что может беспрепятственно говорить свои благопошлости. А вокруг стоят такие же, подперли плечами. Дожидаются своей очереди. И никак от них не улизнуть.

Прощание проходило в коммуналке. Топилин накануне похорон обговорил все с Анной подробно. Приехал к ней с листком, отвел в тамбур, в сторонку от покойника, от угрюмых черных матрон, высаженных ровной грядкой вдоль гроба. Зачитал по пунктам, во сколько автобусы придут, как поедут, где отпевание, где поминки. В день похорон примчался к дому на Нижнебульварном загодя, но внутрь не пошел. Припарковался на углу, встал возле машины. Ветер со вчерашнего дня поутих, вяло теребил лужи. Но где-то над головой неустанно погромыхивал жестяной подоконник, будто пытался выпростаться из камня. Крышкой подперли одну створку двери, вторую придерживал забулдыга из местных. Умеренно пьяный, он стоял там, как часовой на посту. Даже как будто приосанивался, когда кто-нибудь входил-выходил. Надеялся, что позовут с собой на кладбище, а потом и за стол. Кажется, не позвали.

Родня покойного, съехавшаяся на похороны из полуживых шахтерских городков, одетая в китайское, сама на вид такая же фальшивая, казалась Топилину свежесобранной киношной массовкой, не понимающей, как вести себя в этом кадре. Горе изображали неубедительно. Скорее, силились вспомнить, как оно должно выглядеть. Выглядело — никак. Вроде: “Ехали. Далеко, блин. Стоим, блин, хороним”. Бригадир землекопов тихим поставленным голосом руководил процессом: “Кто-нибудь из родных, близких скажет последнее слово? Нет? Отходим в сторонку. Опускаем. Прощаемся, бросаем по горсти земли. Нужно говорить “пусть земля будет пухом”. Цветы позже. Позже цветы, женщина!” Они делали как велено, и, отойдя от могилы, облегченно закуривали, расправляли затекшие члены.

Эта равноудаленность от обоих полюсов: толком грамоте не обучены, десятка книг не прочли — так еще и свое позабыли, исконно-посконное, и эти ритуалы темные, пахнущие сквозняком из земляной глуби, эта никчемная равноудаленность в так называемом простом народе всегда раздражала Топилина. Но в этот раз раздражала как-то особенно, с обертонами.

Неприятно взволновал шепоток, подслушанный, когда возлагал венок от имени Антона с надписью на ленте “Прости и покойся с миром”.

— Прости, вишь? Прости. Это от кого? Че, сам явился?

— С них станется.

Даже несмотря на то, что его приняли в какой-то момент за Антона, все прошло тихо-мирно. Он-то готовился к ненавидящим взглядам. Старательно прятал до поры до времени ленты на венке. Не исключал и возможности мордобоя. Прихватил на этот случай травматический пистолет “Стример”. Но нет. Даже не заговорил никто. Пялились, конечно, но и только.

Сын покойного Влад, мрачный шестнадцатилетний здоровяк, которого Топилин поначалу опасался больше остальных, простоял столбом. То буравил глазами землю, то облака рассматривал. Топилину показалось, что парень с матерью не в ладах: ни разу не заговорил с ней, она ни разу его не коснулась.

Коллеги покойного — в темных добротных костюмах, в измазанных рыжим кладбищенским глиноземом остроносых ботиночках — выглядели еще несуразней пролетарской родни. Один все стаптывал приставшую к подошве соломину.

Только Анины парикмахерши, по-девчоночьи жавшиеся друг к дружке, беспрестанно перешептывавшиеся и по очереди утиравшие слезу, вписывались в ландшафт и сюжет более-менее органично.

Когда Топилин собрался уходить с кладбища, тесть покойного схватил его за руку, испуганно уточнил: “А поминки?” — и Топилин указал ему на водителя кладбищенского автобуса: “Вон, он отвезет. Не волнуйтесь. Все будет в лучшем виде”. Тот кивнул, выпуская его руку.

С Анной, вдовой, простился издали, коротким кивком. Она кивнула в ответ.

Что-то выталкивало ее из общей похоронной массы. Эта ее сдержанность, наверное. Ни растерянности, ни горя навынос. Ничего напускного, совсем ничего.

Оглянувшись мимоходом на повороте кладбищенской аллеи, Топилин подумал с досадой: “Не похороны, порнография какая-то…” И удивился ледяной тоске, внезапно нахлынувшей и долго не отпускавшей.

 

* * *

<…> До моего рождения мама преподавала литературу в школе. После устроилась на должность библиотекаря — чтобы иметь больше свободного времени, которое можно было посвятить моему воспитанию.

Сколько помню себя ребенком, во мне всегда жило ощущение, что меня готовят к чему-то небывалому. Как готовят спортсменов или солдат. Или наследных принцев. То есть родители не говорили мне: тебе надлежит стремиться, ты должен добиться, ты обязан стать… смотри, сынок, не подкачай, мы на тебя рассчитываем… Ни разу даже не намекнули, кем хотели бы видеть меня во взрослой жизни — полагая, видимо, что достаточно плыть по этой реке, чтобы приплыть в правильное место. Из детсадовского тумана сохранился обрывок родительского разговора.

Папа:

— Тебе сыночек прочитал свое стихотворение?

Мама (декламирует мое сочинение, не отрываясь от чистки картошки):

— В зоопарке есть медведи, лисы и ежи. В зоопарк я прихожу, с удовольствием смотрю. Даже страшный бегемот кажется красивым.

Папа (как бы размышляя вслух):

— Похоже на поэтический дар.

Мама (с шутливым упреком):

— Гриша! Мы же договаривались. Не мешать. Пусть сам.

Папа (обнимая маму):

— Да я так просто… предположил. Интересно же угадать.

Мама (смеясь):

— Тоже мне, угадывальщик… Кто кричал: будет двойня?

Папа:

— А вот пусть и отдувается за двоих.

Отец и сам отдувался за двоих. В моей жизни он всегда был как бы на десерт, как будто проездом. Григорий Дмитриевич работал в хирургии лор-отделения Первой городской, а свободное от работы время почти без остатка отдавал театру самодеятельности ДК “Кирпичник”. В знаменитом на весь город “Кирпичике” папа значился вторым режиссером, но все вокруг знали, что именно он подбирает репертуар и ставит спектакли: старенький Шумейко, заслуженный партиец и лирический графоман, нужен лишь для прикрытия. В обеих своих ипостасях — врача и режиссера — отец трудился много (хотя и с разным запалом). За что и расплачивался глубокой, “потусторонней”, по выражению мамы, усталостью. О его любви к себе я главным образом догадывался по ласковой медлительности ладони, невзначай скользнувшей по плечу, по бархатистому трепету голоса, когда, устроившись на диване, он просил: “Посиди со мной”. Я садился, отец спрашивал, что у меня нового. Я принимался рассказывать: про школу, про Кроляндию — страну ученых кроликов, которую мы с мамой придумали совершенно случайно, пройдя мимо чучела в витрине охотничьего магазина. Отец частенько задремывал под мои рассказы, улыбаясь и поддакивая мне сквозь сон.

Отец был — праздник. Кипучее закулисье “Кирпичика” было полно подарков: черное чугунное колесо с деревянной ручкой, тянувшее канат, раздвигавший занавес; беременные зеркалами гримерки; разноголосые скрипы, обитавшие в досках коридора, ведущего к сцене, я помню каждый — только по-настоящему свой, посвященный — мог во время спектакля пробраться по коридору беззвучно, наступая на “немые” доски; реквизитор баба Женя, ковыляющая с охапкой парчи и рубищ, и крохотная общага за “Кирпичиком”, обитатели которой то и дело обсуждали чьи-нибудь чувства: собственные, своих друзей, персонажей пьес… Каждому из отцов-ского окружения, кто в силу собственного обаяния или обаяния обстоятельств западал в мою прожорливую детскую душу, находилось место и в грядущем мире, где мне уготована была судьба таинственная, но неизбежно яркая. Я запросто переселял туда любого. Формовщика Степана Петровича, бессменно игравшего тень отца Гамлета, отправлял лет на десять вперед встречать меня в рядах восторженных поклонников в любореченском аэропорту, куда я возвращался после триумфальной выставки в Париже. Огненно-рыжая, обжигающе красивая Валентина Лопухова — в “Кирпичике” Джульетта, в реальной жизни продавщица бакалеи, — которая росчерком моей фантазии вдруг назначалась художником в театр кукол, консультировалась со мной относительно цветовой гаммы будущего спектакля. Баба Женя почетной гостьей восседала на моих встречах со зрителем — это если я решал стать кинорежиссером. Ну и так далее. Мечталось мне раздольно.

Со временем обнаружилось, что мои фантазии имеют некоторое ограничение: они не распространяются на прошлое. Только на будущее. Только вперед бежала эта дорожка. Утыкаясь в прошлое, мое воображение мгновенно теряло магическую силу. Гасло и костенело. Стена оказывалась непреодолимой. Я, например, никак не мог представить себе моих родителей (точнее, на тот момент будущих родителей)
подростками. В детдоме, где они выросли.

Оба они были из отказников. Секрета из этого не делали, но и говорить об этом не любили. Папа утверждал, что ФИО достались им от мамаш-дезертирш. Мама утверждала, что в “Доме малютки” всех поголовно переименовывали. Причем фантазия медперсонала начинала пробуксовывать каждые четыре года: именно с таким интервалом фамилии обитателей детдома начинали повторяться.

Родительских рассказов о детстве, о друзьях или воспитателях я не помню ни одного. Оброненное вскользь было немногочисленно. Друзей из той жизни у них не сохранилось. Друг к дружке приклеились с пятнадцати лет, поженились, как только исполнилось восемнадцать, накануне выпуска из детдома. Дом получили в наследство от одинокой старушки, работавшей в детдоме уборщицей. Когда Марина с Гришей выпускались, неприметная тучная старушка, больная диабетом и чем-то еще, как раз выходила на пенсию и предложила им досмотреть ее в обмен на дом — не тот, в котором мы жили, другой. Старушкино наследство родители продали сразу после ее смерти. Старушку звали Ольга Петровна. Ее пожелтевшая девичья фотография в толстой ореховой рамке стояла возле телевизора подпертая антикварным бронзовым ежиком и была единственной доступной мне лазейкой в родительское прошлое. Лазейка эта, однако, вела в тупик. Не многое можно было разглядеть в вытаращенных и поблекших глазах Оли (будущей Ольги Петровны) — и уж точно не видны там были Марина с Гришей. На могилу к ней мы ездили редко: согласно воле усопшей, похоронили ее в родных Пятихатках — а это пятьдесят километров от Любореченска, автобус в восемь сорок от пригородного по нечетным числам. Каждый раз, когда я натыкался в книгах на имя княгини Ольги или слышал о ней на уроках истории, передо мной проплывало мутноватое лицо нашей Ольги, особы не менее мифической.

Временами я пытался слепить картинку из того, что знал о них: лучшие ученики, их ставят всем в пример, они влюблены друг в друга, а вокруг — детдом: ожесточенные сироты… воспитатели… скудная еда… Ничего не выходило. Картинки не складывалось — не получалось дорисовать моим родителям прошлое. Папа с мамой появлялись из глухого ниоткуда. Выскакивали из него на ходу, как из пустого трамвая, разворачивающегося на конечной остановке, и улыбались мне: “Привет!” Сказать по правде, я не огорчался. И с расспросами не лез. Пустота за спинами родителей меня очень даже устраивала. На этом фоне все смотрелось еще изысканней. К тому же я был свободен от общества бабушек-дедушек, с которым вынуждено было мириться большинство моих сверстников: неприятные старые люди, с обвислой кожей, со страшными пальцами и запахами, назойливо повторявшие пять-шесть банальностей, которые, казалось, заучивали когда-то хором, — взамен всего этого я получил безобидную фотографию давно умершей девушки Оли.

Как тут было не влюбиться в свое будущее, которое не могло же быть заурядной штамповкой, когда все такое особенное снаружи и внутри… И я любил его, нежно и преданно, заранее прощая любые несовпадения с эскизами.

Чувство взросления: “Ой, уже началось!” — пробудил во мне отец. Случайно. Он вообще никогда не предпринимал в отношении меня никаких специальных мер — просто позволял быть рядом, иногда говорил со мной, иногда интересовался моим мнением.

Мне было лет двенадцать-тринадцать. Он взял меня с собой в “Кирпичик”. Папа только что поставил “Чайку” — впервые поставил Чехова и был ослепительно счастлив. Я отбегал куда-нибудь в уголок и любовался им.

В тот год он часто брал меня с собой в театр в дни представлений.

Мы приходили задолго до начала, отец расспрашивал у дежурного, кто из актеров на месте, и мы отправлялись на сцену, осматривать декорации. Он взбегал по лестницам и мосткам, садился на скамейки, шумно хлопал дверьми. Со сцены — снова к дежурному, уточнить список пришедших и начать волноваться: опоздают ли те, кого еще нет, или явятся с минуты на минуту. В буфете мы съедали бутерброды с икрой минтая, отложенные специально для нас. Чай нам подавали в граненых стаканах с подстаканниками — как в поезде. Отец при этом каждую минуту поглядывал на настенные часы. Чем ближе к началу представления, тем жарче раскалялся “Кирпичик”. Иногда приключались скандалы, и кто-то бежал, оглушительно грохоча каблуками, и кричал, что не может работать в такой обстановке. Отец срывался на звук — и позже я находил его в компании хнычущей царицы, которой он обещал все уладить завтра же, или прогуливающимся под руку с угрюмым стражником с картонной алебардой на плече. Иногда закулисье переполняло беспечное оживление, в гримерках раздавался смех, и отца приглашали продезинфицировать инструмент. Папа неизменно отказывался — но они все зазывали его и доказывали, что без дезинфекции нельзя не только в больнице, но и в театре. Когда все актеры были на месте и над ними хлопотала баба Женя, мы с отцом перебирались за кулисы. Здесь он неизменно напоминал: “Только тихо”. Впрочем, я и без того был тише воды и завороженно наблюдал, как папа управляет этой капризной махиной, выводя ее в единственно допустимую точку, в которой его актеры встретятся с его зрителями…

Мы стоим в правой кулисе, возле столика с горящей настольной лампой. Зал уже гудит, скоро начнется. Костя Маркин, актер, играющий Сорина, хлопает себя
по лбу.

— Что? — оборачиваясь, отрывисто роняет отец — будто выстреливает Маркину под ноги.

— Да трость забыл, Григорий Дмитриевич. На ту сторону заходил, к Лизе, на сундуке оставил.

Костя собирается идти за тростью. Вмиг успокоившийся отец его останавливает:

— Не возвращайся, ты что! — Тянется ко мне рукой. — Сходишь, сынок?

Все во мне сжимается. Мне страшно. Отзвучал третий звонок. А если я не найду? А если его трость кто-то унес? Костя смотрит недоверчиво.

— Сходи, ты знаешь, — говорит папа спокойно, будто мы с ним дома, и он просит принести ему карандаш из спальни.

И я послушно отправляюсь за тростью.

Узкий темный проход между стеной и тонкой фанерной перегородкой, за которой — воспаленная тишина сцены. И вот уже пощелкивают, разгораются аплодисменты. С перепугу я готов припустить бегом, но тут вспоминаю, что выход Сорина — не в самом начале. Аплодисменты стихают, две тишины соприкасаются. Кто-то пробегает за перегородкой мимо меня, страшным шепотом командуя: “Давай!” Скользя подушечками пальцев по фанере, подскакивая ими на равномерно набитых рейках, я дохожу до левой кулисы. Чьи-то пышные юбки, букли, порхнувшая на вешалку шаль. На блестящем горбатом сундуке трость. Хватаю трость, иду назад. За перегородкой только что начался спектакль.

— Отчего вы всегда ходите в черном?

— Это траур по моей жизни. Я несчастна.

Засовываю трость под мышку и дальше иду так, беззвучно пританцовывая, чувствуя себя невидимкой, отколовшим невинное озорство.

Отдаю трость Маркину, он неприятно треплет меня по плечу. Отец стоит тяжелый, окаменевший.

— Принес, пап, — шепчу я, становясь чуть поодаль.

— Ммм, — отзывается он, не оборачиваясь.

Никаких тебе “молодец” или “умница” — подумаешь, за тростью сходил.
Я смотрю вместе с ним на сцену и отчаянно стараюсь сохранять невозмутимый вид. Хотя кто меня может здесь разглядеть?

 

* * *

Охотничий клуб назывался “Логово”. Открывал его некто Долгушин, из пришлых, москвич лет пятидесяти. Говорили, у него серьезные подвязки в администрации с выходом на самого губера. Какие именно, Топилин не знал. Антон не рассказывал.

Приглашение прислали задолго до ДТП, и Антон предложил визит не отменять. Дескать, прощупаем обстановку, выясним, как широко слухи расползлись. Возле губера отметимся. Самое время. Топилин рассудил, что охота на уток поможет ему развеяться. И они отправились в “Логово”.

Выряженный в тирольский костюм Долгушин в окружении двух грудастых фрау встречал гостей на входе. Очень старался выглядеть простоватым и бесшабашно веселым. Метался от одного к другому, командовал: “Пива гостю!” Сбитый и округлый, в клетчатых бриджах и жилете он напоминал шутовскую лимонку, вертящуюся волчком. Тирольское радушие, очевидно, непросто ему давалось. То и дело озирался. Будто проверяя, не насмехается ли кто.

— Проходите, угощайтесь, господа! Ешьте-пейте, но рекомендую не забывать и о предстоящей охоте. Для этого и собрались. Подъем в полпятого, и это не шутка! Выдвигаемся строго в пять. Опоздавших не ждем, раненых не бросаем. Охота намечается — пальчики оближешь. Утки тут жирнющие, сам видел.

Антона с Топилиным хозяин приветствовал несколько напряженно. Заметно было — силился вспомнить, кто такие. Сказано: москвич. Прихватят по верхам, влезут — а потом всматриваются сверху вниз: ух ты-ы-ы! Всюду жизнь! И много как, и все какие разные…

— Пойдем, Саша, вольемся.

Влиться, однако, не получилось. Компания была случайная, много незнакомых. Среди знакомых большинство из категории “привет-пока”. Как только пристроились к столику возле каменных кабанов, восседающих по обе стороны крыльца, так сразу и замелькали вокруг нехорошие взгляды. Подходили, здоровались. Но разговоров не затевали. Был момент, когда клочковатая компания, заполнявшая площадку перед трехэтажным корпусом “Логова”, почти вся, почти одновременно зыркнула на них: на Антона, потом вскользь на Топилина. Даже как будто шепоток пробежал.

— Знают, пидоры, — процедил сквозь зубы Антон.

Простояли так, под всеобщим осмотром, недолго. Но Антон завелся не на шутку.

— И вообще, что за гондонов он здесь собрал? Знал бы, не поехал. <…>

 

После нескольких кружек пива Антон с недоброй улыбкой пустился курсировать от одной компании к другой. Везде перетягивал внимание на себя, шумно рассказывал какие-то истории. Топилин смотрел на Антона Литвинова и невольно прислушивался к себе: что-то там происходило. Пока неразборчивое.

Прихватив блюдо с виноградом, устроился на широких качелях чуть в стороне от площадки, на которой перетаптывалось-перешучивалось вялое гуляние. Стемнело, качели были погружены в плотный сумрак. Топилин сплевывал косточки прямо перед собой. Он был знаком со многими. Когда-то любил подержать в руке тяжеленькую визитницу, набитую важными именами, — жирнющую, как обещанные назавтра утки. Каждой новой визитке подбирал подходящую ячейку, переставлял их, совершенствуя классификацию: чиновники, семьи, собратья-буржуи. Что ж, было… накрывало мелочным тщеславием с головой.

Ни с кем из них у Топилина не сложилось дружеских отношений. Не вставлялось — разъемы не подходили к выступам. Удивлялся, как легко это получается у Антона.
К концу фуршета, бывало, обнимается с новеньким знакомым, анекдот неприличный расскажет, пригласит в гости со чады и домочадцы. И все это вальяжно, с незапятнанным барством. Вот и сейчас — куда только подевались косые взгляды, мелькавшие буквально час тому назад? Улыбаются, ввязываются в веселые споры.

Антон всюду представлял Топилина как своего друга — старинного, армейского. На одну-две встречи хватало. Но стоило знакомству хоть сколь-нибудь затянуться, все скатывалось к привычному результату: Топилина передвигали в дальний уголок с пометкой “человек Литвинова”.

— А-а-а, какие люди!

Как бы ни довелось стоять, руку пожмут сначала Антону, потом ему — с остаточной улыбкой.

Когда-то Топилин надеялся сдружиться с Антоном по-настоящему. Не то чтобы рвался к этому, как спортсмен к медалям, — скорее, ждал. Армия, считал он, не в счет. Разве можно тамошние отношения — будь то дружба или вражда — рассматривать всерьез? Там, где никто не бывает самим собой, не смешно ли называть человека другом или врагом? Но в нормальном мире, в котором они с некоторого времени виделись почти каждый день, зарабатывали общие деньги, вращались в одних
кругах — Топилин рассчитывал на душевное сближение. Так было бы нормально. Кому и дружить, как не им. И в общем-то, внешне все так и было: всюду зван, Маше крестный отец. Но Топилин чувствовал, что сам он не держит Антона за друга. Не дружится ему по-настоящему.

 

Ночевали в деревянном коттедже на четверых. С двухъярусными кроватями.
К Антону с Топилиным подселили краснолицых большеруких фермеров. Фермеры пугливо познакомились, попытались нащупать общую тему. Разговор не склеился. Предложение раскинуться в картишки тоже не нашло у городских отклика. Первым лег Топилин, взобравшись на верхнюю койку, Антон последовал его примеру. Фермеры посидели в задумчивости на оставленных им нижних местах, заявили, что любят перед сном подышать, и канули в темноту за дверью, любезно выключив перед
уходом свет.

После их ухода навалилась тишина, пренебречь которой было невозможно. Живая загородная тишина. Лягушачий концерт вдалеке, сверчки, комары. Запах свежей древесины дурманил похлеще спиртного. И что со всем этим делать?

Антон выругался.

— Вилы сейчас — домой ехать. К тому же выпили. А так рванули бы. Ммм?

— Я о том же думаю, — признался Топилин. — Никакого настроения.

— В барак какой-то заселил.

— Не говори.

— Тоже мне, хрен в штанишках. Нужно будет разузнать подробней через Карповича, кто такой… Приперся… Чего в Москве не жилось?

— Проблемы какие-нибудь.

— Стопудово, Саш. Нужно людей порасспросить.

Перемыв косточки Долгушину, они выдохлись. Топилин включил сплит-систему, но от тишины, заселенной лягушками и сверчками, шелест ее не спасал. Встать бы, закрыть окно. Лень.

— Я после армии ездил в эти края на охоту, — сказал вдруг Антон. — С отцом. Тоже — на уток.

Услышав изменившийся голос Антона, Топилин непроизвольно затаил дыхание. Замер. Будто он был лягушкой, а Антон — жутким ушастым спаниелем, вломившимся в тихую заводь.

— В первый раз он меня с собой позвал.

Никогда прежде Топилин не слышал, чтобы Антон говорил таким голосом.

— За три месяца до его смерти. Он уже свой диагноз знал тогда. Он вообще-то и перед армией меня звал пару раз. Я отказывался. Выделывался. Друзья мне его не нравились. И вот он позвал меня — мол, поехали. Будем только вдвоем, я с егерем договорился. Я-то про его болячку не знал еще. Он запретил мне рассказывать. Ну, поехали. Где-то тут и было… Неподалеку где-то. Сторожка стояла. Колодец настоящий, где, знаешь, крутить надо ручку. Долго плыли. На надувной лодке. Отец на веслах, я на корме, уток высматриваю. Вывернули на плес — а там стая. Капец! Вся река усеяна, аж глаза разбежались. Ну, я, баран, не выдержал, ойкнул во всю глотку. А отец предупреждал еще: ты, говорит, молчи главное, для них человеческий голос страшнее выстрела. В общем, утки сорвались и полетели. Отец ругается. Весла бросил, схватил двустволку. Лодка ходуном. Выстрелил, но поздно. Утки успели далеко отлететь. Не попал… Я прижух весь, нагоняя жду. Но в тот раз отец не настроен был. Как утки скрылись из виду, он только ружье опустил, головой покачал. Посмотрел на меня — грустно так, у меня аж сердце екнуло — и ни слова. Я извиняться, то-се… Отец ни слова, гребет.

Антон замолчал. Вспоминал, как все было.

Нужно как-то реагировать, поддерживать разговор, понимал Топилин. И антураж опять же. Темнота, лягушки хреновы… Но — никак, хоть ты тресни.

— Отплыли далеко, уток все нету, — продолжал Антон. — Еле-еле расслышали кряканье. Отец стал грести мягче, готовился. И тут откуда-то с соседней излучины как стали лупить — один за другим. Браконьеры. Стая поднялась, на нас летит. Все небо в крыльях. Я ружье свое вскинул, говорю отцу: подлетят сейчас, давай. А он только рукой махнул. Даже не посмотрел. Головы не повернул. Я-то стрельнул. Мимо. Да… Взгляд его сейчас вспомнился. Он так на охоту больше и не выбрался…

Тишина. Вот-вот захлестнет.

— Да, печально, — только и сумел выдавить Топилин.

Антон ответил что-то себе под нос и умолк. Больше разговора не затевал. То ли вправду спал, то ли притворялся, как Топилин.

Лягушки достали.

Неужели Антон ждет от него ответной задушевности? Так сказать, алаверды…

Залаяла собака. Послышался стук двери, стремительный топот. Собака умолкла.

Топилин угрюмо присматривался к идее собраться и уехать. Сказаться больным. Прости, Антон. Съел что-то не то на фуршете. Пиво с шампанским смешал. Всего бокал, кто же знал, что оно так аукнется.

В какой-то момент он разглядел наконец это поганое словечко, выглядывающее ехидно из-за краешка каждой его мысли. Прихватил, попробовал словечко на язык — проговорил беззвучно, не раскрывая рта: “убийца”. Горло лягушачье пульсировало. “Да не виноват он, — вяло напомнил себе Топилин набившую оскомину деталь. — Не виноват ведь”. Прислушался… Вот оно — на месте. Крошечное, но непреодолимое. Как вросший в десну зуб. Врос — и весь ты, сложнющий микрокосм, затейливый узелок вселенной, пляшешь джигу вокруг тупой злобной костяшки. Антон убил человека. Случайно. Антон — с которым сто лет в обед… случайно, конечно. Случайно.

И лягушки тарахтят из темноты. И фермеры дышат воздухом. И утки спят где-то неподалеку, завтрашние клювастые трупики.

Фермеры ввалились за полночь, оглушительно сопя и щедро разбавляя древесный аромат коньячным перегаром. Легли, не раздеваясь. Четко, как инструмент в футляр. Топилин ждал, что будут храпеть. Не храпели.

 

С самого начала ее сдержанность не давала Топилину покоя. Из-за этой сдержанности рядом с ней было трудно. Как в инородной среде. Обыденные вещи давались с усилием.

Их первая встреча состоялась перед моргом, куда она приходила на опознание. Топилину перед этим позвонил безымянный мент — не представился, сказал только: “Просили передать — опознание Сергея Митрохина пройдет сегодня в БСМП-2 в два тридцать”. Из-за пробок опоздал на десять минут. Нервничал, боялся разминуться. Было ветрено. Кружили песочные вихри. За ограду выходила женщина. Шла плечом вперед, отвернув от ветра лицо. Одной рукой прижимала к голове платок… еще не тот, из траурного ситца, еще цветастый шелковый; другая рука прятала под полу куртки свернутый в трубочку бумажный лист. Топилин Анну до этого в глаза не видел, да и вдову назавтра после трагического известия представлял себе совершенно иначе — на ватных ногах, с трясущимися руками, со всех сторон поддерживаемую родственниками. Эта шла сама, не спотыкалась.

— Анна Николаевна?

Остановилась, встала спиной к ветру.

— Да.

— Примите мои соболезнования… искренне…

— Кто вы?

— Собственно, свидетель происшествия. Александр Топилин. Я в машине сидел… под которую ваш супруг попал.

Разглядывала его сквозь прищур, ждала продолжения.

— Поверьте, все случилось совершенно случайно. Скорость не была превышена. Водитель был трезв.

Лопотал с приторной скорбью. Ветер мешал говорить. На зубах уже вовсю похрустывал песок. Хоть отплевывайся. Вдова перебила:

— Вам что-то от меня нужно?

— Мне… нет… То есть в некотором смысле. Позвольте помочь вам с похоронами?

Она обернулась на морг. Будто поинтересоваться мнением того, кто там остался. Из дверей вышел мент и, прикуривая на ходу, отправился в сторону больничных корпусов.

— Не отказывайте, Анна Николаевна… такое дело…

Топилину показалось, что она всхлипнула. Присмотрелся — нет, стоит как стояла, щурится. И? Дальше-то что?

— Не отказывайте… правда… Я, собственно, от имени… водителя, который в тот злополучный вечер… в общем, который совершил наезд на вашего мужа. Совершенно случайно, поверьте… Трагическое стечение обстоятельств… Антон. Антон Литвинов… Может, слышали… В общем, Анна Николаевна, Антон очень, очень переживает. Он хороший человек, семьянин… и очень переживает.

Он все ждал, что она хоть как-то ему подыграет. Напустит скорби. Разрыдается. Другая бы развернулась вовсю. Закатила бы истерику. Возможно, с проклятьями. Все-таки одна-одинешенька выходит из морга.

Анна слушала молча, несколько раз кивнула. Топилин напоминал себе рекламного мальчика, приставшего к проходившей мимо тетеньке с рассказом о чудесных скидках и бонусах: то, что он строчит заученной скороговоркой, ей совершенно не интересно, но она никуда не спешит, и мальчика жалко, пусть.

— Там поворот. Фонари не горят. А он переходил.

— Помочь… — произнесла Анна как припозднившееся эхо. — Да, наверное.

 

* * *

<…> Окончательное понимание того, что мы особенные и за это придется платить, настигло меня после проделки Кости Дивного. Такая у него была фамилия. Сам Костя относился к ней с равнодушием мота, прожигающего нежданно перепавшее наследство, меня же она привлекала своим сказочным благозвучием и полнейшим несоответствием Костиному содержанию. Диссонанс смысла и звучания меня завораживал. Был Костя двоечник и буян, рос под присмотром крепко пьющей бабушки и со мной, отличником и тихоней, водился из встречного интереса: я давал ему списывать домашние задания.

Он перевелся в нашу школу в шестом классе. Я только что дочитал “Республику ШКИД” и тихонько бредил стихией нерушимого товарищества и благородной бузы. Эта книга запала мне в сердце тем глубже, что ведь и мама с папой, думал я, оттуда же, из буйной шкиды, просто потом остепенились. Стали такими, как сейчас. Интеллигентными. Может, поэтому и не рассказывают ничего про свое детство?

Как бы то ни было, Дивный с его округлым лицом, с жесткими, как щетина, волосами, с насмешливым взглядом казался мне приятелем Цыгана и Янкеля. Первый мат с пояснением, первый подъем на школьный чердак, первая победа в драке, одержанная благодаря своевременному появлению Кости, — и кто его знает, сколько еще дивных некнижных открытий предстояло мне сделать, если бы наше приятельство продолжилось дольше. Увы, однажды Костя устроил потоп, на котором все и закончилось.

Учитель математики опаздывал, кабинет был закрыт. Остальные классы зашли на урок, 7 “Б” оставался без присмотра в коридоре. Костя вынул из пожарного щита возле туалета шланг, под общий вздох удивления прикрутил его к крану, высунул в окно и взялся за вентиль. Облепивший окна 7 “Б” отсмеялся быстро: гигантская брезентовая змея, бешено извиваясь, мотая металлической башкой, залила фонтаном окна начальных классов, медпункта, учительской. Когда вентиль был закручен, Костя сказал с обезоруживающей грустью, обращаясь к притихшему классу: “Вы ж не сдавайте, смотрите”. Математика была последним уроком, учитель так и не появился, и мы под шумок разбежались из школы по домам.

Расследованием занялся лично Полугог — наш цельнометаллический, внушавший страх даже самым отпетым старшеклассникам директор Павел Иванович Полугин. У него была непропорционально большая голова, на редкость светлые, почти прозрачные глаза — и он действительно умел быть страшным. Когда, вскинув седую бровь, Полугог нацеливался своим ледяным взглядом в лицо нарушителю порядка и говорил тихонько “так-так”, казалось, какое-то высшее карающее существо нависло над несчастным и вот сейчас, потоковав для разминки, склюет его в несколько приемов, как филин мышь. Большинство смутьянов сознавались сразу. Упрямцев Полугог утаскивал в свой тихий и вечно зашторенный кабинет с потускневшим портретом вождей на стене: четыре профиля веером на фоне красного знамени. Раскалывались все.

Поскольку в момент происшествия в закутке возле пожарного щита, согласно расписанию уроков, должен был находиться лишь 7 “Б”, авторство проделки со шлангом было всем очевидно. К тому же Костя Дивный на следующий день прогулял школу. Но Полугог всегда добивался, чтобы виновник был назван своими во всеуслышание — а в особо тяжких случаях заклеймен на школьной линейке. Он пришел к нам на последний урок и, прогулявшись в гробовой тишине между парт, сказал:

— Так. Кто это сделал?

Обычно во второй раз он повторял свой вопрос с нажимом, гуляя всевидящим оком по классу. Но в тот раз у Полугога был другой план.

— Кто это сделал? — спросил он тихонько, наклоняясь ко мне.

Я в ужасе молчал. Но все, на что рассчитывал, — подольше подержать оборону. Хоть какой-то дать отпор. “Только не здесь”, — думал я трусливо. И уже перенесен был мысленно в кабинет с потемневшими вождями, с кубками и грамотами в широченном шкафу и с замирающим сердцем пытался представить, как именно это происходит, что он говорит, как смотрит при этом, как головой вращает.

— А у тебя ведь такие родители, — еще тише сказал директор и вздохнул
тяжело. — Странно, странно. Уж от кого другого, но от тебя не ожидал… Ты видел, что он сделал с кабинетами на первом этаже? Ты представляешь, как трудно это отремонтировать? Ты неприятно меня удивил, мальчик… Хорошо, — сказал он громче. — Даю тебе день на раздумье. Завтра перед началом уроков жду в своем кабинете. Подумай.

Сердце то ныло, замерев, то металось, как суслик, за которым скользит, приближаясь, орлиная тень. “Зачем это? Почему именно я? Пусть бы как обычно. Я-то при чем?”

Выйдя из школы, подавленный и униженный собственной трусостью, с которой не сумел совладать, я отправился на работу к маме. Районная библиотека располагалась неподалеку. Мама приняла меня без лишних вопросов, поняв с первого взгляда, что случилось плохое. По темному проходу вдоль длиннющих стеллажей провела меня в тесную каморку, в которой чинились книги, усадила за наклонный верстак. Пахло столярным клеем. Книги с рваными ранами вдоль корешков были утыканы винтами, зажаты рейками. Стопка нарезанной на полоски марли дополняла ассоциацию с полевым госпиталем из фильма про войну. Я рассказал ей все, от разрушительного рейда пожарного шланга до тяжелого директорского вздоха.

— То есть потребовал, чтобы именно ты настучал?

— Да.

Мама попросила коллег отпустить ее пораньше, и мы отправились в школу на такси — по тревоге, чтобы застать Полугога. Застали. Мама оставила меня под дверью его кабинета — думаю, прекрасно понимая, что я все услышу. С того диалога мамы и Полугога начинается мой подростковый дневник — я записал тем же вечером, уединившись на веранде.

— Вы пытаетесь сделать из моего сына стукача, Павел Иванович?

— Марина Никитична, вы меня удивляете… Речь идет о хулиганстве, имевшем серьезные материальные последствия. Ваш сын был свидетелем. Он, кстати, единственный в классе, кто поддерживает отношения с виновником происшествия. Я, в общем, полагал, что мальчик, воспитанный в интеллигентной семье…

— Лучшая кандидатура на роль доносчика?

— Да что вы так, ей-богу?

— Ах, да! Вы ведь упомянули родителей. Дескать, а еще такие родители… Что вы хотели этим сказать?

— Вы как-то неадекватно реагируете.

— Боюсь, вполне адекватно. Павел Иванович, мой сын проявлял задатки доносчика?

— Извините, но вы прямо-таки зациклены…

— Павел Иванович, мне не нравятся ваши энкавэдэшые забавы.

— Марина Никитична! — закричал Полугог. — Что вы себе позволяете?!

Дождавшись тишины, мама отчеканила:

— Надеюсь, на этом ваши попытки привить Саше любезные вашему сердцу навыки прекратятся.

И мы ушли, не оборачиваясь, а за нашими спинами хрипел и повизгивал поверженный дракон.

Запись в дневнике: “Я трус. Нужно быть начеку, чтобы с перепугу не сделать подлости”.

К тому времени как Костя явился с трезвой плаксивой бабушкой в директор-скую, его успел сдать весь класс. Полугог вызывал их с урока биологии одного за другим, по алфавиту. Когда я рассказал об этом маме, она лишь пожала плечом:

— А какое это имеет значение? Ты предпочел бы остаться с большинством, даже если они стукачи?

— Мам, это не все. Костя сказал, что это я его подбил…

Мама нахмурилась, но мимолетно, как от мелькнувшего слишком близко насекомого.

— Жаль, — сказала она и взяла мои руки в свои. — Но, дорогой мой, и Костина слабость не повод для того, чтобы опускаться самому. Согласен?

Получать пятерки по большинству предметов с тех пор мне стало гораздо сложней. Об этом я маме уже не рассказывал, но она и так догадалась. Годовые оценки впервые были подпорчены четверками, причем труд мне пришлось пересдавать: выпилить лобзиком фанерный грузовик так, чтобы он устроил трудовика, никак не удавалось.

 

* * *

Сны у него никогда не бывали умиротворяющими. После ночей со сновидениями Топилин чувствовал себя разбитым. Вот и в этот раз — позвоночник ноет, ребра жмут. Снилось, что блуждает по незнакомому захолустью, не может найти нужный адрес.

В полпятого разбудил Долгушин.

— Дамы и господа! — раздался его голос из спрятанного за охотничьим натюрмортом динамика. — Приглашаю подкрепиться. Выступаем через полчаса.

И следом звук охотничьего рожка.

Охотники хмуро перездоровались у шведского стола. Сразу было понятно, кто сколько принял с вечера. Позавтракали наскоро и отправились в чутком предрассветном сумраке навстречу уткам, которым как раз в это время положено было перелетать с места ночевки на место кормежки. Впереди тащили надувные лодки те, кто подготовился к охоте с основательностью. Несколько возбужденных собак натягивали поводки, жадно нюхая все подряд: воздух, сапоги, лужи. Идущие спотыкались, налетали друг на друга. Приглушенные вскрики, иногда мат, шиканье Долгушина:

— Тише, господа, тиш-ше… Что вы как дети…

В камуфляже он смотрелся руководителем военно-исторического клуба. Вывел их на излучину, велел рассредоточиться.

Проваливаясь в мясистую жижу, матерно бубня себе под нос, Топилин и Антон обошли наконец камыш и выбрались на песчаную отмель, в неверном свете зари казавшуюся такой близкой — рукой подать. Антон предложил знаком: останемся здесь, не пойдем дальше. Встали метрах в трех друг от друга, задрав головы на восток в ожидании уток.

— Смотри, там ход мягкий, — напомнил Антон, снабдивший Топилина ружьем и амуницией.

Элегантное “Голланд-Голланд” приятно волновало руку.

— Ну и где обещанные утки? — поинтересовался Топилин для поддержания беседы.

Последние звезды белесо мерцали. Солнце выкарабкалось из леса почти целиком и торчало, кровоточивое, над испачканным горизонтом. Литвинов с Топилиным стояли молча, тупо уставившись перед собой осоловелыми глазами. Слева и сзади потрескивали сучья под ногами охотников, еще не выбравших себе места. Чья-то собака мечтательно поскуливала. <…>

Река вяло обсасывала глинистую отмель, булькала тихонько. Ни единого кряка, ни хлопка крыльев не раздавалось в васильковой мути над ивами и камышами. Только потрескивали время от времени сучья да слышался сдавленный смех: охотники травили анекдоты. От реки тянуло холодком. Как из погреба.

Кинув под задницу сумку, Топилин сел, Антон вскоре последовал его примеру. Ружья вставили промеж колен, стволами друг от друга.

“Лето закончилось, — подумал Топилин. — Все. Короткое затишье — и осень. Сначала красивая. Листья, вороны. Потом — дожди, слякоть. Потом зима”.

— Лето закончилось, — сказал он.

— Мы с Оксаной на Сардинию собирались, — отозвался Антон.

— И что?

— Ну, что… Путевки переоформили вчера. Она с детьми съездит перед школой. А я не хочу. Настрой не тот…

— Понимаю тебя.

— Дерганый стал. Бессонница опять же.

— Понимаю.

И снова замолчали.

Последние розовые отблески растаяли в небе и на воде. Уже просматривались вдоль кромки берега космы темно-зеленой тины. Плескалась на стремнине рыба. Издалека донеслось тарахтение моторной лодки. Стихло. Егерский вертолет пронесся в сторону северных угодий. Ожидание уток выглядело все более комично.

— Можно не ждать, — сказал Антон. — У них разгрузочный день сегодня. Просто нужно вычесть все то, что несовместимо с нормальной жизнью. Нормальной — век за веком проживаемой нормальными людьми. Хорошими, но земными. Теми, кто умеет компромиссом удобрить каменистое наше бытие. Все просто. Ты же помнишь, здесь все исключительно просто. Сложности не приживаются здесь, тонкости сыплются в труху: враждебная среда, Саша, поганый климат.

— Да блин! — не выдержал кто-то в близлежащих кустах. — Где эти долбанные утки, а?!

Послышался короткий женский смех, сучья хрустнули под несколькими парами ног.

— Поздно уже для кормежки. Облом.

— Да вертолет ебучий распугал, что еще…

— Господа! Здесь же дамы!

На травянистой полянке, окруженной камышовыми зарослями, сошлись несколько охотников, загомонили — вместо уток. Решали, как быть. Ждать смысла нет. Не прилетят. Нужно плыть, искать.

— Нужно пересчитаться! — скомандовал Долгушин. — Здесь лодок на всех не хватит. Придется из клуба тащить. Пересчитаться нужно.

Начали звать всех на поляну. Пересчитываться.

— Саша, у меня еще есть к тебе просьба небольшая, — сказал Антон, разворачиваясь бочком. — Можно?

— Конечно, — ответил Топилин, не ожидая ничего хорошего от этого угрюмого тона, от взгляда, устремленного ему за спину.

Топилин знал эту привычку Антона смотреть пристально мимо собеседника. Так и ждешь, что скажет: “Вы что-то уронили”. Вероятно, чтобы собеседник не мешал своим ответным взглядом. Не сбивал с мысли. Сторонние люди поначалу озирались. Или пытались перехватить взгляд.

— Хочу загладить свою вину. Хоть и не виноват. — Антон вывалил две куцые фразы и развел руками. — Не виноват, да… Но тут такое дело… короче… Вдове его квартиру хочу подарить. У меня как раз есть одна, стройвариант. Брал на продажу.

— Помню.

— Ну вот…

Топилин уже понял, к чему клонит Антон. Старался просчитать, насколько обременительным окажется для него нежданный довесок. Утомительно. Неприятное продолжение похоронной истории. Но большим осложнением, кажется, не грозит. Пойдет по накатанной: созвониться, встретиться, передать предложение. Да — да, нет — нет. Не уламывать же ее в самом деле.

— Не могу никак себя заставить. В смысле к его вдове сходить. Ну не могу… — Антон откашлялся. — То есть я пойду, обязательно. Прощения попрошу. Обязательно. На девять дней, например. Но сейчас… Непонятно, как говорить, что… — опять развел руками. — Короче, мрак.

Антон поднял камешек, запустил в камыши.

— Ты — другое дело. Интеллигент. Слова подберешь.

— Антон, только мне уговаривать ее…

— А не надо уговаривать. — Антон оживился, пристроил ружье на сгиб бедер. — Не надо. Если что, я уже сам тогда… Ты главное… подай все правильно. Убедительно, как ты умеешь. А уговаривать не надо. Нет, это не надо… Сделаешь?

— Сделаю… да…

— Спасибо, Саш. Выручаешь меня здорово.

Раздался близкий хруст валежника.

— А, вот вы где!

На отмель вышел Долгушин, остановился в отдалении, запрыгнув на ствол поваленного дерева.

— А мы вас потеряли. Мы тут собираемся плыть…

— Плывите, — оборвал его Антон, мотнув бритой головой. — Мы уезжаем.

Долгушин протянул к ним руки.

— Да что вы, господа! Все только начинается!

Антон не настроен был затягивать беседу.

— Слушай, отвали. Сказали тебе — уезжаем. Срочное дело.

Долгушин постоял, растерянный. Молча ушел. Антон поднялся, пересел поближе к Топилину.

— И вот еще что… по ходу… Ну, просто одно за другое, знаешь… цепляется… Короче, нам бы дело это закрыть. Не доводить до суда. Попроси ее… За примирением сторон в нашем случае закрывается на раз-два. Я уже проконсультировался.
Я стопроцентно невиновен, все говорят. Суда не боюсь, не о том речь. Но… не хотелось бы до суда доводить, понимаешь?

Антон стлал не то чтобы гладко, но довольно споро. Торопился. Видно было: боится, не помешал бы кто снова. Наверное, долго готовился к разговору. Настраивался.

— Пока что обошлось без огласки. Но если в суд… Журналюги по-любому разнюхают, поднимут вой. Видел, как пидоры эти на нас зыркали. — Антон кивнул в сторону охотников, выстроившихся в нестройную шеренгу. — Оно и это, конечно, можно пережить — насчет огласки. Поверещат и заткнутся. Но, блин, неприятно. Полезут, как мухи на говно… Зачем нам лишний шум, Саша? Нужно все тихо уладить. Ты предложи ей — и все. Вот что ответит, так пусть и будет. А? <…>

 

Позвонила Мила, милая дырочка Мила, с которой он спал по предварительному созвону.

— Алло, Саша.

— Да, Милочка.

— Ну, ты забыл?

Топилин забыл, но не признаваться же.

— Нет, конечно.

— Помнишь?

— А то.

— Так когда тебя ждать? Очень без денги плох.

А! Точно! Обещал подкинуть деньжат.

Всегда коверкает “деньги”, когда их просит, ломает язык: “Денги нет, денги сильно-сильно”. В прошлый раз у Топилина не оказалось наличности. Обещал завезти и не завез. Все забывает оформить Миле пластиковую карточку, чтобы можно было перебрасывать со своей.

— Милочка, я сейчас в одно место по делам заскочу — и сразу к тебе.

— Сначала в банкомат!

 

* * *

Когда после смерти Шумейко папа не стал главным режиссером “Кирпичика” — на эту должность спустили сверху немолодого комсомольца Суровегина — мама сказала: если они не назначили папу из-за того, что он не умеет перед ними угодничать, она гордится им еще больше. И ей не стыдно смотреть людям в глаза.

Папа очень переживал.

Случилось это зимой, январь в том году был холодный. Отец приходил домой с мороза, здоровался, старательно избегая наших с мамой взглядов. Да мы и сами старались не попадаться ему на глаза. Мыл руки, отказывался от ужина и поднимался в мансарду. Морозный запах, исходивший от отца, от висевших в прихожей пальто и ондатровой шапки, навевал мне фантазии о тяжелом отступлении, о мужественном командире, выполняющем свой долг, несмотря на серьезное ранение. Несколько вечеров отец пролежал пластом. Я нарисовал плакат, чтобы его взбодрить: “Папа, мы с тобой!” Но мама, поглядев, скептически покачала головой: “Не нужно пока. Рано”.

Отец пришел в себя после первого же ночного дежурства: отиты, аденоиды и сломанные носы привели его в чувство. Вернувшись наутро — была суббота, слепившая снегом и солнечным светом, — отец гаркнул с порога:

— Семья! Строиться на завтрак!

Мама принялась метаться по комнате, громко топая пятками, — изображала переполох. Я вытащил из-за шкафа свой плакат, выскочил с ним в прихожую. Увидев его, папа улыбнулся, весело пробурчал:

— Вот и здорово. Пробьемся.

Притопала мама, бормоча себе под нос: “Ура-ура, наши в городе”. Мы обнялись втроем.

— Конечно, пробьемся, дорогой. Иначе и быть не может.

В какой-то момент пришло осознание приобщенности к некоему сообществу, растворенному во времени и пространстве — кругу людей нашего уровня, перед которыми может быть стыдно или не стыдно, на которых только и можно равняться. Лев Николаевич, чья борода белела на стене нашей гостиной, дядюшка Хэм в толстенной водолазке за стеклом книжного шкафа напротив…

Из отрочества в юность я пробирался, чрезвычайно воодушевленный догадкой о нашей исключительности.

Высматривал тех, кого можно было почитать за ровню, среди родительских друзей. Первым номером шла баба Женя. Она выучила по самоучителям француз-ский и перепечатывала на машинке запрещенные рукописи — из тех, которые родительские друзья передавали друг другу замотанными в плотную оберточную бумагу (здесь и проходила моя возрастная граница: мне не разрешалось не только читать, трогать — но даже замечать эти свертки). С очаровательным стариковским пофигизмом баба Женя, произносила: “хренов совок”, “кремлевские пердуны” и ходила в застиранных вьетнамских кедах “Два мяча”. Всюду, даже на гастроли столичной оперы.

— Вчера комсорг наш прокисший ко мне приставал, — рассказывала баба Женя, комично изображая деревенские интонации, то упирая руки в боки, то прижимая к груди. — Афиши ему нужны. В кабинет себе повесить. Шумейко покойный, тот ведь стены фотографиями собственными увесил — с разными шишками в обнимку.
У директора, конечно, Сыроветкин ничего не нашедши, какие там афиши! А к Григорию Дмитриевичу ему обращаться, конечно — как серпом… Решил старушку попытать. Ну, я возьми да скажи, по простоте-то душевной: “Принято собственными афишами кабинетики заклеивать. Чужими-то какой смысл?” И пошла. А он стоит. — Баба Женя делала наивное лицо. — Эх, бабушка старенькая, бабушке все равно.

Я мысленно награждал бабу Женю медалью “За храбрость перед драконом” и рисовал ее благородный профиль с обвислым подбородком на последних страницах школьных тетрадей, когда нечем было заняться на уроке.

К слову, несмотря на активное распространение самиздата, оголтелой антисоветчиной в родительском окружении и не пахло. Кто-нибудь отпустит мимоходом шпильку, расскажет анекдот — не более того. Всем все было ясно, на это попросту не тратили лишних слов. Политикой как таковой в доме вообще интересовались слабо (думаю, и она была отнесена к разряду “не тот уровень”).

 

Принадлежность к тайному ордену героев, участники которого обязаны жить, соблюдая опасные правила, непосильные и не обязательные для остальных, не порождала во мне снобизма. Одно из правил ордена, кстати, прямо запрещало высокомерие к остальным.

Запись в дневнике: “Многие слабые слабы по незнанию. Узнав, как сладко быть сильным, они наверняка переменились бы”. Чуть ниже: “В нашей семье не принято подчиняться обстоятельствам. Обстоятельства либо хороши, либо плохи, но никогда не решают за нас”.

Зимние шашлыки в тот год были особенно многолюдны.

Мясо мариновалось в пластиковом тазу, в котором я запросто уместился бы калачиком. Два ящика коньяка папа добывал каким-то затейливым способом через “людей в порту”. Дом набился до треска — в буквальном смысле: шашлыки ели на веранде, принимая шампуры в открытое окно, фанерная стенка потрескивала под напором спин и локтей. Пришли, кажется, все. Кочевавшая из рук в руки гитара не умолкала, из-за нее то и дело вспыхивали шутливые стычки. Одним хотелось петь дворовый шансон и Высоцкого, другим — Окуджаву и томные романсы.

— Дайте ж вы пролетариату спеть, захребетники!

— Да погодите вы! Сейчас интеллигенция жахнет. Сидите, слушайте.

Гитарных спорщиков время от времени вразумляла мама:

— Ребята, сейчас Пете гитару отдам.

Формовщик и поэт Петя Бородулин, недавно уличенный в полнейшем отсутствии слуха, обводил собравшихся важным взглядом палача, ожидающего королев-ской отмашки.

К мангалу, возле которого колдовал отец, подходил то один, то другой, порой туда вываливались целые компании — крикливые, с рюмками, с песнями, с криками “Мяса и зрелищ!”. Отец встречал всех со сдержанной светлой улыбкой. Присматривая за углями, выслушивал хохмы, благодарственные тосты, семейные истории. Они подходили, уходили, приходили снова. Отец был немногословен. Он жарил
шашлык — и посреди всеобщего разгула был погружен в уютное уединение, которое прерывал легко и возобновлял радостно.

Какой там Суровегин! Собака лает, караван идет.

Позже мама как-то обронила, что тогда же, в тот безоблачный звонкий день, в доме впервые появилась Зинаида. В тот день я совсем ее не запомнил. Да мыслимое ли дело запомнить бледную молчунью в кипучей феерии подпитых, наперебой говорливых и певучих родительских гостей! Мой взгляд пролистывал ее, спеша к чему-нибудь поинтересней. Но она там была. Кто-то из “кирпичников” притащил ее, новенькую статистку, только что затесавшуюся в компанию — стеснительную, готовую ждать и ждать, когда можно будет мелькнуть на сцене с графином воды или с роковым письмом, или рухнуть вместе с другими под пулеметной очередью, в третьем ряду слева. Она там была, точно. Забившись в какой-нибудь неудобный закуток, зажав рюмку коньяка, которую цедила весь день. Просилась время от времени выпустить ее в туалет. Возвращалась, рассыпая тихие извинения. Близоруко щурилась: не решалась надеть очки в малознакомой компании. Заигрывания штатных ловеласов наверняка вгоняли ее в краску, так что от нее очень скоро отстали, оставили ее в покое: сиди, деточка, грей свой коньяк. Устав сидеть на веранде, вышла во двор — бочком, предусмотрительно забирая подальше от кого-нибудь из особо проникшихся, размахивающих во все стороны руками, расплескивающих на сугробы коньячную кровь. Скорей всего устроилась за старой сливой. Спряталась от смеха и шампуров, проплывающих через весь двор в густом ароматном пару. Стояла себе с рюмкой в кулаке, с застывшей улыбкой на пресном лице. На голове, наверное, вязаная шапка с длинными висячими ушами — я потом видел на ней такую. Голубая с салатным узором шапка: макушка круглая, к ушам приделаны веревки с кисточками.

— Бальмонт?! Бальмонт?! — кричал беспокойный во хмелю Каракозов так, будто пытался докричаться до самого Бальмонта, запримеченного на другом конце стола. — Вы называете мне Бальмонта?! Да вы шутите, дружище! Вы, знаете ли, пользуетесь моим нетрезвым, знаете ли, состоянием!

Оппонент его что-то возражал.

— Нет, ребята, это ж черт знает что такое! Бальмонт!

И Каракозов принимался читать своего любимого Гумилева:

— Когда, изнемогши от муки, я больше ее не люблю…

А Зинаида смотрела на отца. На кого ей было смотреть еще? Смотрела на него, на хозяина дома, на всеобщего любимца, на истинного хозяина знаменитого “Кирпичика”, все с той же мышиной осторожностью. Собирала по крошкам: как он говорит, молчит, смеется, как обмахивает угли облезлым испанским веером, как стряхивает машинально чешуйки золы, как насаживает мясо на шампуры, как выслушивает тосты… (Я знаю, как она смотрела. Точно так же я смотрел на него в театре в день премьеры “Чайки”.) Все высмотрела и утащила в свою однокомнатную норку возле завода, на котором работала контролером в отделе качества, и принялась там перебирать картинку за картинкой, слово за словом. Кто именно ее привел в театр, а потом и в наш дом, неизвестно. Такие, в общем, прибиваются сами. А что им остается? Пришла, встала в уголке…

 

* * *

<…> Занять бы себя работой, мечтал Топилин. Так, чтобы зашиваться, потеть, как грузчик, за день несколько сорочек менять. Было ведь так в девяностые, здесь же, в ООО “Плита”, когда все только налаживалось и утрясалось. Теперь это невозможно. Теперь компания работает сама по себе, как космический спутник. Один из недавних авралов: Тома забыла приложить к заявке на тендер копии учредительных документов. А все из-за того, что каменногорский муниципалитет решил пооригинальничать и затребовал описание технологии. Возможно, новый глава не знал, что такое мозаичная плитка и зачем мостить ею весьма условные каменногорские тротуары. Перед тем как запечатать конверт, Тома, по своему обыкновению, посчитала количество отдельных листов и скрепленных стопок. Количество сошлось. Копии учредительных так и остались лежать в сторонке. Каменногорский глава позвонил в день проведения тендера: “Извините, у вас тут не комплект. Нам объявить конкурс не состоявшимся или вы подвезете?” Пришлось Топилину гнать в Каменногорск — сто десять километров. С тех пор Антон подтрунивает над Томочкой: “Ты бумажки посчитала?” А Топилин сам проверяет комплект документов, перед тем как отдать Томе на отправку.

Промышленную территорию “Плиты”, через которую лежал путь от крытой стоянки к офису, Топилин обычно пересекал не глядя. Но сегодня рассматривал с тихой радостью. Словно знакомое местечко, на которое выбрел после долгих блужданий по лесу. Хоть здесь покой и никаких происшествий. Распахнутые ворота цехов, побеленные вкривь и вкось бордюры, пристройка бассейна с силуэтами разноцветных пловцов, синхронно высунувших голову и правую руку из синей, местами осыпавшейся волны, даже дылды-гладиолусы, высаженные в две шеренги заботливыми руками немолодых бухгалтерш, — все излучало надежность и покой. Внешний вид бывшего КСМ, который когда-то был поглощен кооперативом “Плита”, остался нетронут с тех самых пор.

Пройдя через приемную в свой кабинет, застал Тамару как раз за этим: раскладывала веером на его столе документы, подготовленные к очередному тендеру. На этот раз в Разъезде.

— Здравствуйте.

Частенько обходится без имени-отчества. Не балует. На ней новый пиджачный костюм. Винного цвета. Ее пристрастие к красному неистребимо. Зато от ядреного кумача добрались наконец до оттенков.

Старательно отводит взгляд. Зажата больше обычного.

“Узнала, — догадался Топилин. — Стало быть, тихо не получится”.

— Здравствуйте, Тамара.

— Кофе?

— Чай с лимоном. Два. Есть разговор.

Решил обсудить с ней сразу. Чтобы не болтала. Хотя, наверное, толку от ее молчания — чуть. Коль скоро слухи поползли, противостоять этому бессмысленно.

— Я без лимона буду. Можно?

Выложила последнюю стопку бумаг на стол, пошла заваривать чай.

Тома — как переходное красное знамя — досталась им в начале года от обанкротившегося банка “Любореченский торговый”. Позвонил человек от Белова, того самого, с которым когда-то неплохо наварились в обменниках, попросил пристроить хорошую девочку. Девочку пристроили. Бывшего секретаря, толковую Таню Бычкову, пришлось уволить. Сам протеже Белова, некто Леонид Филиппов, остро переживая банкротство “Любореченского торгового”, уехал залечивать душевную рану в Москву.

С первого дня работы в “Плите” Тамара выглядела потерянной. Тоскующей. Впечатление производила тягостное. Переспрашивала, искала намеков там, где их не было. Названивала Лёне по межгороду, перестукивалась с ним в аське, когда у того случалось настроение и время ей отвечать. Топилин ловил на себе ее унылые взгляды, в которых читал: эх, не тот человек…

В почтовике письмо, пришло на общий адрес — запрос из газеты “Вечерний Любореченск”: а правда ли, что учредитель и руководитель ООО “Плита” сбил насмерть человека?

Что ж, деловые авралы, может, и в прошлом — но забот с проклятым ДТП будет предостаточно. Не хватало еще, чтобы в газетах началась свистопляска.

 

После армии не сразу пришел к Антону. Поначалу пытался вскарабкаться сам. Схватился за первое, что подвернулось — начал работать сапожником в кооперативе. Никто из тогдашних его коллег, впрочем, не называл себя сапожником, а свою продукцию — обувью. Клеили кроссовки, звались “затяжчики” — по ключевому действию производимой операции, заключавшейся в натягивании обувного верха на испод смазанной клеем стельки. Скверно обутый и много ходивший постсоветский народ сметал подобные кроссовки сотнями пар за выходной.

Топилин на всем экономил, копил. Но примерно раз в две недели предпринимал вылазку в бар “Интуриста”, присматривался к тем, кто успел схватить за хвост удачу в многообещающем бедламе, в котором сам он пока довольствовался статусом затяжщика. В “Интуристе” заметил однажды Антона, но не подошел. Подглядывал издали, как размашисто гуляла бойкая блатная компания. Азартно сорили деньгами, смеха ради поглумились над залетными командировочными, которые спустились из номеров, чтобы поужинать, но ушли не солоно хлебавши ввиду несовместимости интуристовских цен с командировочными бюджетами.

Судьба лоха, осмеянного и несытого, с которой у него на глазах смирялись миллионы, Топилина не устраивала. Работал на износ. К вечеру от паров ацетона — смазанный клеем верх нужно было размягчать, разогревая над рефлектором, — голова превращалась в булыжник, глаза переключались в режим “тоннельного” зрения. В какой-то момент Топилин вызвался еще и торговать кроссовками по выходным. Брал под расписку несколько десятков кроссовок, отправлялся автобусом в какую-нибудь областную дыру. Каждый выезд приносил до месячного заработка. Неоперившийся местный рэкет — вчерашние пэтэушники с запахом самогона и семечек — довольствовался малым.

Изготовить первую партию собственных кроссовок оказалось несложно. Скопил деньги на рулон кожзама, потом — на клей и подошвы. За хорошую плату, тайком от общего работодателя, раскройщик вырезал заготовки, швея их сострочила. Двое суток ударного труда, окончившихся рвотой от отравления ацетоновыми парами, и Саша Топилин отправился торговать собственным товаром. Через месяц он снял помещение, через три нанял закройщика и затяжчика, а через четыре к нему пришли серьезные мальчики в дорогих спортивных костюмах (и в настоящих кроссовках “Адидас”).

— Работаешь на нашей территории? — сказали они. — Это стоит денег.

Он попросил неделю для ответа. Один из гостей сходу предложил ускорить его мыслительный процесс паяльником. Но другой, самый из них большой и веселый, остановил своего горячего товарища.

— Ладно, — улыбнулся он. — Через неделю найдешь нас в “Якоре”.

В тот же вечер позвонил Антону — по номеру из армейской записной книжки, с виньетками из автоматных патронов.

— Вы замучили звонить, — проворчала тетка на том конце трубки. — Не живут они здесь больше, не живут. И куда переехали, не знаю.

Антон еще в части предупреждал, что родители собрались продавать квартиру, решили строить дом — благо, теперь можно развернуться. Слушая гудки после теткиной тирады, двадцатилетний Топилин чувствовал себя так, будто только что узнал: его любимая девушка уехала в неизвестном направлении, он ее больше никогда не увидит, его судьба решена. Он караулил Антона в “Интуристе”, выискивал по злачным местам Любореченска. При мысли о том, что придется платить дань тупорылому быдлу в адидасах, Топилин запаниковал. С ног сбился, с трудом дожидался вечера, чтобы продолжить поиски Антона. Неделя стремительно истекала. И когда он отчаялся и начал готовиться к визиту в “Якорь”, встретил Антона возле нового ресторана “Версаль”.

Объятья, крики: “Зема! Корешок!” После долгих армейских воспоминаний под водку “Кеглевич” и звучавшую в сотый раз песню “Серый дождь” у обувного кооператива Топилина появилась солидная ментовская крыша. Сколько она будет стоить, Антон обещал уточнить в ближайшие дни, но обещал договориться на минимум, процентов двадцать-тридцать. Антон успел здорово вжиться в новый образ. Держался так, будто после армии прошло лет десять. Занимался он в ту пору всем понемногу с любым, кто предложит приличный куш: лес, цемент, металлолом или черепица — Антону было все равно. Он специализировался на посредничестве, кратчайшим путем и тишайшим образом переселяя деньги коммерсанта в карман чиновника или бандита — в зависимости от того, кто контролировал вопрос. Бандитам Антон также оказывал ценные услуги. Со всех он имел процент, который и позволял ему порхать по кабакам, меняя заодно и компании: менялись проекты — менялись и приятели.

— Я, Саша, типа талисмана, — захмелев, Антон разоткровенничался. — Ниче не делаю. Все имею. Бля, перед отцом покойным стыдно, ей-богу! Дядька говорит: главное чувство меры. А я, прикинь, иногда забываю за деньгами своими заехать. Мне вон уже в кабак завозить стали. Такие дела… Сам в шоке.

К середине второй бутылки Топилин понял так ясно, будто прожектор в голове включили: дураком будешь, если не завяжешься с Антоном всерьез. Стать для него одним из многих — все равно, что испросить у золотой рыбки новое корыто.

— Антоха! — сказал Топилин, разливая то ли дынного, то ли грушевого “Кеглевича”. — А давай с тобой вместе дело поднимать. Сейчас кроссовки, потом еще что-нибудь. Давай. Не понравится — свалишь.

Антон рассмеялся.

— Да какой из меня обувщик, Саня!

— А такой же. Талисманный.

И они зашлись в таком разгульном хохоте, что “Версаль” дрогнул и притих, и несколько молодцев с перезрелой грудной клеткой наклонились к столикам, стали спрашивать у своих товарищей: кто это, кто такие, пусть ржут — или можно в бубен?

В “Якорь” к “адидасовцам” наведался ОМОН, больше они Топилина не тревожили. <…>

 

Вернулась Тома, принесла чай.

— Садитесь, Тамара. Поговорим за жизнь. Скорей, за смерть. И немножко коснемся праздного человеческого любопытства. В его печатном варианте.

С некоторой возней, сложно пристроив длинные ноги под стол, она уселась перед начальником.

— Там письмо пришло…

— Я видел, Тома. Так вот… Все, что вам нужно знать: Антон Степанович ни в чем не виноват. Произошел печальный инцидент. Случается. С прессой мы не общаемся. Вы отвечаете журналистам, что ничего не знаете, пусть направляют запросы по факсу. В общем, обычное дело, грузите апельсины бочками.

— Что?

— А? Нет, ничего… так, из книжки.

— Я тогда пойду? Я чай пила недавно.

Проверив за Томой комплект документов на тендер, Топилин пролистал
новости — что-то снова утонуло, пенсии повысили, скандал с какой-то неизвестной ему звездой — и задумался. <…>

 

* * *

Я окружен новыми людьми: начал заниматься в художественной студии при училище имени Грекова. Собираюсь туда поступать. Думаю стать художником, живописцем. Или художником-иллюстратором. Или по костюмам, тоже интересно. Талант? Преподаватели, друзья отцовских друзей, говорят, что пока определить сложно. Говорят, что рассуждать о таланте применительно к моему возрасту вообще не стоит: все так изменчиво… Хотя нескольких моих однокашников открыто называют одаренными. Нет, меня это не задевает. Возможно, самую малость. В любом случае я научен не мерить свои успехи относительно чужих, и уж тем более не завидовать.

Запись в дневнике: “Завидовать и соревноваться — разные способы упустить собственную судьбу”.

Хотя само наличие тех, кто лучше — ситуация для меня новая: привык быть лучшим учеником в классе. Вроде бы справляюсь: не завидую.

Мне четырнадцать, скоро пятнадцать, и лихорадка беспричинного счастья больше меня не тревожит. Зато теперь я умею упиваться грустью. Проснуться рано, сесть у окна, уставившись в пустой переулок. Ждать первого прохожего. Родители ушли на работу. Дом затих. Только ходики в гостиной трудятся, перекатывают плотные увесистые секунды. Прохожего непременно нужно дождаться, иначе мне шагу от окна не ступить, не разорвать колдовские путы мной же придуманной игры. Переулок наш пустынный, и ожидание, бывает, затягивается надолго. Иногда я даже опаздываю из-за этого на первый урок. Но сладчайшая утренняя меланхолия, которой я предаюсь, рассматривая пустоту, очерченную соседскими заборами, столбами, мятой лентой грунтовки, ветками, крышами, громадиной неба, то синей, то серой, — моя меланхолия не отпускает меня, пока не завершится сбивчивым многоточием — звуком шагов по горбатому тротуару. Сам прохожий мне безразличен. Дождался — можно умываться и завтракать или хватать портфель и бежать в школу, если припозднился. Многое аккомпанирует моей грусти. Толстяки-голуби, вяло воркующие во дворе. Подергивающиеся на веревочной привязи — чтобы не оторвало при сильном ветре — покряхтывающие, покашливающие качели. И потом, каждую осень все клены в округе тянутся ко мне растопыренными золотыми ладонями. По некоторым, дотянувшимся достаточно низко, я осторожно скольжу ладонью.

— Привет, золотой.

— Шша, — отвечает клен: не любит сентиментальности.

Скоро пятнадцать. Не знаю, жду ли я этого. Три года до совершеннолетия. Три года до взрослой жизни — а что там, с чего начать-то?

В художке я сторонюсь своих новых товарищей. Недавняя попытка дружбы с Костей Дивным закончилась странно и обидно. Он меня побил.

Полугог отчислил его из школы. О том, что я был единственным из класса, кто не настучал на него в директорской, Костя наверняка знал. Я рассчитывал на благодарность и прочее — но вышло совсем иначе. Весь месяц, проведенный в школе до отчисления, Костя со мной не разговаривал. Я не набивался, ждал, полагая, что Костя таким манером переживает собственное предательство: все-таки он назвал меня подстрекателем. “Пусть, — думал я. — Обдумает, выслушает свою совесть.
В конце концов, я и сам был в шаге от предательства, и если бы не мама…” За несколько дней до начала каникул, возвращаясь из школы, я завернул за угол “Промтоваров” и увидел Костю. Он был с парнями постарше. Сидели на высокой газовой трубе, покачивались, постукивали металлом о металл. Известный в районе аттракцион: дождаться, когда хозяева близлежащего дома выскочат с руганью и обещанием вызвать милицию, обложить их с головы до ног и сбежать — или сбежать сразу, в зависимости от габаритов и оснащенности выскочившего. Заметив меня, Костя спрыгнул с трубы. Я сбавил шаг, заулыбался. Думал — снова дружба… он извинится, я извинюсь… Дивный подошел, сказал:

— Че, бля, ништяк тебе? — и саданул ногой в промежность.

Под хохот сидевших на трубе я рухнул на землю, да так неудачно, что расшиб подбородок.

Потом я каждое утро понедельника видел Костю на автобусной остановке, где он ждал автобуса, чтобы добраться после выходных в свой интернат для трудновоспитуемых. Он делал вид, что не замечает меня. Я мечтал его побить.

Когда я заявился домой с побитым лицом и рассказал маме финал истории с Дивным, она поцеловала меня в лоб:

— Держись, боец.

Папа, с которым мы увиделись на следующий день, увел меня в сад и разразился долгим взволнованным монологом о том, что добро должно быть с кулаками и нужно уметь дать отпор, и никому не позволено унижать тебя рукоприкладством, нужно этому противостоять. Он, помнится, так кипятился, что мне становилось неловко за него.

Через несколько дней на любимую мамину сливу папой был водружен боксер-ский мешок, дабы я учился противостоять рукоприкладству. Я долго прогуливался мимо, пробовал плечом вес диковинного плода, выросшего в нашем саду. Присматривался. Почти как к Косте на остановке. Пока однажды в художке не получил свежий стимул: мой одногруппник из одаренных, Дима Богуш, грубо меня пихнул, сгоняя с места, которое он провозгласил своим. По возвращении домой я исколошматил мешок так, что кожа на кулаках полопалась.

— Давай, давай, — азартно подбадривал папа в окно, собираясь после больничного дежурства в театр. — Это тоже нужно. А как же.

Со временем он и сам стал хаживать к мешку — “спустить пар”.

Отец тоже был бит. И его экзекуция затягивалась.

Прошло несколько месяцев после того, как в “Кирпичике” сменился главреж. Отношения между отцом и Суровегиным оставались натянутыми. Эпоха неформального лидерства в “Кирпичике” для отца, похоже, прошла безвозвратно. В отличие от Шумейко Суровегин не желал довольствоваться статусом английской королевы. Он начал прибирать власть в свои руки, и новые спектакли с патриотическими песнями и хоровыми клятвами у знамен, которые папа называл агитводевилями, ставил сам. Спектаклям из папиного репертуара — Шекспир, Чехов, Вампилов — пришлось потесниться.

— Ничего, прорвемся, — повторял отец. — Делай что должно, и будь что будет.

Слова эти звучали тоскливо и неубедительно. В них попросту невозможно было поверить, глядя в потускневшие папины глаза. И я не мог обсуждать это с мамой: я понимал, что она мучается едва ли не больше отца, хотя не подает вида. <…>

Многоречивые утешения в нашей семье были не приняты. Казалось само собой разумеющимся, что слова поддержки отмеряются скупо — как лекарство. Но вдруг обнаружилось, что сочувствие может быть действом основательным, долгим — как концерт или вечер поэзии. Отцовские друзья приходили по одному и небольшими компаниями, кто со спиртным, кто с новой книжкой, кто с коробкой конфет — и утешали папу пространно и вдохновенно, необычайно складно переходя от сарказма к панегирикам, от сплетен к философии. Отец, казалось, решил дослушать все то, что они ему не договорили сразу после назначения Суровегина.

Маму сострадающие бесили.

— Как грифы над захромавшей кобылой, — ворчала она. — Вот уж не предполагала в них таких рефлексов.

Но — никаких сцен. Встретив приветливо отцовских друзей, накрыв на стол, мама обычно уходила в мансарду, а если ее просили остаться, отвечала, что не научилась пока смаковать Гришину невезуху, боится испортить сугубо мужскую беседу.

— Второй номер будто приклеился к тебе, — вздыхал папин друг Ваня Самойлов, бард и геолого-географический доцент. — Что за карма хреновая? В больнице-то тебе что-нибудь светит, нет? Завотделением, к примеру…

Но карьера врача отцу, кажется, никогда не была интересна. Он пропускал больничную тему мимо ушей.

— Старик хотя бы работать давал, — вспоминал он Шумейко. — Ну, придет на репетицию, посмотрит, поумничает. Что-то сделаешь, что-то нет. Он к следующему разу и забудет.

— Да уж, ты при нем развернулся! Гигант.

— У старика хотя бы вкус проклевывался, уважение к высокому искусству.
А этот…

— Хотя казалось бы, да? Этот же моложе.

— Что ты! Мастодонт… В гримерках Высоцкого велел поснимать. А как увидел Мерилин Монро в буфете, аж взвыл от горя.

— Вот и получается, что где-то Перестройка, а у нас тут…

— Ладно… главное — дело, — заключал, как обычно, папа. — Переживем.

— Ты звони, если нужно, — приглашали они, уходя.

И папа звонил. Все чаще и чаще. Уединяясь от нас с мамой на веранде или на кухне — для чего тащил телефонный шнур из прихожей через весь дом.

— Теперь, видишь ли, главная цель театра — дать комсомольскому павлину повод покрасоваться в своих отчетах. Нет, но как тебе наше любореченское болото? Театр как инструмент карьеры! Дожили! Любительский театр! Где люди бесплатно, по зову сердца…

Я чувствовал, как холодок вползает в отношения моих родителей. Ничто другое не могло так удивить и напугать меня. Я не мог поверить, что причиной их разлада мог стать какой-то там карьерист Суровегин, которого я представлял лысоватым и обрюзгшим, с презрительно сложенными губами.

Вот бы папе поступить с ним так же, как мы с мамой поступили с Полугогом.
И все дела.

Увы. Становилось очевидно, что прорыва никакого не будет. Отец смирился со своим новым положением — с реальным статусом второго номера в “Кирпичике”.

Вот теперь я скучал по нему. Или это было какое-то другое чувство? Оно не покидало меня и тогда, когда мы были вместе. Грековское училище располагалось в том же районе, что и ДК Кирпичного завода, мой автобус шел мимо, и если отец был в театре, я почти всегда его там проведывал. Впрочем, большую часть своего театрального времени он проводил теперь в общаге, где у него с актерами-любителями, недовольными креном театра в сторону осточертевшей победы коммунизма, образовалась фронда против Суровегина. Население общаги, определенно желавшее возвращения отца к художественному руководству, несколько побаивалось репрессий: общага существовала на птичьих правах — коллективный самострой, которому так и не дарован был официальный статус, — а как далеко мог зайти комсомолец-
переросток в подавлении бунта, никто не знал.

— Вот он же загубит, загубит “Кирпичик”! На весь город гремели — и нате, явился! Герострат чертов!

— Ведь все Григорий Дмитриевич наладил. Лично. Собрал нас.

— Да что “собрал”! Вырастил, можно сказать.

— Так бы взял комсу поганую за жабры, приподнял над землей, заглянул ему в глазки его блудливые…

— Прикроют в два счета. Увы и ах. Общежитие вообще нигде не значится. Строиться начинало как склад. Сам строил, так что знаю.

— Эх!

— И не говори.

Зинаида в общагу наведывалась часто. Очень хотела со всеми дружить. Приходила с пирогами. Поедаемые в общаге пироги — яблочные, грушевые, с черносливом — первое, чем запомнилась Зинаида. Впрочем, запомнилась она и другим: глубоким вырезом на вязаной лиловой блузке, молчаливым перемещением по комнате. Она, помню, никогда не сидела подолгу. Не сиделось ей. Вид у нее был такой, будто она только что была разбужена будильником и теперь тщетно пытается вспомнить, зачем заводила его на такую рань. Веснушки, соломенная челка. Серебряное колечко в виде дельфина, прыгающего поперек фаланги. “Ой, какое кольцо интересное”, — дельфин то и дело подхватывал, удерживал на плаву внимание собеседника. Что-то детское было в ее лице, младенческая червоточинка. Вообще формы, составлявшие в совокупности Зинаиду Квас, могли быть симпатичны. Если бы не жили такой бесцветной непривлекательной жизнью. Все она делала как бы украдкой, как бы стесняясь собственной никчемности. Когда она смеялась, мне хотелось отвернуться.

Потом говорили, что всем с самого начала было понятно, ради кого она ходит в общагу, ради чего прибилась к “Кирпичику”. Что невозможно было не заметить, как Зина поедает глазами моего отца, как вспыхивает под его ответным взглядом. Наиболее приобщенные — те, кто бывали у нее в гостях в угловой квартирке с видом на завод и, подкармливаемые сладким, рассказывали о “Кирпичике”, вспоминали, как жадно она слушала все, что касалось становления театра, — о вечерах театральных чтений, которые отец проводил в одиночку… о том, как, сидя в луче настольной лампы, ни разу не встав, не сделав ни одного случайного жеста, хрипловатым своим голосом он разворачивал перед зрителями ярчайшие драматические миры, молва о которых кругами разбегалась по Любореченску… как после полугода аншлагов отец устроился наконец к Шумейко, как по городу пробежал первый слух о любительском театре, в котором начали ставить настоящие, потрясающе талантливые спектакли… Говорили, у Зинаиды тряслись руки, когда она слушала про отца. Ей было совершенно не важно, что эти истории были сплошь из славного прошлого, завершившегося столь печально вместе с уходом Шумейко.

Она зубрила один монолог за другим и ждала, когда отец предложит ей любой, самый мелкий эпизод в своем спектакле. <…>

 

Мои однокашники в художественной студии — народ для меня загадочный. Будучи такими же книжными выкормышами, как я, они корчат из себя Костю Дивного. Ругаются матом, когда их не слышат преподаватели. Курят в туалетах. Обмениваются неприличными шуточками. Поверить в их прожженную распущенность невозможно. Многих из них после занятий встречают мамы или бабушки. Непонятно, зачем все они решили играть в плохих. Но поскольку ничего настоящего за этим нет, я могу преспокойно оставаться белой вороной в компании со страшненькими подружками Ниной и Златой.

Положение добровольного изгоя, обживаемое мной в художке, добровольно лишь отчасти. Но шел я к нему долго и последовательно. В школе, так и не выстроив ни с кем основательной дружбы, я все-таки водился понемногу со всеми. Вступал в разговоры. Которые бывали достаточно поверхностными, для того чтобы казаться приятельскими. Здесь же я принялся плести вокруг себя герметичный кокон, в котором собирался укрыться от любых покушений извне.

 

* * *

Позвонила Мила.

— Да, Милочка.

— Ты про меня все-таки забыл.

Голос обиженный. Не кокетливо-хнычущий — такого в их деловых отношениях не предусмотрено, — а обиженный.

Ну, да, забыл. Денги.

— Я просто сейчас, как белка в колесе. Извини.

— Я так скоро ноги протяну, Саш…

— Извини.

— Сегодня можешь?

— Обязательно.

— А можешь сразу заехать куда-нибудь и купить всего? А то у меня вообще…
И нездоровится к тому же.

— Куплю всего и приеду. Жди.

Ближайший гипермаркет на Фрунзе.

Как не стыдно, Саша! Для того ли она честно раздвигает ноги, чтобы их протянуть? <…>

В “Окее” на Фрунзе набрал полную тележку. Ни один стеллаж не пропустил. Ощутил себя порядочным и обязательным — таким, каким хотела видеть его милая Мила.

Так и писала в своем объявлении, попавшемся ему на глаза в ворохе спама: “Стану любовницей за содержание порядочному и обязательному человеку. Гарантирую ответную порядочность и хорошее настроение”.

А все-таки хорошо, что Мила есть. Кто кроме нее сумел бы вот так, в один щелчок, его взбодрить…

Но когда доехал до кольца на Космической, руль сам собой повернулся направо, в сторону Северного рынка. Туда, где уже много лет стоит за потрескавшимся овощным прилавком, сама такая же треснувшая, пронзительно жалкая, с перепачканными руками и калькулятором, торчащим из кармана замызганного фартука, та, с которой отец провел последние несколько лет своей жизни.

Топилину тяжело с ней встречаться. Ничего не меняется от того, что они постоят друг против друга, бережно перебрасываясь пустыми фразами через свеклу и картошку, прерываясь каждый раз, когда Валюша отпускает очередного покупателя. Взгляд равнодушный. У стареющей Валюши других не бывает. Возможно, это лучшее, что могло с ней случиться — равнодушно стареть.

От прилавка они не отходят, а раньше хаживали в близлежащие кафешки, где вечный гвалт и роится рыночная пьянь. Брали кофе в пластиковых стаканах, садились за столик. Минут через пять, когда они замолкали, обменявшись первыми обязательными вопросами “Как дела? Как бизнес?” (Топилин каждый раз давал понять, что Валюшина овощная торговля в его глазах хоть и небольшой, но бизнес), кто-нибудь из шатких мычащих мужичков подходил стрельнуть сигаретку или червончик. Иногда прогуливались вдоль общепитовского ряда, вдыхая густую вонь, настоянную на пиве и укропном отваре, в котором варили раков. Самая мерзкая вонь на свете. Валюша ее уже не замечает. Отвар выливают в зарешеченную ливневку, но ливневка безнадежно закупорена. В щели торчат ветки укропа и раковая шелуха. Можно идти, растягивая любезную беседу — как дела, как бизнес, — и ловить взглядом высунувшийся навстречу тебе кончик клешни, рачью ножку, ощерившийся лепестками хвост.

— Какие люди. — Валюша заметила его издали.

Она почему-то не любила здороваться. Возможно, отсутствие приветствия означало для нее особую степень близости.

— Мимо проезжал, — пояснил Топилин, становясь у прилавка.

— Всю область замостили? Или еще остались куски?

— Еще остались. Но мы стараемся. Как у вас?

— Да коптим помаленьку. Картошка, гад, подорожала. Стали меньше брать.

— Может, временно? Пока к новым ценам не привыкли.

— Может, временно, — согласилась Валюша. — Посмотрим. Как сам?

— Да в норме.

— Как мама?

— Тоже. Спасибо.

Мимо них под крики “Ноги! Ноги!” прокатилась тележка со свиными головами. Одна из голов показала Топилину язык.

Откачнувшись от прилавка, Валюша прислонилась к нему боком.

— Я слышала, ты человека насмерть сбил.

Топилин скривил губу.

— Да нет. Не сбивал.

— Брешут?

— Да, брешут.

— А-а-а, — протянула Валюша. — Побрехать у нас любят. Но вроде не первое апреля…

— Это вы брехунам скажите.

— Скажу, скажу.

Ему тяжело с ней встречаться. Но это необходимо. Как необходимо принимать мерзкое лекарство хронически больному. И Топилин, всегда спонтанно, наведывается время от времени на Северный рынок, к потрескавшемуся овощному прилавку, чтобы переброситься с расплывшейся базарной теткой короткими бессмысленными фразами, словно шифровками: “Как все паршиво для тебя повернулось, Валюша”. — “Да и ты, Санек, как я погляжу, не шибко счастлив”. С кем еще обменяться такими шифровками? Больше не с кем, как ни крути.

— Вам вроде крытый павильон обещали построить?

— Обещали. Даже деньги собрали. В счет будущей аренды.

— И что?

— Обещают. Может, даже построят когда. Экскаватор вон пригнали. За мясным стоит. Плиткой мостить, я так понимаю, вы будете?

— Да, наверное. Кто ж еще?

Обмен информацией, ради которого он сюда пришел, состоялся: все
по-прежнему, ничего не изменилось. Но приличия ради нужно хоть немного продлить беседу. На сей раз это особенно сложно. Собравшись с силами, Топилин расспросил Валюшу о стоимости аренды, о том, насколько рентабельней торговать самой, чем нанимать. И, случайно покрутив головой, понял, что следует торопиться. От рыбного ряда со стопкой пластмассовых ящиков в вытянутых руках к ним направлялся Руслан, Валюшин сын. “Считай, твой сводный брат”, — познакомила она их пятнадцать лет тому назад. С тех пор Руслан почти не изменился. В отличие от своей матери, сложен он был великолепно: кряжист, разнузданно плечист. В жаркую погоду любил ходить по пояс голый — весь такой бугристый, шишкастый какой-то… Стриженая русая голова с остренькой макушкой, загорелое лицо. При виде “считай, сводного братца” Топилину каждый раз лезло в голову слово “эрегированный”.

Вообще-то Валюшин сын на рынке не работал. До сих пор, по крайней мере. Собирал в магазине электроники компьютеры. Видимо, не заладилось у него там.

— Ла-а-адно, — протянул Топилин, все еще не двигаясь с места, чтобы не выдать своей реакции на Руслана. — Мимо проезжал. Дай, думаю, заскочу.

Валюша кивнула.

Справа от Топилина, спрятавшись за покачивающейся башенкой, рос, разбухал приближающийся Ростик.

Неожиданно для себя Топилин вытащил из кармана бумажник, выхватил две пятитысячные, проворно сунул в сдобный кулак.

— У меня лишние, — сказал он ошалевшей Валюше и отправился к выходу.

 

Нет, дело не в позициях. Положение второго человека при Антоне Литвинове нисколько не тяготило Топилина. Это место он занял сознательно и расчетливо, без трагического заламывания рук. В отличие от многих, прогнувшихся позднее и против собственной воли.

С самого начала, с судьбоносных посиделок в “Версале”, он понимал, что рано или поздно первым номером в их тандеме станет Антон Литвинов, у которого вся родня при портфелях, дальняя — при портфельчиках. Выбор все равно был — нулевой. Страну будто посадили в тюрьму пожизненно: городами правили вчерашние карманники, народонаселение — кто скрипя зубами, кто с огоньком неофитов — осваивало азбуку понятий. Кооператоры откупались от братвы. Власть изображала власть. И всех, казалось, устраивало. Но все же Топилин догадался сразу — правление урок будет кратким. Не наблюдалось в этих людях страсти к порядку, без которой долго ведь не поцарствуешь. Гнушались они плести прихотливые административные кружева, вырождались на воле. Кооператор Топилин понимал: в силу своего босяцкого буйства братва пожрет самое себя, а тихие кабинетные карлики, которых для оптимизации бизнес-процессов подкармливают такие, как он, вырастут в вальяжных великанов. Брататься с будущей — подлинной — властью следует как можно раньше. И Антон Литвинов — человек нормальный, не хам и не подонок, не дурак, кабинетами не придушенный — на роль побратима подходил идеально. Все было ясно тогда, в самом начале. Как дважды два. Теперь вот — не ясно ни хрена. В такую темь погрузилось — хоть глаз коли. <…>

 

Вызванный к ресторану таксист предложил поехать по Пушкинской: путь длинней, зато пробки короче. Поехали по Пушкинской. Бронзовый Александр Сергеевич, который у любореченского скульптора вышел несколько пучеглаз, разглядывал за-пруженный перекресток, словно остолбенев от ужаса. Окна в “Рено” были опущены: таксист экономил бензин, не включал кондиционер. Топилин ленился попросить его закрыть окна и включить кондиционер. В открытые окна вливались автомобильный чад и гул работающих двигателей. Пространство мелко вибрировало, машина проползала за раз метров пять-десять и замирала.

Один из пятачков Пушкинской, долго дремавший под невидящим взглядом Топилина, вдруг дернулся и ожил, кинулся совать ему в глаза старинные потертые виды. Офисной высотки здесь тогда не было. Извилистым проходным двором можно было пройти от автобусной остановки на площадь Зои Космодемьянской, к автодорожному техникуму. Двор, на край которого наступила распухшая окнами коробка, был перекрыт воротами с магнитным замком. Из-за вечных пробок дворы, которые можно проехать насквозь, в городе давным-давно перекрыты. Где-то проезды наглухо заложены кирпичом, где-то, как здесь, жильцы скинулись на ворота.

— Я выйду.

— Полчаса назад проезжал, такого не было. Видно, авария впереди.

— Ничего, я как раз про дело одно вспомнил.

— Ну, если дело… А мне, бывает, хочется выйти, хлопнуть дверью и… гори оно все. Достало! Лучше на велике, ей-богу. У меня вон сосед…

— В другой раз доскажешь, ладно?

Расплатился и вышел.

Когда-то спортзал Автодора был элитным — “центровым” тогда говорили — местом, чем-то вроде клуба делового общения. Уже достаточно деловые, но еще не отягощенные деловым этикетом любореченцы общались, присев на длинные крашеные лавки до или после тренировки, а то и между подходами к снарядам; или в раздевалках душевых, обмотавшись полотенцами; или в вестибюле у широченных подоконников, под фотопортретами корифеев и передовиков. Ходили туда и братки, и простые граждане — честные фраера и начинающие бизнесмены, к числу которых принадлежал тогда и Саша Топилин, обувщик. Функционировал клуб по принципу “свои здесь не платят”. На вопрос какого-нибудь простоватого новичка “А сколько здесь стоит в месяц?” ответить небрежно: “Нет, брат, не знаю… Я так хожу… Пацаны пускают”, — дорогого стоило. По нынешним меркам — все равно что, выходя из “майбаха”, въехавшего под “кирпич” на виду у гаишника, подмигнуть водителю, отчаянно высматривающему, куда бы припарковать свою “шоху”: “Да тут везде запрещено”.

Хаживал в Автодор Георгий Иванович Макаркин, бывший чемпион в весе пера, скромный миниатюрный пенсионер в обвислых штанишках. Приходил, садился на лавку возле ринга. Ни с кем не заговаривал первым. Но через какое-то время кто-нибудь просил его:

— Иваныч, посмотри у меня боковой.

Или:

— Иваныч, посмотри, как у меня ноги.

И Иваныч смотрел, морщил размазанный по лицу нос, показывал, как надо.

Топилина, припавшего к открытому окну после очередного нокдауна, сам однажды окликнул:

— Тебе, парень, защиту нужно ставить.

Почему защиту, Топилину было ясно (кончик языка во рту хлопотливо теребил лохмотья разбитой щеки). Но чем он, спортивно обделенный переросток, вызвал симпатию Иваныча, Топилин не спросил, а старый тренер объяснить не удосужился. За полгода, пока не пропал из Автодора, неплохо его поднатаскал.

— Чего ты встал?! Чего встал?! Вроде я ударил — теперь его очередь?.. Двигайся давай! Не спи! Пойми ты своей башкой, защита — такая же активность, как и нападение. Запомни, все твои неприятности — из-за того, что ты не успел сделать что-то, что должен был. Вот и все. Сам — понимаешь? — не сделал то, что должен был. Противник — дело двадцатое.

Ни одна из прочитанных в юности книжек, самых восхитительных, после которых в распаленной душе стоял долгий привкус красоты и полета, не принесла и сотой доли той практической пользы, которую принесли советы Макаркина. Посредством нескольких десятков слов он будто перевернул Сашу Топилина с головы на ноги: “Так-то оно удобней будет”. Тогда, на ринге Автодора, Топилин не понял даже — в буквальном смысле почувствовал своей башкой, насколько безопасней двигаться, чем стоять. И радостно употребил новые навыки вне ринга. Начал искать спасения в действии. Под окрик “Чего ты встал?! Чего встал?” решение любых проблем давалось намного проще. Так он одним из первых в Любореченске свернул кроссовочный бизнес. Антон сомневался, стоило ли. Но вскоре в городе наладилась продажа настоящей обуви, а там и цены на фирменные кроссовки поползли вниз. Выгодно продал кооператив молодому армянину, купил магазинчик на Малороссийской, возле которого потом открылся кинотеатр. <…>

 

* * *

С первой любовью не задалось. Мерещилось много раз, но так и не разгорелось. Каждая при внимательном рассмотрении оказывалась не та, не такая, недостаточно прекрасная. В девятом классе, когда вокруг меня толкались пары и разбитые сердца, так ни разу и не влюбившись, но далеко продвинувшись в теории нежных чувств, я украшал дневник записями вроде: “Первая любовь — зарисовки рая. Камертон, по которому вымерять чистоту чувства всю оставшуюся жизнь”. Теория мешала мне, как природа мешает плохому танцору.

Завозился, упустил — а потом нагрянула Нинка.То, что происходило между нами, любовью никак не назовешь. Все было, в общем, довольно несуразно, как сама Нина.

Сначала мы были соседи по отщепенству. В художке Нина, как и я, держалась особняком, притянув на свою орбиту исполинский спутник — рослую толстушку Злату, которую насильно запихнули в художку родители, портные, много лет обшивавшие артистов любореченского цирка. Нина была сложно некрасива и непоколебимо жизнерадостна. Несмотря на ворохи карикатур, кочевавших по группе. Она их не замечала в упор. Казалось, не узнавала в носатых и губастых страшилищах себя.

Мы с Ниной здоровались. Перебрасывались несколькими фразами за день. Одалживали друг у друга точилки и карандаши. В начале нашей путаной дружбы она конечно же отметилась банальностью, преследовавшей меня все мое детство: “А! Твой папа почти как Чехов! Врач и театрал”. Но от банальности этой редко кто удерживался, это было — как закончить поговорку, когда ваш собеседник запнулся и не договорил.

Вот, собственно, и все. Но взгляды ее меня смущали.

На одном из первых пленэров Нина перешла в наступление. Преподаватель графики и композиции, добрейший и вечно осмеянный Виктор Юсупович, привел нас на лесистый холм за ботаническим садом, с которого открывался вид на восточную окраину Любореченска, и велел рассаживаться. Группа рванула выбирать места на пологом травянистом пятачке за зарослями орешника. Мне же сразу приглянулся каменистый выступ слева от тропинки. Если смотреть оттуда, три кирпичные
трубы — ликероводочного завода, деревообрабатывающего комбината и самая дальняя труба районной котельной — собирались в тесный пучок. Достаточно было правильно сыграть оттенком, размыв и утопив ненужные края — и низкорослый заводской Любореченск превратился бы в трехтрубный пароход, поставленный к пятнистым ботаническим зарослям на вечный прикол.

Я пристроил папку на колени и стал набрасывать.

Из-за кустов доносились шуточки-смешки одногруппников, призывы Виктора Юсуповича работать, а не хохмить.

Минут через пять ко мне перебралась Нина.

— Тоже здесь хочу, — сказала она, располагаясь левее и ниже по склону. — Отсюда хорошо. А там ничего особенного. К тому же вся толпа.

Она могла бы говорить что угодно. Слова были не важны. Нина источала то, что на моем тогдашнем языке называлось “похоть”. Та самая похоть, о которой я читал у Толстого и Бунина, которую с опаской и предвкушением высматривал внутри себя. Возле Нины я ощущал похоть всем своим неопытным естеством, как язык — электрические укусы батарейки.

— Ты много успел? — Нина разворачивалась ко мне вполоборота, широко отводя ногу и покачивая ею туда-сюда.

— Нет.

— Покажешь?

— Потом.

Она задрала юбку до бедер: “Жарко, да?” — и развернулась ко мне лицом. Нина была моей ровесницей. Но выглядела зрелой женщиной, по какому-то недоразумению задержавшейся среди мелюзги. Даже в ее наброске любореченской промзоны мне виделось неприличное.

— Неплохо-неплохо, — похвалил Виктор Юсупович своей обычной скороговоркой крючочки и квадратики, рассыпанные Ниной вокруг кочерыжек труб. — Я, правда, ждал от вас простого реалистичного рисунка, но… совсем даже неплохо.

Моего трехтрубного парохода, который я умудрился-таки закончить, невзирая на парализующие флюиды Нины, Виктор Юсупович не разглядел, ограничившись похвалой моей уверенной штриховке и точности контуров.

Когда после занятия мы спускались с холма и впереди сквозь деревья показались брусчатка и заборы, а группа кинулась в ближайший магазинчик за мороженым, Нина отделилась от Златы и дождалась меня на перекрестке тропинки.

— Прогуляемся? — кивнула она в глубь рощи. — Если что, Златка скажет, что мы на троллейбус пошли.

— В смысле — прогуляемся? — пролепетал я и, кажется, покраснел.

Нина удивленно вскинула брови. Будто мы с ней давным-давно договорились и я в последний момент пытаюсь все испортить.

— Ладно… Если недолго…

И я пошел.

— Я все смотрю на тебя. Один нормальный человек во всей группе. А эти…

Она вцепилась в меня, как клещ, ведомый голодом и рефлексом, я же не знал, как от этой напасти избавиться. Происходившее завораживало. “Нина?! Бред! Полный бред!” Было интересно пройти еще немного, еще шажок, посмотреть, что там дальше. <…>

 

В конце весны Суровегин впервые дал отцу спектакль. Пока лишь новогоднюю сказку “Двенадцать месяцев” — и непонятно, кто будет играть: большинство “кирпичников” готовят с Суровегиным “На дне”. Но — полная самостоятельность, никаких советов, никакого контроля. Отец воодушевлен необычайно. Суровегин даже деньги на костюмы раздобыл.

Мало о чем я сожалел больше, чем о затянувшейся своей заоблачности. Правы были мамины библиотекари — не от мира сего, но тогда и отгораживаться от здешнего мира нужно было надежней. Вне крепких стен вышло то, что вышло: прекрасный пшик.

Роман отца с Зинаидой, начинавшийся на моих же глазах, я проглядел. Слишком поздно, когда ничего уже нельзя было изменить, я понял, какую филигранную игру вела судьба поверх наших голов. Что-то она хотела этим сказать? Каких прозрений от меня добивалась? Или запросто, без всякой задней мысли, забавлялась на досуге своим умением плести парные кружева? Две истории — Зинаида и отец, я и Нина — разворачивались одновременно. И в Зинаиде, и в Нине был свой надлом… да что там, ущербность: Нина некрасива, Зина пуста и зажата. И обе они шли к намеченной цели, четко зная, чего хотят. Хищницы-инвалиды. Они даже рифмовались: Нина-Зина. Если бы я догадался, кто таится в угловатой тихоне из “Кирпичика”, я наверняка понял бы и остальное. Перетерпев первую боль, решился бы, возможно, на разговор с отцом. Поговорил бы с ним раньше, чем все полетело в тартарары. Все могло бы сложиться иначе.

Спектаклям в “Кирпичике” отвели два воскресенья в месяц, остальное время там грохотали рок-концерты и дискотеки, да любореченские художники-концептуалисты вывешивали свои загадочные, на что-то намекающие полотна.

Лето еще в разгаре, но отец уже вовсю занят работой над “Двенадцатью месяцами”. Выпросил отпуск в больнице, нырнул с головой. Актеров на спектакль кое-как наскребли. С Падчерицей проблемы. Лопухина отказалась наотрез. Она как раз собралась замуж, и будущий супруг, видавший виды речной капитан с буденновскими усами, запретил ей играть малолетних девиц, в том числе Джульетту: “И так разница в возрасте. Перед людьми неудобно”. Другие актрисы “Кирпичика” не подходили кто по возрасту, кто по габаритам. Отцу предлагали пригласить кого-нибудь из профессионалов любореченского драмтеатра — они охотно соглашались подшабашить в “Кирпичике” за ставку дворника или буфетчицы, — но папа ко всеобщему удивлению отдал роль Зинаиде.

К тому моменту они вряд ли были любовниками. Не думаю.

Мамина директриса Клара Евгеньевна сломала ногу. Они сдружились в последнее время. И мама потащила меня с собой в больницу. На обратном пути заехали в “Кирпичик”.

Во всем районе нет света. Веерное отключение. Горят только уличные фонари. Отца в театре могло и не быть. Помялись, но решили проверить.

— Здесь, как же, — скрипит вахтерша (они менялись часто, я их имен не запоминал). — Вон он, слышите? Голос.

Пропускает нас внутрь за такую же скрипучую грузную дверь, держа у плеча керосинку, которая мажет шаткую темноту желтым маслянистым светом.

Из глубины “Кирпичика” доносится размеренный гул.

— Что за удовольствие в потемках-то? — Вахтерша делает глубокий сиплый вдох и кричит в самую гущу: — Горррий Дмич-ч! К вам пришли!

Стоим втроем вокруг керосинки, ждем ответа. Керосинка дразнится, пощелкивает желтеньким язычком. Гул в глубине здания затихает ненадолго, но вскоре возобновляется.

— Не слышит, — ворчит вахтерша. — Надо идти.

— Уже иду, — говорю я и ныряю в душную темноту коридора.

— Лампу-то возьми!

Лампа ни к чему. Я желаю удивить маму умением ходить по “Кирпичику” в кромешной темноте. “Да он как свои пять пальцев… с завязанными глазами…” Вытягиваю перед собой руки. Глаза таращу так, будто пытаюсь вытолкать их вровень с руками — тоже что-нибудь ощупать, если понадобится. Развилка, поворот, тесная лестничная спираль. Снова коридор, музыкальные доски, по которым я прохожу почти без промахов, почти беззвучно. Впереди качается свет. Сцена близко.

— Ты должна прямо сейчас взять и отбросить все это к черту! Взять и
отбросить! — кричит отец. — Хочешь играть — играй, Зина. Играй! У тебя все для этого есть! Ясно? Я вижу. Сама себе мешаешь, Зина! Мешаешь сама себе! Ты, когда забываешься, и говоришь как надо, и двигаешься. А потом — рраз! — вся окаменела, захлопнулась. Бе-бе-бе, — гнусавит отец. — Ауу! Зина! Нету Зины! Ты себе хозяйка или нет?!

— Хозяйка, Григорий Дмитриевич, — всхлипывает Зина.

— Тогда бери себя в руки!

— Да, Григорий Дмитриевич. Я что хотите… я все, я на все готова, только не прогоняйте…

— Да не прогоняю я...

— Пожалуйста.

— Да не прогоняю, сказал! Но нужен прорыв, Зина. Пора уже.

Мимо сундука, на котором когда-то лежала трость, героически переправленная мной Сорину в правую кулису, прохожу на сцену. Зинаида стоит, вытирая глаза уголком платка. Отец смотрит на нее хмуро. Между ними табурет со свечой, вставленной в граненый стакан. Пламя свечи мечется от одного к другому, будто старается их помирить.

— Пап, — зову я.

Зинаида вскрикивает истерично. Отец молчит.

— Мы с мамой за тобой заехали, — и запоздало извиняюсь: — Простите, напугал.

Он бросается ко мне гигантскими шагами, хватает за руку и тащит за кулису, откуда я только что вышел.

— Да-да, заработался. Идем, поздно уже. — В кулисе он оборачивается. — До свиданья, Зина, — бросает смущенно.

У них скорей всего и случилось в театре. Немного погодя. В какой-нибудь из гримерок? В кулисах? За фанерной перегородкой? В костюмерной, среди ворохов платьев, задиравших подолы вместе с рвущейся на волю Зинаидой? Вряд ли отец бывал в комнатке возле завода: тащиться через весь город с пересадкой — к тому же могли заметить. По крайней мере, часто там бывать он определенно не мог. <…>

 

У Нины персональная выставка в фойе училища. Там иногда вывешивают картины лучших из лучших. Незадолго до этого там красовались натюрморты и графика Димы Богуша. Нина выставила тематические серии: акварельную “Коты и крыша” и карандашную “Двое”. В первой — коты, обитающие на крыше дома, который Нина видит из своего окна, во второй — силуэты, он и она: идут рядышком по парку, лепят снеговика, пьют чай.

 

Ах да! Времена вокруг — непростые.

Родителям стали задерживать зарплату. Для семьи нашей, привыкшей к довольно сытой жизни, настала голодная пора. Бывало, по нескольку месяцев обедали исключительно “Анакомом”. На завтраки — хлеб, посыпанный сахаром.

Мама пробовала продавать книги. Простаивала на толкучке дни напролет, покупали редко.

“Из каждого угла несет упадком, — записал я за мамой в дневник. — Жизнь настала балаганная, крикливая. Свобода оказалась не призом, а всего лишь лотерейным билетом. Не похоже, что наш выиграл”. <…>

Понимать происходящее было трудно. Будто взялся читать книгу, в которой страницы перемешаны и номера их зачем-то замазаны. О чем это, где фабула, кто герой?

Мне представлялось, что в той жизни, к которой меня готовят, я буду сходиться в вечном поединке с такими, как Полугог, как Суровегин… благородно их побеждать, благородно страдать за правое дело (которое я представлял себе смутно — нечто, чем можно было бы гордиться перед людьми нашего круга, что-то полезное, скорей всего, жертвенное). Но вот пришли совсем другие люди, проще и гнусней Полугога. Если Полугог тянул на дракона, эти смотрелись прыткими крысами. Они пришли — и разобрались с ним в полминуты, не заморачиваясь на благородство.

В ожидании разъяснений я еще тесней жался к родительскому кругу. Увы, здесь было не лучше. Пожалуй, хуже: сказывалась амплитуда. Люди обесцвечивались. Будто невидимые волны потопа, в которых они бултыхались, смывали с них краски. Разговоры папиных знакомых сделались полны обиды и ненависти и очень скоро — скучны. В их проклятиях, адресованных то Горбачеву, то Ельцину, не было и тени того щеголеватого сарказма, с которым они совсем еще недавно высмеивали осточертевший совок. Они приходили такие обыкновенные, такие мелочные. Возвышенные спорщики, лирики и вольнодумцы перевоплощались в тех самых мещан, которыми мама всегда так меня стращала.

— Ничего, сыночек, это не навсегда.

Когда-то мама пела под гитару. Давно забросила — но вот решила вспомнить. По вечерам, усадив нас в кресла и запалив свечи, она пела “Осенний вальс”, “Здесь птицы не поют…”, “Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели”. Наша семья как будто разворачивала подпольное сопротивление — и мама была лидером этого подполья.

Поначалу, кстати, меня удивляло молчание, которым мама реагировала на политические штормы, гудевшие в стране. Точнее сказать, в телевизоре. Внимательно следила, но отмалчивалась. Схватка Ельцина с Горбачевым, уличные демонстрации, верховные прения и потасовки — чем шибче раскручивалась московская политическая карусель, тем меньше говорила об этом мама. Все вокруг было насквозь пропитано политикой, из открытых окон рвались голоса заседающих в Верховном Совете. Соседи, дружившие годами, ругались насмерть. Да еще неоказаки, колоритные и наглые, ходили по Любореченску то с хоругвями, то с плакатами и провозглашали себя хозяевами края.

Один важный, не сразу осознанный до конца эпизод врезался в память — был бережливо отложен впрок для последующей расшифровки, как осколок глиняной таблички с загадочными знаками. Когда Ельцин, подойдя к стоявшему на трибуне Верховного Совета Горбачеву, ткнул пальцем в листок и, буровя его взглядом под хихиканье зала, велел: “А вот почитайте!”, мама вскочила и выключила телевизор — будто с экрана только что слетела площадная похабщина. Сказала, опуская глаза: “Как же он управлять будет? Он же перед ним — как тряпка”.

Постепенно я начал догадываться, что роль утонченного нытика маме претит — а другой она себе не находит.

 

На время подготовки спектакля отец запретил нам с мамой появляться в “Кирпичике”. Сам он пропадал там дни напролет. Похудел, брился редко и небрежно. Однажды заявился в одном носке.

И вдруг, за две недели до премьеры, Суровегин предложил отменить “Двена-дцать месяцев”. Падчерица, еще недавно удивлявшая всех неожиданно живою игрой, вдруг начала заикаться, рыдать на сцене. Отец упросил Суровегина сказку не отменять и обещал, что к премьере все будет как надо.

— Как надо, — повторял он на разные лады, бродя из угла в угол, в те редкие дни, когда ночевал дома. — Как надо.

Весь он был там, в своем “Кирпичике”, где вот-вот на волшебной полянке с зимними ландышами решится вся его дальнейшая судьба.

Незадолго до первой генеральной репетиции “Двенадцати месяцев” маме доложили, что Зинаида-Падчерица, оказывается, не промах и вовсю увивается за ее мужем. Уже срывался с запинками снег, и в лужах плавали ледяные корки. То ли баба Женя не удержалась, то ли кто-то из общаги. Знаю точно, что мама с отцом об этом не говорила. Ну увивается и увивается. На то он и режиссер, чтобы в него молоденькие простушки влюблялись. Казалось, мама даже была растрогана известием о влюбленности Зиночки в своего мужа.

На премьеру “Двенадцати месяцев” напросилась Нинка.

 

* * *

Одинокий фонарь. Далеко, в конце квартала. Не светит почти. Так… тлеет кошачьим зрачком из-за угла. Растрескавшиеся фасады, мусор, черные провалы дворов. Редкие прохожие, неотрывно глядящие в разбитый тротуар у себя под ногами: не угодить бы в яму. “Дохлый мерзавец!” — думал Топилин, стараясь взбодриться.

Впервые в жизни, кажется, он ненавидел кого-то без стеснения и душевных ужимок, и надо же — это был покойник. Совершенно незнакомый ему покойник. Случайный прохожий. Мертвый случайный прохожий. Совершенно случайный в его жизни мертвец.

“Сволочь! Пришел, скопытился. А ты — давай расхлебывай”. <…>

Весь день злость на не к месту усопшего, которой Топилин позволил полыхать вволю, помогала держать себя в тонусе. В какой-то момент он даже ощутил в себе вожделенный холодок безразличия. Он был воздушен и мускулист, как молодой демон. И разумом ловок, и радостно-циничен. И уладить это дело для него казалось не сложней, чем уволить проворовавшегося прораба. Но вот он стоит под подъездом новоиспеченной вдовы, курит вторую подряд, и его знобит от предвкушения непоправимого.

“Готовься, уже скоро. Прямо сейчас. Готов?”

“Нет!”

Страх, черт возьми. Тот самый страх, с которым выскакивал из машины, выискивая в разрубленной фарами тьме силуэт человека: “Живой, пусть останется живой!”

Тогда, на трассе, со страхом справился быстро: как только нащупал взглядом распластанное на щебенке тело, сразу и полегчало. “Не жилец, — подумал, и тут же следом, взахлеб: — Не я убил, не я!” И узел распустился, сердце перестало скулить. Траурную возню на виду у бывших шахтеров и ту осилил. А пятиминутного разговора с глазу на глаз со спокойной покладистой женщиной боялся.

Что за блажь, Саша?

Из-под фонаря вышла молодая пара. Девушку догоняла связка воздушных шаров, бодаясь друг с другом и с ее плечом. Держа ниточку рукой, спрятанной в карман куртки, другой рукой девушка колотила по спине своего спутника — похоже, тот только что отпустил едкую шутку.

Не ожидал. По пути сюда спокойно продумывал, подбирал слова — чтобы коротко и ясно, по возможности с достоинством. “Позволите? Я ненадолго”. Уверенно войдет, аккуратно изложит. Скорбный излом в плечах. Чуть-чуть. Чтобы обозначить уважение к горю — но и статус свой соблюсти. В этой истории он исполняет функции посредника. Гражданин А, неумышленно причинивший смерть гражданину Б, имеет что предложить гражданке В, вдове гражданина Б. Состоящий в приятельстве с гражданином А гражданин Г это предложение излагает. Только и всего. Проблема? Нет проблемы.

“Лучше использовать латинские литеры, — посмеивался он. — А то “гражданин гэ” звучит… с неуместным намеком, да. “Гэ” достается как раз тому, кто тащит из говна облажавшегося товарища”.

Как бы то ни было, он изложит — ей решать. Откуда паника, Саша?

Топилин затоптал окурок, покосился на щербатую, будто оспой изъеденную дверь подъезда — и со злостью отвернулся. Как трусливая девственница, сжимался и просил немного подождать. Казалось, попросту не сумеет войти. Сунется — и упрется лбом, шагу не сможет ступить: натурально — стена, куда ж ты прешь?

Позвонить Антону: “Слушай, здесь стена. Не могу. Ты лучше сам”?

Парочка с шарами прошла мимо. Парень смеялся, энергично мотая головой. Девушка, улыбаясь, говорила жеманно: “Фу-у-у. Переста-а-ань”.

“Нужно бы проще, Саша, проще. Мир пасет простота. Давай-ка, Саша, левой-правой, бодро и оптимистично”.

Переглянулся с далеким фонарем. В кармане пиджака заиграл мобильник. Топилин как раз снова затягивался, поперхнулся дымом. Вытащил мобильник: Анна.

— Саша, вы собирались прийти…

— Да-да, я подхожу уже, — ответил Топилин. — Рядом.

— Алло? Саша, вы меня слышите?

— Анна Николаевна, я возле подъезда, буду через минуту.

— Хорошо.

За оспяной дверью распахнулось настоящее дореволюционное парадное. Каменный гулкий пол. Свет еле-еле сочится в слуховые окошки. Лестница широкой спиралью уходит вверх, к черной глазнице купола. Смертельно разит мочой.

“Позволите? Всего на пару слов”, — мысленно повторял Топилин, вдыхая трущобный аммиак.

На втором этаже свернул с лестничной площадки в коридор. В который раз за эти дни — унылая, набившая оскомину картина. Тусклая лампа размазывает по стенам длинные тени — будто уличный фонарь выпустил здесь свою почку. Возле дверей квартир выставлены коробки, санки, обрезки плинтусов, ведра, веники, всевозможные шкафы, буфеты, горки: двухметровые амбалы и пигмеи-пузанчики с клеенкой вместо стекол, с навешенными на врезанные “ушки” замочками. Весь этот разномастный хлам, тянувшийся унылыми шеренгами по обе стороны коридора, смотрелся как разбитое ополчение, которому почему-то именно он, Топилин, проводит последний смотр. Сейчас дойдет до конца строя, даже не утруждая себя командирским рыком, махнет: “Разойдись!” — и все это, гремя и поскрипывая, уковыляет в небытие.

Нужная квартира, двадцать седьмая, под самой лампочкой. Возле двери тумбочка с замком, лыжи, укутанный тряпкой таз. Топилин потянулся к кнопке звонка. Нажать не успел.

— Саша, вы? — послышалось из-за двери; видимо, прислушивалась к шагам в коридоре.

— Я. Просите за опоздание. Пробки. И за беспокойство еще раз простите.

Дверь открылась. Последние слова договаривал, стоя перед Анной лицом
к лицу.

Скулы тяжеловаты для таких тонких губ. Глаза чуть раскосые, остренький нос.
В такое лицо можно долго всматриваться, разгадывая: красивое — нет? Антон, к примеру, всматриваться не любит. Его женщины — галерея эталонов. Разные, но считываются с первого взгляда.

“Тьфу ты! Лезет этот Антон, чтоб его! Достал!”

— Может, все-таки пройдете? — повернувшись к Топилину спиной, она двинулась в глубь квартиры.

— Извините. Замотался.

Повесил плащ на крючок возле занавешенного зеркала. В лежбище пыльной женской обуви поискал глазами тапки.

— Разуваться не стоит. Полы не мыла. — Добавила совсем тихо, видимо, самой себе: — Завтра вымою.

Заведя руки за шею, она подтянула узел платка. Топилин последовал за Анной через обшитый мореной доской проход шириной с вагонный тамбур. Высоченный потолок с закругленными углами и посеревшей от пыли лепниной. По-над тамбуром к боковой стене лепится дощатая веранда. От края веранды, вдоль стены спускается лестница.

Указала подбородком на стул возле массивного антикварного стола с резными ножками: присаживайтесь. Сама прислонилась к комоду, на котором стояла фотография мужа. Два угла рамки перетянуты траурной лентой.

“Привет, Серега. Снова я. Зачастил. Что есть, то есть…”

Топилин сел. Спохватившись, что пауза затянулась, брякнул:

— Много воздуха тут…

Обвел взглядом комнату — будто демонстрируя хозяйке: вон сколько у вас тут воздуха. Анна уселась напротив. Сложила руки одна на другую. Узкие ладони, ногти короткие.

В комнате повсюду черно-белые фотографии: на стенах, на полках книжного шкафа. Советский пленочный фотоаппарат “Практика” на стенной вешалке возле входа в тамбур. Фотоувеличитель вытянул из угла стальную суставчатую шею. Рассмотрел два ближайших снимка: букет осенних кленовых листьев на краю парковой скамейки; растрескавшаяся мельничная лопасть, валяющаяся у основания стены.

Никаких следов присутствия взрослого сына.

— Ваши фотографии?

— Сережины.

— Ах, да, вы говорили, простите, — протянул Топилин, машинально опуская глаза.

— Саша, спасибо вам еще раз за помощь.

— Не стоит…

— Вы говорили, что у вас ко мне вопрос.

— Да-да. Простите.

Выложил руки на стол. Теперь они сидели, зеркально повторяя позы друг друга. С комода его взгляд настырно ловил господин покойник: ему тоже было интересно.

“Э, нет, брат, ты бы уже не лез”.

— А сын с вами не живет? — брякнул вдруг.

— Нет, — ответила Анна. — Он в общежитии. Влад спортсмен… В общежитии при Академии футбола.

— Ясно.

Снимок над диваном: грязная кирпичная стена, грязное выбитое окно — в звездообразной дыре остроугольная звезда солнечного света.

— Не столько вопрос… У меня к вам предложение, Анна Николаевна. От Антона. От Антона Степановича. — Говорил позорно сбивчиво, только что не заикался. — Антон… Степанович хотел бы как-то загладить свою вину… Понятно, что… это трудно. Невозможно… Жизнь человека… но… Такое стечение обстоятельств. Так вышло… и…

Анна смотрела на него с прежней своей невозмутимостью.

— Предложение, Аня, состоит в том, что Антон… хотел бы подарить вам… предоставить… двухкомнатную квартиру. В новом доме. Отличное место! Центр, возле Пионерского сквера… Чтобы загладить вину… хоть как-то…

Поползла опасная тишина. Эту тишину нужно было разогнать поскорее, пока не залепила все отверстия, каждую пору, не склеила руки-ноги. Как капля древесной смолы, падающая на муху: кап — и точка. Была муха — теперь артефакт. Можно любоваться, рассматривать все ее прожилки-ворсинки, выпученные бутончики глазок. Тараканы прибегали, все стаканы выпивали. А букашки — по три чашки, с молоком, с крендельком: нынче муха-цокотуха артефакнулась.

Нет, лучше продолжить говорить. Пусть даже сбивчиво. Пусть даже банально.

— Сергея все равно не вернуть. — Топилин печально поднял брови. — А у Антона, как вы понимаете, могут быть серьезные неприятности. Он очень переживает, очень. А квартира отличная, не сомневайтесь… В элитном доме.

Пока говорил, не заметил, как опустил взгляд с солнца в выбитом окне на траурное фото. Сергей — причина возможных неприятностей Антона — всматривался куда-то над плечом Топилина и, казалось, напряженно обдумывал поступившее предложение.

Анна поднялась, медленно прошлась по комнате. Черная ткань льнула к спине. Позвоночник аккуратной ложбинкой. Тонкая щиколотка. Утопив руки в плотных складках занавески, прикрыла балконную дверь. В комнате, отсеченной от уличного шума, стало слышно, как за стеной ругаются дети — два мальчика. Лет по семь-восемь.

— Девяносто метров общая. Две лоджии. Большие. На разные стороны. Вид из окон чудесный. Семнадцатый этаж. Лифты на отдельной ветке. Даже если в районе авария, они не отключаются. В общем, элитный дом. Во всех отношениях.

Обхватив себя руками, она медленно дошла до кресла. Сняла висевшее на спинке полотенце. Убрала полотенце в шкаф.

Профиль у нее четкий, но не резкий, уверенным мягким росчерком. “У вас красивый профиль”, — непременно говорил Топилин женщинам с красивым профилем, за которыми начинал ухаживать. Если к профилю прилагался интеллект — высказывался более пространно. Про Венеру Милосскую, на которую противопоказано смотреть сбоку, про рисунки Нади Рушевой, в которых идеальное чувство этого коварного ракурса.

Анна вернулась к комоду. К мужу.

По накатанной не получится, мог бы сразу догадаться. Другой рубеж, трудный. Сложней предыдущего.

— Еще меня просили передать… Только вы поймите правильно, Аня… вопрос щекотливый… Антон надеется, что вы согласитесь прекратить дело за примирением сторон. Это несложно. И вполне законно. Абсолютно законно.

Она по-прежнему молчала. Топилин заметил легкий изгиб улыбки на ее губах. Сначала решил: почудилось. Присмотрелся: так и есть, улыбается. Грустно. Или желчно — не разобрать. Не мимика, а какие-то блики на маске… Но что-то в этих бликах и штрихах угадывалось такое, что настораживало Топилина, заставляло поежиться.

В дверь вкрадчиво постучали.

Анна обернулась на стук.

— Открою, — будто подумала вслух.

Она скрылась в тамбуре, Топилин принялся рассматривать веранду. Краешек кровати, над кроватью еще одна фотография, самая большая: две соприкоснувшиеся кончиками пальцев ладони, женская и мужская. Ее и Сергея?

Анна вернулась с пожилой соседкой в цветастом байковом халате, появление которой Топилин решил проигнорировать. Гостья, впрочем, тоже Топилина не замечала.

— Как ты? — спросила Анну с приторным сочувствием.

Та ответила с прохладцей:

— Как полагается, Софья Петровна.

— Хотела спросить, это… может, че надо?

— Нет, спасибо.

— А то это… не стесняйся…

Разговор натужный, как на экспресс-курсах иностранного языка между двумя новичками.

— Ты ела сегодня, нет?

— Я ела, Софья Петровна, — ответила совсем уж ледяным тоном.

Пауза. Стоят столбами, смотрят друг на дружку колюче. Явно не в подругах.

— Если что нужно, ты говори смотри. Не стесняйся, — завела по новой Софья Петровна.

— Спасибо.

— Что — “спасибо”? — мягко укорила Софья Петровна. — “Спасибо, спасибо”. Соседи все-таки…

— Спасибо, Софья Петровна.

На этот раз в голосе Анны звякнул металл. Соседка упрямо продолжала любезничать.

— А хочешь супчика? А? Свежий. Принести?

Женщины играли в какую-то свою игру, смысла которой Топилин не улавливал. Он, собственно, и не пытался. Еще несколько бессмысленных реплик, и Софья Петровна ушла.

— Супчика она мне принесет, — глухо проворчала Анна, возвращаясь в комнату из тамбура.

Топилину показалось: перед тем как вернуться, она ждала, пока за дверью стихнут шаги.

Пожалуй, довольно. Все сказал, что нужно.

— Я пойду, извините. — Топилин бочком скользнул от стола в сторону
тамбура. — Так будет лучше. Вы обдумаете. Завтра созвонимся, лучше встретимся. Все обговорим.

Оборванно вышло. Но дольше он не высидит. Она его услышала, все поняла. Все ясно как божий день. Закрываем дело — получаем квартиру, живем дальше. Не девочка, обойдется без уговоров.

— Мы собирались разводиться, — сказала Анна и посмотрела через плечо на фото Сергея.

— Что, извините?

— Незадолго до его смерти договорились окончательно. Он на даче жил. Давно. С прошлой весны.

— Да, вы говорили.

— За день до его гибели договорились о разводе.

— Ясно.

Нет, с него довольно. Даже вдумываться не станет. Пропустит мимо ушей. Как болтовню прохожего. О разводе они договорились…

— Аня, я пойду. Спокойно обдумайте. Я вам позвоню завтра.

Никак не отреагировав на его слова, она обняла себя за локти.

— Все твердил, что новую жизнь начал.

— До завтра. Извините.

Пересек комнату, нырнул в тамбур.

Откажется, конечно. Тогда суд — и тут уж адвокат всем займется.

— Созвонимся.

Мимо шкафов, по скрипучим доскам. Разминулся с толстым задумчивым котом, выскочил в вонючее парадное. <…>

 

* * *

Нина явилась в бордовом бархатном платье с вырезом на один бок. К закрытому плечу приколота небольшая крахмальная роза с лепестками всех цветов радуги.

— Что, плохо? — дрогнувшим голосом спросила она, встретив мой взгляд. — Сама сделала.

Роза на самом деле была хороша. Нина выглядела дамой. На мне же был школьный костюм и отцовский галстук, ввиду чрезмерной длины незаметно подколотый снизу маминой булавкой. Я многозначительно пожал плечами и сказал:

— Торжественно очень. Но сойдет.

— После спектакля за кулисы пойдем. Если хочешь.

— Конечно!

— Там будут премьеру отмечать.

— Здорово.

Мама была предупреждена заранее, что Нина никакая не моя девочка, что мы с ней просто дружим.

— Хорошо, хорошо, успокойся, — сказала мне мама. — Я поняла. Просто дружите.

Я познакомил маму с Нинкой в зале “Кирпичика”: “Мама, это Нина”, — и мама повторила нараспев, ласково при этом улыбаясь: “Я так и поняла” — мол, теперь я поняла, сынок, почему ты так на дружбу напирал.

Сражаясь с предательской зевотой — поздно лег, зачитался, — я сидел между Ниной и мамой в первом ряду. Нина осторожно придвинула свой локоть к моему.

Когда сцена повернулась и хижину с пакостной Мачехой сменила зимняя чаща, где в поисках подснежников должна была замерзать несчастная Падчерица, пришедшие на свидание со сказкой ребятишки и сопровождавшие их взрослые увидели задумчивую голую тетю, на которую сыпался торопливый бутафорский снег.
“Охр-р-ренеть!” — разорвал тишину голос невидимого осветителя, и луна, скрипнув, из тускло-апельсиновой сделалась ярко-белой. В зале испуганно загомонили мамаши. Нина впилась в мое запястье. У Зинаиды были широкие бедра с остро выпирающими костями крестца и мясистая пологая грудь. Кружочки бумажных снежинок, помедлив, соскальзывали с нее набок, в стороны от сосков. <…>

 

 

Часть вторая

 

Анна нужна

 

— Антон, она сегодня ничего не ответила.

— Что? Как это?

— Ничего не ответила. Завтра будет ответ. Потерпи до завтра.

— Слушай, может, я подскочу к тебе? Расскажешь подробно. Ты где?

— Антон, я сейчас не в кондиции. Спать хочу, не могу. И рассказывать нечего. Правда.

— Не ответила?

— Ни слова.

— Совсем? Так, может, типа нет?

— Что?

— Говорю, может, нет? Может, она откажется?

— Не думаю.

— Что?

— Не откажется, не должна. Все хорошо будет.

— Думаешь?

— Да. Жди звонка. <…>

 

Напротив — уже порядком поднабравшаяся Катя в занятной маечке: на майке кот, на каждой сиське — по глазу. Катя наклоняется к столу — глаза прищуриваются. Наклоняется набок — кот подмигивает. Откидывается на спинку стула — выпучивает глаза так, что кажется: вот-вот вылезут из орбит.

— Катя, ты любишь котов?

— Обожаю.

Делает вид, что не улавливает хода его мыслей. Выпрямляет спину, смотрит в сторону, давая ему возможность спокойно поиграть в гляделки с котом.

— У меня дома ангорский. И они не лезут, кстати. Нет, лезут, конечно. Но пылесосом прошлась — и чисто. Я ангорских люблю. И персов еще. А у тебя есть? Какой?

— А у меня нету. Никакого.

Опьянеть не получилось. Сначала показалось, все идет как надо. Вроде бы захмелел даже. Но теперь — чем больше пьет, тем дальше от хмеля. Глупо. Да и кот на самом деле не радует.

— Ты учишься, Катя?

— Уже отучилась. На мерчандайзера.

Катя при теле. Пожалуй, даже с некоторым перебором. Наверняка быстро и обильно вспотеет, будет источать тот сладковатый сдобный запах, который делает всех пышек такими похожими на вкус. Бывает, везешь в гостиницу — порох. Перед таксистом неловко. Заведешь в номер — нимфа, только успевай. А в постели вдохнешь поглубже — булочка, сытная булочка.

— Я вообще-то сестру жду. Задерживается что-то.

— Как сестру зовут?

— Лола.

— Лолита, что ли? — уточнил Топилин, слегка заинтригованный.

— Да не.

— А кто? Если Лола?

— Ну, Оля. Но она не любит.

— А-а-а… И где же наша Ло-Ля?

— Пиздец! Не поверишь! — Катя будто все время ждала этого вопроса. —
В пробке стоит. На мосту авария. Прикинь, фура с цветами перевернулась.

— С цветами?

— Ну! Полмоста, , в гвоздиках. Может, поехали, глянем? А? По приколу.

Не поехал. Катя немного поуговаривала и пустилась в подробный рассказ о том, как в прошлые выходные потеряла мобильник в маршрутке, но потом нашла.

“Хорошо, что болтливая, — мимоходом отметил Топилин. — Слова сейчас не помешают. Особенно такие. Вот какие-нибудь такие”.

Вообще в часы мимолетных депрессий Топилин любил припасть к сисястым, которые глупей. Они тонизировали и примиряли с окружающей средой. В то время как глупые без сисек обостряли ощущение бессмысленности.

— А еще я в последнее время стала замечать, что цифры забываю. Это вообще засада. Например, к подружке потусить пришла, а номер квартиры забыла. Капец. То ли двадцать два, то ли тридцать три. Наугад набираю, они, козлы, меня не впускают. Ваще! Потом на работе забыла номер ряда, в котором бакалея выложена. Потом день рождения сестры. Не этой, а другой, двоюродной. Пятого мая или седьмого?

Из Катиных цифр в голове соткался и ощетинился темно-бурой бородой математик Перельман, который сначала доказал неведомо что, а потом учудил неведомо что.

— Катерина, — перебил Топилин очередную сагу о забытых цифрах, переходя вдруг на “вы”. — А давайте-ка выпьем за Перельмана.

— За кого?

— За Перельмана. Который математик.

— О! Я один анекдот знаю про математика. Короче, встречаются две подруги. Одна такая: “Как твой парень? Все еще занимается математикой?” Другая: “Не хочу больше слышать об этом мерзавце. Вчера позвонила ему, а он сказал, что приехать не может, потому что трахается с тремя неизвестными”.

С удовольствием посмеялся глупому анекдоту. Но пить за Перельмана расхотелось.

Откуда он только взялся? И хватило же ума заговорить с Катей о Перельмане.

— Так что за Перельман? — спросила она.

— Да сотрудник мой. У него вчера как раз день рождения был.

— Ты что, математик?

— Почти. Инвестор.

Задумавшись над услышанным, Катя пожала плечом, отчего кот на ее майке удивленно шевельнул бровью.

Выпили.

— Я говорю, вылетит что-нибудь — и хоть ты лопни, — сказала Катя, ставя фужер на стол и облизывая губы. — В последний раз, когда… неделю тому назад… забыла, прикинь, пароль на пластике. И бумажку, где записывала, потеряла. Не могу вспомнить и все. Неделю мучилась.

И тут Топилин вспомнил про Милу. И про полный багажник еды, купленной позавчера.

— Бли-и-ин! Почапала я в банк. Вышла на остановке — и вспомнила. Вот, блин, как будто на стене передо мной циферки написались: девяносто восемь… — она осеклась и огляделась. — Короче, вспомнила.

Через полчаса Катя отправилась в туалет, Топилин расплатился и вышел из бара. Было начало первого, но казалось — глубокая ночь. Тишина, машин не слышно. “Ничего, — решил Топилин. — Разбужу, извинюсь”.

Телефон милой Милы был отключен, и что-то подсказывало Топилину, что для него он отключен навсегда. Внесен в черный список, отлучен и предан анафеме.
А ехать и просить прощения не хочется ни в коем случае. Да и как знать, вдруг кто-то другой уже занял его место в этом гнездышке гарантированного позитива.

— Мэйл пошлю: “Женюсь. Не поминай лихом”.

Ватное небо свесилось низко, на самые крыши. В широком клочковатом разрыве желтела луна. На лавочке возле автобусной остановки развалился человек и, уронив голову на грудь, могуче икал.

Топилин сел за руль и медленно, на черепашьей скорости, отправился на набережную. Уже и не припомнит, когда садился за руль под мухой. Боязно. Есть мнение, что беда не ходит одна. Мало ли… А что, подсунет ему костлявая Сережиного товарища. Одного из тех — в туфлях, измазанных рыжим глиноземом. Выйдет такой на середину дороги, галстук по ветру, чело в лунном отливе, прокричит на весь ночной Любореченск: “От Сереги, дружка моего незабвенного, пламенный привет!” — и шлеп под колеса… А все же нужно рискнуть. Устроиться с бутылкой у реки, пустить себя корабликом по течению. Интересно, что из этого получится. Вдруг подумалось: давно не оставался наедине с собой. Странное наваждение. Холостой, бездетный, разумеется, он часто оставался в одиночестве. Но будто не с собой, а с кем-то другим.

Стал подальше от моста, вышел. Вокруг густые тени. За каменным парапетом тлеет река. Противоположный берег, застроенный складами и причалами, растянулся черно-белой фотопленкой: кадр светлее, кадр темнее. В районе грузового порта заломлены к небу остроугольные конечности кранов.

В багажнике пованивало протухшим мясом. Ухватив пакеты, Топилин пересек аллею и выложил ношу на лавку. Устроился с бутылкой бурбона над бормочущей зыбкой водой, облокотившись на широкий парапет. Бутылку выставил на возвышение опоры. Вокруг не было ни души, но время от времени откуда-то из темноты доносился истошный дурашливый смех, напоминавший визгливый лай гиены. Подростки: помечают ночную территорию.

Под эти шалые звуки Топилин отпил — и обреченно подумал, что вряд ли вылазка на набережную принесет ему что-то кроме очередного приступа любореченского неуюта.

У Анны с мужем все было кончено еще до того, как он шагнул Антону под колеса. Зря она об этом заговорила. Прицепилась как банный лист.

Вот делать тебе, Саша, больше нечего, как думать о ее отношениях с покойным мужем.

Пространство реки дышало угрозой. Голодная пустота, придвинувшаяся вплотную. Зубки, губки, кружочек лунной глотки. Даже визги нечеловеческие — для пущего правдоподобия.

Снова маячили перед глазами траурный платок, полоска шеи под обрезом платка.

Отпил еще. Алкоголь наотрез отказывался входить в контакт с организмом.

На западе, на далеком изгибе реки, вырос луч прожектора, поднялся, лизнул один, другой берег, установился посреди фарватера. Топилин терпеливо вглядывался, как в приближающемся мареве отраженного света медленно тяжелеет контур баржи. Смотрелось в общем умиротворяюще, но тут баржа коротко взвизгнула сиреной — и в ответ ей со стороны набережной грянули многоголосый визг и хохот. От их переклички с баржей в промозглой осенней темноте у Топилина заныло сердце.

Боже, какая тоска.

Заткнув бутылку, спихнул ее в воду. Она поплыла, призывно виляя и посверкивая горлышком. Сюрприз какому-нибудь внимательному рыбаку.

Прошелся под сырыми деревьями, уселся на лавку, запрокинув голову.

Плоскость. То ли борт баржи, то ли пасмурное небо. Луна. Или прожектор.
Не важно.

Топилин выругался и быстрым шагом пошел к машине. Он знал, чего хочет.

Желание было таким сильным, что сердце выскакивало в горло. Его приходилось сглатывать через силу, как не прожеванный кусок мяса.

Если не ухватиться за Анну — пустота дотянется до него своими каменными губами, похожими на парапет набережной, подцепит и всосет, как подсолнечное семечко.

Пусть хоть ментов вызывает. Пусть ножиком режет.

Взять ее, взять любой ценой. Трахнуть. Отыметь светлоглазую сучку.

Спастись, выжить в этой проклятой дыре.

Завертелось в голове — как это будет.

“Пусти”. Она непременно бросит ему: “Пусти”. Холодно, с ненавистью. Будет сопротивляться. Ногти гвоздями впились в горло, поверх кадыка. Знает, куда. Больно. Давай-давай. Положено.

Зубами оттянул халат с плеча. Вжался губами в ложбинку над ключицей. Засопела, слегка опустила плечо, ослабив хватку.

Возня. Ее ладони. “Пусти, тварь!” — Именно так: тварь. Пусти, тварь. — “Не пущу”.

Дернулась. Ждал этого, успел перехватить под поясницу. Дышит глубоко, но ровно. Не задыхается. Крепкая одинокая самка. Не кричит, не зовет на помощь. Все по-честному: кто кого.

“Я не отпущу, — прошептал, смеясь. — Ни за что”. Легонько прикусил мочку уха. Забилась с силой, с которой он не смог уже совладать. Вырвалась. Вполоборота к нему. Ухватил обеими руками за ворот халата, рванул вниз, до сгиба локтей…

 

Шаги в коридоре звучали предательски гулко.

Не спала, открыла сразу. Окинула его быстрым взглядом с головы до ног.

— Говорят, к удаче.

Топилин проследил за ее взглядом, оглядел вслед за ней себя. Плащ на животе вымазан птичьим пометом. Испачкался, когда стоял у парапета.

Анна была без платка. Из-под халата белели лодыжки.

— Да нет, это не в счет, наверное. Это я сам влез.

Прислушивался к себе: от исступления не осталось и следа. Растекается по ноющему телу надсадная нежность. Куда, куда делось? Что за подстава?

Развернулась и пошла в комнату.

Узкие голые пятки. Ухоженные, как и ожидалось, беленькие.

Топилин закрыл за собой дверь, повесил изгвазданный плащ на вешалку и прошел следом.

Она действовала на него, как волнорез: мчался, предвкушая, как обрушится и сомнет, но вот добрался — и сам не заметил, как утих.

— Решил не звонить. По старинке. Я тут задержался неподалеку.

— Я у окна стояла, когда ты подъехал, видела… Вино будешь? Хорошее вино.

На столе стояла полупустая бутылка красного.

— А я виски хлестал.

— Тогда не надо, наверное, вина. Голова будет болеть.

— Ну нет. Не жмись. Раз уж предложила. — Она улыбнулась. — Не берет сегодня, — сказал он. — Но я бы не прочь за компанию.

— Соседей не встретил?

— Нет, никого.

— За компанию, — повторила она, как бы обдумывая его слова, и махнула рукой в сторону кухонного закутка: — Бокал возьми.

Он пошел и взял бокал в настенном шкафчике. Бокал не натерт, заметил, весь в кальциевых разводах после мытья.

Все шло не так, как представлял.

Возвращаясь, поискал глазами Сережу. Не нашел.

— Убрала, — сказала Анна. — Хотя бы до утра. Хотелось одной побыть.

— Не ладили с ним?

— Нет. Особенно в последние годы. Трудно жили.

Стоя у стола, Анна допила, поставила бокал. Топилин подошел, поставил свой бокал рядом, налил обоим. Они отпили по глотку, поглядели друг на друга вопросительно.

— Садись, — кивнула она. — Что стоим? — Они сели. — Какой-то ты другой пришел.

— Так ведь пил всю ночь.

— Так ведь не берет…

Улыбнулись. Анна покачала головой. Смотрела на него и качала головой.

— Сережа работу сначала бросил, — сказала она, как будто продолжила недавно прерванный разговор. — Говорил, надоело чужую тупость опылять. Говорил, что сам тупеет, опустошается… Журнал затеялся выпускать. Поиграл, одним словом, в издателя… Все, что мы на квартиру копили, вбухал, меня не спросил… Вообще-то он всегда был в семье добытчик. Пока не надоело ему…

“Нет, не сейчас, — взмолился Топилин. — Пожалуйста, не сейчас”.

Поднялся, подошел к ней. Она посмотрела на него снизу вверх — все так же спокойно, будто и теперь не происходило ничего необычного.

Топилин наклонился, потянулся к ней руками. Анна поставила бокал на стол.

— Да-да, конечно, — сказала она и поднялась навстречу.

Целовал ее тонкие, устрично-скользкие губы и думал: нужно будет время, чтобы ужиться с этими верткими губами. Никогда у него не было женщины с такими губами. Нужно будет время.

Распустил пояс, медленно завел большие пальцы за резинку трусов. Грудь маленькая, как у девочки. Соски затвердели у него на глазах. Будто лед к ним приложили. Присела, навалившись плечом, спустила трусы. По очереди подкидывая колени, сняла и застыла.

— Аня… Анечка…

Разжав пальцы, выронила свернувшиеся жгутом трусы на пол. Они упали с тихим, но плотным звуком — как небольшой мягкий плод. Следом соскользнул халат.

Никогда до этого не испытывал Топилин такого отчаяния и блаженства одновременно. Рвался из горящего дома, не мог найти выхода. Ткнулся в случайную дверь — свет, воздух. Жизнь. Вот же она! Жизнь, мать твою так, жизнь! А на донышке еще плещется ужас.

Притянул ее к себе, пробежал руками по спине, по кругленьким крепким ягодицам. Когда начал ее разворачивать, она неожиданно уперлась, пробормотала что-то невнятное, но в следующую секунду уже поддалась, встала послушно к нему спиной, расставив ноги. Он положил руку ей между лопаток, надавил. Легла локтями на стол.

— Только не грубо.

Родная. Родная. Сколько нежности. Куда деть ее? Куда деть ее всю? Как избавиться? Помоги. <…>

Проснулся оттого, что Анна села в постели.

Приподнялся на локтях. В голове приключился короткий обвал, будто повернулся неловко в темном чулане и опрокинул несколько предметов, которые мгновенно угадал по звуку: ведро, коробка, стакан.

Тихо. Горит неяркий свет где-то внизу. Анна сидела к нему боком, глядя в близкий потолок. Растер ладонями лицо, сдирая шелковую шелуху сна.

— Сейчас, сейчас, — бормотал он. — Задремал, прости. Ухожу.

Сгреб ворох одежды со стоящего рядом стула, бросил возле себя на кровать. Как водится, не сразу отыскались носки. Один вдавился в щелку между седушкой и спинкой, второй уполз на пол.

Последний час, два… или сколько там это заняло… боже, оно того стоило.

Вывернуло наизнанку — скрупулезно, как выворачивает педант промокшую перчатку: каждый палец, до самого кончика.

Вспомнил, как мир возвращался по крупицам. Ее глубокий вздох. Стук трамвайных колес издалека, цокот голубиных коготков по жестяному козырьку… А потом этот дурацкий сон.

— Ухожу.

Что еще забыл сказать? “Спасибо? Увидимся? Созвонимся? Чмоки-чмоки?”

Второй раз за ночь Топилин спускался по этой лестнице. Спросонья и от выпитого бил озноб. Вдруг представил, что идет по ступеням и никак не дойдет до конца. Виток, еще виток и еще… Что-то там заело в пространстве, он угодил в ловушку — так и будет теперь вечно гулять вверх-вниз по стертой каменной спирали. На всякий случай ускорил шаг.

На улице двинул прямиком к дереву, справил нужду и — к машине. Плюхнулся на сиденье, заводить не стал.

Как хорошо… Почему так хорошо? Ну да, ну да — сладость греха и так далее… Все то, что они только что проделали друг с другом, не втиснуть в футляр греха. Думать сегодня, к счастью, не обязательно. Завтра.

Опустил окно, закурил. Вспомнилось вдруг, как в юности натолкнулся на парочку — согрешившую, видимо, недавно. То есть совсем недавно. Была зима. Поздний морозный вечер. Припозднился в городе, долго ждал трамвая. Шел домой с остановки, слушая, как поскрипывает под подошвами снег, и, зайдя за угол, натолкнулся на них. Шарахнулся от неожиданности. Мужчина и женщина. Молодые. Он уходил, она вышла его проводить, стояла в проеме приоткрытых ворот. Он был одет по-зимнему: меховая шапка, толстая куртка. Она — в легком махровом халате, в розовых тапочках с помпонами, придерживает под горлом ворот. Согнула одну ногу так, что внутренняя часть ляжки светлеет под приподнявшейся полой — и пар от нее струится. Мужчина явно смущен — тем, как она стоит открыто в проеме ворот. И тут еще какой-то отрок ночной из-за угла. Только что поцеловались, сожрали друг друга поцелуем, он сказал: иди, холодно. И сам сделал несколько шагов, уходя. А она осталась стоять. И тогда он вернулся и вот стоит, мнется, пускает носом пар. Ей не холодно. Она улыбается, и в лице у нее такое, что юный Саша Топилин не может оторвать глаз… Скорей всего, они были любовниками. Она, скорей всего, изменяла мужу. Он наведался к ней, пока муж в отъезде. До утра остаться нельзя. А прощаться на улице тем паче. Соседи увидят. Но радость животная так велика, что невозможно вернуться в постылую реальность.

В окнах у Анны свет стал ярче. Включила торшер. Скоро появилась сама с сигаретой. Дымок повалил из открытой форточки. Топилину показалось, что он даже запах улавливает. Анна наверняка его видела. Покурили так, на расстоянии, но вместе. Разглядывая силуэты друг друга.

Пусто. Все осталось там, наверху. Растеклось, размазалось по молочной коже. Нечем ему закончить эту ночь, как только пылким воспоминанием из юности. За долгие годы черты их стерлись. Но главное: выражение губ, глаз, пар от приоткрытой ляжки — сохранилось нетронутым… Топилин без труда переместился туда, в морозную ночь. Стоял в меховой шапке, чуть разведя в стороны руки — в легком недоумении: “Почему не уходишь? Иди”. Но Анна лишь запахивала под горлом легкий халат и улыбалась ему хитро и счастливо…

В ее окне погас сигаретный огонек. Топилин вдавил окурок в забитую пепельницу.

А теперь бежать, бежать отсюда. Пока темно, пока никто не видит.

Сейчас хорошо. Остальное завтра.

 

* * *

Я видел Суровегина только однажды — когда он вышел на сцену, чтобы увести Зинаиду. Я совсем иначе его представлял. Он был живчик. Подвижный такой, летучий, как волан. Шел быстрым уверенным шагом, невольно перетягивая к себе внимание от голой Зинаиды. В руках разворачивал шумный черный плащ. Обернув Зинаиду плащом, махнул кому-то за кулисами, потом погрозил кулаком вверх. Луна погасла, на сцену выскочило несколько Месяцев. Они подходили к Зинаиде с опаской, будто боялись, что она ощерится и прыгнет на них, выпустив клыки и когти.

— Уважаемые зрители! — сказал Суровегин, передав Зинаиду актерам, которые так же осторожно, едва касаясь плаща вытянутыми руками, повели ее прочь со сцены. — Примите мои глубочайшие извинения. Нервный срыв. Простите великодушно.

Он замахал снова, куда-то через весь зал, и тут же грянула мазурка.

На третий день после конфуза с Зинаидой Суровегин позвонил и попросил отца уйти из “Кирпичика”.

 

С Нинкой все закончилось вскоре после этого. На субботнике, когда мы украшали училище к Новому году, я собрался с духом и нагрубил ей подло, при свидетелях — по случаю решился даже на мат. Она сказала, опуская глаза:

— Зря ты, Саша, — но с тех пор ко мне не подходила.

 

Зинаиду поместили в психиатрическое отделение Первой городской больницы.

Баба Женя была осведомлена о том, как развивались события. Она рассказала маме по телефону. Телефон у нас был старый и громкий. И баба Женя была — старая и громкая. Я подслушал, затаившись на лестнице, впадая в липкий потливый ужас от мысли, что мама может меня услышать или заметить мой силуэт в темном зеркале прихожей (такие подслушивания, к слову, стали моим первым осознанным отступлением от маминых заповедей).

Баба Женя рассказала так. После того как слухи о папе и Падчерице доползли до мамы и папа об этом догадался, он решил прекратить свой производственный левак. Объяснение состоялось в кабинете Суровегина, куда на время постановки “Двенадцати месяцев” отец получил допуск. Зинаида реагировала бурно. Рыдала. После этого спектакль покатился под откос и едва не был отменен. Зина караулила отца возле “Кирпичика”, добивалась с ним встречи. В конце концов они о чем-то договорились.

— Видимо, у нее, — многозначительно повторила баба Женя дважды, тщетно дожидаясь маминой реакции. — Или еще где. Потому что в “Кирпиче” держались на расстоянии, как корабли в нейтральных водах.

— Дальше.

— А дальше, Марина Никитична, ты сама все видела. Ты прости, что я вот так… доношу… Наверное, потом буду казниться. Но ведь особый случай… мы с тобой подруги… и… ну, не знаю, женская солидарность… и…

— Как она?

— Зина? Ну, как… шизофрения.

— К ней никто не ходил?

— К Зине?

— К Зине, да.

— Нет. А что к ней сейчас ходить? Она не в себе, на лекарствах…

— Гриша узнавал, из кататонии ее сразу вывели. Первый раз у нее.

— Ну… не знаю… думаешь, надо к ней сходить?

— Я сама. <…>

 

* * *

Министр Литвинов расположился на мощеной пегим плитняком площадке метрах в ста от реки. От площадки вниз, к привозной нежно-бежевой гальке, спускались широкие каменные ступени. Вдоль реки гуляли дочка с внуком. Малыш тянул женщину поближе к кромке воды, похныкивая от нетерпения.

— Смотри, солнышко, сколько там лягушек. — Алла пыталась отговорить его от путешествия к пляжу. — Они как прыгнут.

Человек, сгребавший вилами мусор, прибившийся к сеточному заграждению у берега, шутливо квакнул.

В здоровенном кресле из массивных, как шпалы, брусков дуба, укрытый по пояс пледом, Литвинов смотрелся колоритно. Серебрилась седина на аккуратно подстриженных висках, загоревшая кисть расслабленно свешивалась с дубового подлокотника. На столе пузатый коньячный бокал, наполненный на два пальца. Топилин с удовольствием признавал во Владимире Литвинове человека, умеющего пользоваться своим положением со вкусом — в отличие от большинства окружавших его в администрации высокопоставленных колхозников.

— Нальешь себе чего-нибудь? — Литвинов вместо приветствия кивнул на бутылки, спрятавшиеся в красноватой тени.

— Спасибо, Владимир Карпович, чуть позже.

— Что так?

— Я бы кофейку.

— А-а-а… Cafe, cognac, cigare? Блюдешь? Ну-ну.

Литвинов несколько раз отрывисто нажал на кнопку радио. “Слушаю”, — откликнулось радио.

— Нам бы кофе.

— Большую чашку черного, — подсказал Топилин.

— Большую чашку черного, — повторил Литвинов в радио.

“Большая чашка черного, — согласилось радио. — Через пять минут будет. Это все, Владимир Карпович?”

— Пока все.

Топилин поискал глазами, куда присесть.

— Да вон. — Литвинов указал на невысокий стол из таких же толстенных, как его кресло, дубовых брусков.

Топилин сел. Солнце клонилось к западным холмам Любореченска, у ног Литвинова в шарообразной керамической жаровне плавно спаривались голубоватые и красные языки пламени. На широком столике бочком улеглась докуренная трубка. Загорелый Литвинов в таком свете и сам смотрелся тлеющим угольком.

— Да уж, хоть человека нанимай — чтоб зонт от солнца таскал.

Кожа у Литвинова феноменально восприимчива к загару. Какая-нибудь неделя в жарких странах — а выглядит так, будто провел там все лето. Однажды, когда Любореченск принимал на конных скачках Медведева, тот, проходя в свою ложу мимо Литвинова, улыбнулся: “Загорать любите?” Литвинов ответить не успел, Медведев отвлекся на чью-то шляпку. А губернатор после скачек Литвинова пожурил. И распорядился передать по инстанциям, чтобы в отпусках старались поменьше загорать, сохраняли приличие.

Вздохнув о зонте, министр приятельски подмигнул Топилину — дескать, ты же понимаешь, что я думаю про всю эту антизагарную хрень.

— Вам лучше б дайвинг осваивать, Владимир Карпович. Костюм, маска. Нырь — и никакого загара.

— Оно, конечно, неплохо. Но у меня уши потом болят после ныряний. Ты лучше скажи, придумал ты мне фишку для отчета?

Образцово-показательная “Плита”, неуклонно наращивающая объемы производства при минимальной цене на свои услуги, упоминалась в каждом отчете Литвинова-старшего как социально ответственное предприятие. Но в последнее время Владимир Карпович просил придумать что-нибудь новенькое, желательно — с упоминанием нанотехнологий.

Топилин собрался было поделиться соображениями, но Карпович неожиданно сменил тему:

— Как же так вышло, Саша? На трассе…

Пожав плечами, Топилин ответил привычно:

— Тот выскочил под колеса. Невозможно было среагировать.

Ах, ты ж… мать сыра земля! Почему-то каждому из Литвиновых важно, улучив минутку, расспросить его лично, с глазу на глаз. Хотя знают наперед все, что он скажет. Пересказывают же друг другу. Но словно обязательную церемонию исполняют: спросить должен каждый.

— Антон пьяный был? — осторожно продолжил Литвинов, глядя в огонь жаровни.

— Ни грамма.

— Так он же тебе машину эту продал в тот день. Не обмывали, нет?

— Нет.

— А то люди разное болтают.

— Зря. Антон, кстати, тест после ДТП проходил.

— Ну… тест. — Теперь Литвинов пожал плечами.

— Нет, Владимир Карпович, тест реальный. Точно. Без дураков.

— Ладно, раз так. — Литвинов повысил голос, подводя черту под разговором, и поднял со стола бокал. — На месте Антона любой мог оказаться.

— Вот именно.

— Антон говорит, ты ему помогаешь дело уладить? Вдова там осталась.

— Да.

— Нужно ей помочь, это правильно, — одобрил Литвинов.

Принесли кофе, Топилин выпил его не спеша, любуясь закатом под рассуждения министра о том, построят ли когда-нибудь в Любореченске метро.

Подъехал Антон с семейством. Вова и Маша бросились наперегонки к малышу Вите. Тот радостно загоготал, затопал ножками по хрусткой гальке. Издалека помахав рукой сидящим у жаровни мужчинам, Оксана не спеша отправилась следом за детьми к Алле.

— Подай руку, Тоша.

— Сейчас, мам, секунду.

Елена Витальевна, со строгой укладкой и на шпильках, в шарфике поверх темно-серого плаща, подошла к деверю. Литвинов поднялся ей навстречу, они молча чмокнулись. Поднялся и Топилин.

— Здравствуй, Саша. — Елена Витальевна, сопроводила приветствие печальным взглядом.

— Здравствуйте, Елена Витальевна. Как ваша невралгия?

— Спасибо, полегче.

Здороваясь с Топилиным за руку, Антон немного оттер его боком в сторонку.

— Чего она тянет? — поинтересовался нервным шепотом.

— Обдумывает. — Топилин стойко демонстрировал спокойствие, пока сердце бодало грудину.

— Больше ждать не могу. — Каждое слово Антон выщелкнул четко, как патроны из магазина. — Мне уехать нужно.

— Уехать? — насторожился Топилин. — Сейчас?

— Позже обсудим.

Литвинов с Еленой Витальевной тем временем уселись за стол. Елена Витальевна протяжно вздохнула.

— Такая неприятность, Вова. Я прямо места себе не нахожу.

Владимир Карпович молча отпил коньяка, как бы приглашая Елену Витальевну выговориться. Насколько успел разобраться Топилин, к жене покойного брата Литвинов-старший относился тепло, но несколько иронично. И приласкать успеет, и подколоть. Рядом с ним Елена Витальевна неизменно выглядела немного непутевой, слегка блондинкой за рулем.

— И в городе, Вова, знаешь, как говорить станут… Никому же не интересно, как на самом деле было. Публика у нас какая… Скажут: еще один гонял как сумасшедший, человека сбил ни за что. — Она вытянула озябшие в открытой обуви ноги к жаровне. — Сколько раз ему говорила, ездий аккуратно, ездий аккуратно. И вот…

— Да, Лена. Ни прибавить, ни убавить.

— Ох, Вова, — Елена Витальевна пожала его запястье, — ты не представляешь… Как меня эта история измучила.

— Но Антон вроде не виноват. Вон и Саша говорит. И гаишники, кстати.

— Ох, Матерь Божья! Не виноват. Но как же неприятно все это, Вова! Все равно! Как тяжело!

Антон толкнул Топилина локтем в бок, показал глазами: пойдем, уже можно. Они двинулись по аллее, ведущей вдоль гостиницы к березовой посадке. Под ноги бросились длиннющие синие тени, шагавшие будто на ходулях — отвесно вверх-вниз.

— Коньяка тебе налить? — предложил Литвинов-старший Елене Витальевне. — Вина? Джина? Что будешь, говори.

— Коньяка, наверное… Давай коньяка. И ведь молодой был этот… который… Тридцать шесть всего. Ребенок остался, мальчик. Я уж думала, если б совсем сиротой остался, мы б его тогда усыновили.

— Это само собой.

— Антон решил им квартиру подарить. Знаешь?

— Угу.

— Вов, налей мне лучше вина. Красного.

Из гостиничного ресторана повар нес унизанные шампуры. В полумраке был похож на Зевса с охапками молний. В березах черно-белыми всполохами мелькала сорока.

— Документы на квартиру я в твой сейф положил, — сказал Антон, как только стихли голоса Владимира Карповича и Елены Витальевны.

— Хорошо.

— Все на мази, Саша. Вопрос только в ней. Чего она тянет?

— Обдумывает.

— Что тут обдумывать? Да — да, нет — нет! — Они подошли достаточно близко к березам, чтобы разглядеть причину сорочьего переполоха. В сухой траве сидела белка и грызла обрубок кукурузы. Белок здесь подкармливали. Не доходя до берез, Антон остановился. — Очень меня выручаешь, Саша. Спасибо.

— Да ладно.

— Не скажи. Одно дело партнер. Другое дело в такой вот ситуации не скурвиться, плечо подставить. Рад, что в тебе не ошибся.

Дети Антона затеялись играть в ловитки с малышом, но Алла им запретила: Витюше скоро спать, не нужно его разгуливать.

Солнце повисло над окраинными высотками, они чешуйчато засверкали окнами, сделались похожи на гребенки рептилий — туповерхие, раскрасневшиеся от притока крови.

Нельзя думать про Анну. Только не здесь.

Со стороны ворот в сопровождении охранника направлялась женщина в длинной однотонной юбке, в платке. Охранник указал ей на Антона и, развернувшись, возвратился обратно. Женщина свернула к боковой аллее, на которой стояли Антон с Топилиным.

— Это ко мне, — сказал Антон. — Как раз собирался. В общем, я в четверг
уеду, — помолчал, глядя на приближающуюся гостью. В тенистой каштановой аллее ее сложно было разглядеть. Только силуэт — весь какой-то покатый, устремленный книзу. Будто готовый ввинтиться в землю. — В Озерцы уеду. При монастыре поживу Свято-Успенском… исповедуюсь, поговорю со старцами… На недельку. Пожертвование сделаю. В общем, поеду. Так надо. Здесь все тебе можно доверить. — Он уже отвлекся на подходившую к ним женщину. — Я сейчас, минутку.

Сделал несколько шагов ей навстречу. Встали в метре друг от друга на открытой площадке. Сочно посверкивающий череп — и простенький платок, светлеющий матовой каплей.

— Батюшка велел билеты вам отдать.

— Да-да. Спасибо.

— Это вот на поезд.

— Спасибо.

— Первый класс, как просили.

— Спасибо.

— На вокзале ищите человека с табличкой “Паломник”. Не пропустите. Телефон мобильный водителя вот, на листке. Вы просили, чтобы вас проконсультировали, как там вести себя.

— Хотелось бы. В общих чертах. А то, знаете, чтобы маху не дать.

Красиво смотрелись. Красно-синие закатные мазки, склоненные друг к другу головы, неспешные руки передают и принимают. Живописно.

Топилин спустился к берегу, уселся на выдолбленную в цельном стволе скамью, расположившуюся посреди газона. <…>

 

Это не должно было повториться. Приключилось — и забыли. Затмение нашло. Нервы, стресс — и не такое случается. Приличные люди в подобных ситуациях не поминают произошедшее ни единым словом. Держатся, будто ничего не было.

Они так и держались. Два дня. Что было совсем несложно: Топилин позвонил, спросил, приняла ли она решение, готова ли дать ответ относительно предложенной мировой. Анна бесцветным своим голосом — раскрашивай как хочешь — ответила, что не готова. Топилин обещал перезвонить. На том и распрощались. А на следующий день столкнулись возле следственной управы.

Топилин подходил к ней с тыльной стороны: от Грибоедовской пешком по лестнице, дальше через сквер. Решил не “светиться” лишний раз перед ментовкой.

Анна стояла в том углу сквера, который обрывается заросшим склоном вдогонку карликовому горбу Базарного переулка. Смотрелась необычно: потерянной. Шла-шла и вдруг остановилась — забыла куда идти. Над ней пышно желтела липа. Навстречу Топилину пробежал мальчишка в толстенных наушниках. Кто-то, смеясь, кричал парню вдогонку:

— Куда ты, Василек? Куда же ты?

Анна заметила Топилина. Поздоровались взглядами. Двадцать неспешных шагов — у Топилина было время обдумать сложившееся положение. Поздороваться и пройти мимо он не мог. Это было бы явным перебором. Перебор тем и плох, что глуп. Анна не Катя. С такими, как она, выглядеть дураком — себе дороже.

Смотрела на него устало. И, показалось, рада была встрече. Топилин встал рядом, чуть наискосок: уйти — или поговорим? Все, чего он хотел, — сохранить лицо перед женщиной, с которой так хорошо переспал в таких нехороших обстоятельствах.

— От Тарасова? — спросил он.

Кивнула.

Нужно, разумеется, спросить насчет мировой. Но лучше бы дождаться, пока заговорит сама. Для чего еще нужны эти случайные встречи?

— Целый час мурыжил, — сказала Анна слабо, как гриппозная. — Достал совсем.

— О чем расспрашивал?

— Да он не спрашивал ни о чем. Объяснял, что дело ему в суд передавать не резон. Литвинов невиновен, а шума будет много. И он окажется крайним. И у них реформа… и что-то еще…

— Ясно.

— Нервничал очень. Вот стою, в себя прихожу после разговора.

— Я, стало быть, вслед за тобой? Разъяснения какие-то буду давать. Как ехали, куда смотрели. В общем, из пустого в порожнее.

Посмотрел на часы. Мягко, без нажима. Чуть оттянул краешек рукава. Не всматривался, но и не так чтоб исподтишка. Скользнул бегло взглядом. Дескать, сверился просто. Стоим, беседуем, двое приличных людей. Тарасов подождет.

— Спасибо тебе, — сказала Анна, не глядя на Топилина.

— Ты про что это?

Она пошла к выходу, но он ее догнал.

Через секунду все схлопнулось в крошечные островки — тайный архипелаг на виду у всех: губы, поцелуй которых легок и уклончив, плотные бедра под его ладонями, ее холодный нос.

Девчонки-старшеклассницы закричали им из глубины сквера: “Ай-ай-ай!” — а потом тянули ободряющим хором: “Ооо-ооо” — как если бы наблюдали за сложным понравившимся трюком.

— Пойдем, — потянула Анна. — Скорее.

 

— Сегодня моя очередь, — сказал она, толкнув его на постель. И, усевшись ему на грудь, завела руки за голову, чтобы собрать волосы в хвост.

Сережа, перечеркнутый черной ленточкой над ухом — вон он, внизу, на подоконнике. Тут как тут. Выглядывает из-за гардины.

“Такие дела, чувак… Не знаю, как оно тебе оттуда. Думай что хочешь. Может, и грех. Дикость. Но я такой чистоты звенящей давно не испытывал…”

 

* * *

Отец трусливо отрицал. Утверждал, что адюльтер хоть и близился, но не состоялся. Что он вовремя одумался. Из-за чего у Зинаиды и случилось помрачение. Он так испугался, так не хотел, чтобы все рухнуло. Из-за нескладной выскочки.

Мама делала вид, что ему верит.

Отец:

— Мариша, этого не было. Клянусь.

Мама:

— Хорошо. Не было. Не клянись ежеминутно.

Отец:

— Да, я… чуть было не поддался, признаюсь… Такое давление, Марина! На грани! Сволочь Суровегин… Не помню, ну, может, мы поцеловались несколько раз…

Мама:

— С Суровегиным?

Папа:

— Марина! Пожалуйста, не надо втирать меня в асфальт. Втирай, если хочешь, но… Это все, Марина, больше не было ничего. Ни разу.

Мама:

— Я же сказала, Гриша, я тебе верю.

Отец:

— Но тогда зачем?! Зачем ты теперь тащишь ее в нашу жизнь? Зачем ты ездишь к ней?

Мама молча идет к двери.

Папа (хватая ее за руки):

— Давай я выйду на людей, попрошу, чтобы к ней было особое отношение.

Мама:

— Ты выходил. На людей. Просил.

Папа:

— Давай я попробую перевести ее в лучшее место.

Мама:

— Ты пробовал.

Папа:

— Слушай! Но это…

Мама, еле слышно:

— Гриша, я, кажется, все тебе объяснила. Дело не в тебе. И не в ней. Дело во мне. Я — понимаешь, я — не могу бросить живого человека в таком состоянии.
В таком месте. Ты бы видел…

Отец (отпуская мамины руки):

— Но это невозможно! Это же черт знает что! Ведь каждого не вытащишь… Ты каждого не вытащишь, Марина!

Мама:

— Каждого — нет, конечно. Так она и не каждая. Я знаю ее. Понимаешь? Знаю. Как она пришепетывает, когда волнуется. Как наблюдает за своей рукой, когда режет ножом: достаточно ли элегантно она его держит. Любит все делать красиво.
Поэтому — жуткая копуша. Как разглядывает пятачок возле себя, прежде чем выйти из-за стола… будто боится в яму ступить…

Отец (поднимая ладонь к маминым губам):

— Марина! Подумай хорошенько…

Мама (опуская его руку):

— Это то, через что я не могу переступить, Гриша. Я понимаю цену.

Продолжения разговора я не слышал и не видел. Кто-то из них прикрыл дверь в гостиную.

Я долгое время верил, что мама сделала это исключительно из жалости к недотепе Зине, которая столь неудачливо влюбилась в ее мужа. Да еще шизофреничкой оказалась. Искушение жалостью наверняка было мучительно для мамы. Но, повзрослев и освоив полутона, я стал осторожно допускать, что мамой могла руководить еще и месть. Изощренная. Так ведь мама и не опустилась бы до другой. Вот тебе твоя любовница-калека под бок — живи и мучайся, гад.

В соседнем переулке жил Петя, мой ровесник. Петя не ходил и не говорил, только мычал. Инвалид детства. Летом его вывозили в каталке во двор, под навес, и он сидел там часами, а вокруг прогуливались куры, время от времени поклевывая блики на спицах колес. Изредка Светлана, Петина мать, катала его по близлежащим переулкам, стирая платком слюну с обнесенного красными прыщами подбородка.
В каждый его день рождения, пятого сентября, она одевала его в костюм и везла к соседскому дому, через дорогу наискосок. Ставила каталку, садилась рядом на лавку и просиживала так несколько часов, лузгая семечки. В этом доме жила врач, которая приехала по вызову, когда она рожала Петю. Ехала “скорая” долго, роды уже начались. Это была одна из первых рабочих смен молодой врачицы Насти. Только после училища, а старшего в смену не дали: штат не укомплектован. Одна. Сказали: если что, вызывай другую бригаду. Но она не вызвала. Поздно было вызывать. Роженица орала: “Помоги, что пялишься?” Настя стала помогать и повредила ребенку позвоночник. У самой Насти через несколько лет родились погодки, Саша и Ксюша. Занимались бальными танцами. А в доме наискосок жил Петя, и каждое пятое сентября мать одевала его в костюм и привозила к ее дому.

Но, может быть, это все-таки неправда, нездоровые мои придумки, и мама вовсе не думала о мести. Какая месть, когда так плохо тихоне Зиночке, которую она так подробно изучила, помогая заговорить в полный голос? Пожалуй, я надумал лишнего. Маме все-таки было не до мести. Предстояло разворотить вселенную, спасая бедную мышку-норушку.

 

Однажды — Зинаиду только что перевели из психиатрического отделения ЦГБ в Долгопрудненский диспансер — я ездил к ней с мамой, помогал тащить баулы. Мама отвозила Зинаиде теплое одеяло и постельное белье, своего в диспансере не хватало, и родных просили помочь кто чем может. К слову, родные Зинаиды, отчим и сестра, которым мама — чтобы дать людям шанс, как она говорила — написала в самостийный Донецк, телеграфировали, что приехать зпт выслать посылку не могут связи полным отсутствием денег тчк.

Тогда мама еще не собиралась забирать Зинаиду в наш дом. Начальный план был намного мягче. Навещать, следить, чтобы ее не обижали, снабжать лекарствами. Вполне гуманный и уравновешенный подход. Земной. Очевидно, я плохо знал маму, если мог предположить, что этим все ограничится.

До нашей совместной поездки мама наведывалась в Долгопрудный несколько раз на автобусе. Теперь, из-за обилия вещей, решила ехать на электричке. Мы долго стояли посреди разбитого перрона, на который прибывали плохо одетые, крепко пахнущие люди, окружавшие себя потрепанными спортивными сумками или плетеными корзинками, полными яблок, лука, редиса. Многие курили. Молодежь густо материлась, доставляя мне нестерпимые мучения: их было много, они были старше меня, я не решался их одернуть — и презирал себя за это. Мама делала вид, что их не слышит. Когда электричка наконец подошла, начался ее штурм, сопровождаемый многоголосой руганью и безжалостной работой локтей. Благовоспитанным и
робким — таким, как мы с мамой, не было места в этом поезде. Мы стояли, растерянно наблюдая, как наполняются вагоны. Мы были обречены остаться. Но тут какой-то человек в форме, машинист или кондуктор, проходивший мимо, остановился, посмотрел на нас, скомандовал: “А ну-ка!” — и, подобрав самый большой баул, хватая на ходу меня за руку, ринулся в самую гущу. Мама бросилась за нами.

— Ну-ка! — кричал человек в форме. — Посторонись! Спецконтингент! Кому сказал, пропускаем! Сейчас всех высажу! Пропускаем спецконтингент!

Скоро он впихнул нас в тамбур, сунул маме в охапку развязавшийся баул и, буркнув: “Так вы до второго пришествия стоять тут будете”, — потрусил дальше по своим делам.

Поездка запомнилась на всю жизнь. Когда кто-нибудь в тамбуре решал сменить место или позу и людской брикет приходил в движение, мне казалось, что ребра мои вот-вот треснут. Наш багаж крайне раздражал попутчиков. Его пинали, требовали убрать, грозились выкинуть на ближайшей станции. Концентрация хамства была столь неизмеримо велика, что я уже никак на него не реагировал — наблюдал, притаившись, как наблюдают за выходками стихии.

Доехали. Дошли от станции до диспансера. У мамы перепачканный узел с простынями и полотенцами, у меня — подушка, пуховое одеяло поделено на двоих.

Когда проходили под вязами, высаженными перед входом в диспансер, мама принялась читать вполголоса вступление из “Мцыри”:

— “Немного лет тому назад, там, где, сливаяся, шумят, обнявшись, будто две сестры, струи Арагвы и Куры, был монастырь. Из-за горы и нынче видит пешеход столбы обрушенных ворот, и башни, и церковный свод…”

От торжественности происходящего у меня щипало в носу.

Встретил нас хмурый заспанный сторож. Велел идти в главный корпус и ждать главврача. Снизу синие, сверху беленые стены — как у папы в театре. План пожарной эвакуации. Плакаты о пользе гигиены. Мухи. Пришел главврач, разрешил маме отнести Зинаиде Квас белье и гостинцы. Мне в больничный корпус заходить запретил.
В помощь маме отрядили пожилую коренастую медсестру. Я остался дожидаться возвращения мамы в коридоре главного корпуса. Жужжали мухи. В глубине здания оптимистично бубнило радио. По двору ходили бледные нечесаные женщины в толстых зеленоватых халатах поверх полосатых пижам. Даже в молодых угадывались старухи. Возле одного из корпусов сидели на длинной лавочке женщины в таких же халатах и неспешно что-то обсуждали. Они были другие — отличались от своих товарок четкими, тяжеловесными жестами, выглядели более ухоженными, но при этом мужеподобными. Зэчки. Оседают здесь после тюремных сроков: идти некуда, жить негде, с головой нестабильно — им выправляют бумаги на принудительное лечение и прописывают в Долгопрудном. Мама рассказывала об этих зэчках папе, стараясь втолковать ему, в каком нехорошем месте очутилась со своим диагнозом его недавняя Падчерица.

— Ты понимаешь, как это ужасно? Она хрупкая натура, это место окончательно ее погубит. Мы не можем ее там бросить.

Зэчки чешут у себя между ног, курят “Беломор”, сплевывают сквозь зубы.
В общем, впечатляют. Но я думаю не о них. Я думаю о том, что у нас с мамой в этом пропащем месте — особое дело. Мы здесь для того, чтобы спасти человека. Зинаиду. И вроде бы не за что ее спасать. Но почему-то так нужно. Я не знаю достоверно почему, но в тот момент я еще весь, с потрохами, маменькин сынок, я доверяю ей беспрекословно и хочу сделать все правильно.

Мне сейчас удивительно вспоминать о том, что я был готов последовать за мамой в ее убийственный подвиг. Но так было.

 

* * *

К ее плечу прилипла пушинка.

— Я в душ, — роняет она. — Дождешься?

Топилин молча улыбается ей в спину, наблюдая, как капля пота сползает по ложбинке позвоночника — короткими рывками, огибая каждый позвонок. Он только что поднял с пола и повесил на перила веранды брюки. Рылся в карманах в поисках зажигалки. Анна решила, что он собрался уходить. Она хочет, чтобы остался, но просить не станет.

У нее крепкое тело. Мускулистое даже. Плечи и бедра тугие, почти неприятно жесткие. Наверное, спортом занималась. Надевает халат, размашисто захлопывает его на себе, как распашную дверь.

— Дождись, — говорит она, поднявшись с кровати и шагая к лестнице. — Позавтракаем.

Уходит, оставив Топилина лежать с неприкуренной сигаретой в руке. Зажигалки нигде не видно. В доме напротив тараторит русский рэп, слышится перекрывающий его крик разбуженной соседки.

Он разминает в пальцах сигарету и представляет, как Аня идет по коридору.
В халате на голое тело. Мимо разнообразной рухляди, тут и там торчащей в припадке вещевого эксгибиционизма. Бесхвостый кот смотрит ей вслед осведомленным взглядом. Она несет свою слабо защищенную наготу, прилипшую к спине пушинку мимо исцарапанных, исписанных стен — в затхлую душевую, где ей придется сторониться оставленных этими людьми следов: мыльных пучков волос, плевков, раскисших ватных дисков, бутылок, пакетиков, окурков, вдавленных в трещины стен. Странно: воображая детали коммунального паскудства, начинающегося сразу за дверью, Топилин не испытывает ни малейшей брезгливости.

Бабочка на левом бедре. Простенькая, наколотая простой синей тушью. Наверняка давно, сейчас такие не колют. На лицевой стороне бедра, на самой мякоти. Вспорхнула и летит. Перелетает с места на место.

Когда Анна вернется, им предстоит самое сложное: “после постели”. Пока лежишь голый в белом прямоугольнике — все хорошо, все правильно. Ничего не нужно делать. Все сделано только что. Можно молчать. Можно и говорить, конечно. Каждое сказанное слово — такое же голое, как ты сам. Без вранья. Но за пределами белого прямоугольника без вранья не обойтись.

Позавтракаем… Что ж, тоже вариант.

“Утро с одноклассником”, — думает Топилин.

В школе дружбу дружили, никаких амуров. Потом встреча выпускников. Оркестр, выпивка. Атмосфера. Разговор по душам в темном школьном коридоре. “Помнишь, какие мы были?” — “Да ты и сейчас такая”. Как-то само собой случилось, а теперь непонятно, как все закончить.

Собирался подумать желчно — вышла обычная грусть. Болючая, между прочим.

Медленно угасают отголоски ее тела. Пойманного в ладонь, скользящего по коже, тающего на языке.

До сих пор он был капризен. Любой дефект женского тела расправлялся с его либидо, как гвоздь с воздушным шаром. Однажды сбежал от красотки, взглянув на ее голые ступни с выпученным над большим пальцем суставом — будто шайбы в них вдавили. Несовершенства Аниного тела нисколько его не отталкивали. Не нужно было учиться не замечать их. Будто это собственные изъяны, с которыми давным-давно свыкся. Прожилка хрящика на копчике — тонкий рубец под кожей, не заметный, но отчетливо играющий под пальцем… когда он впервые нащупал его, Аня произнесла извиняющимся шепотом: “Особенность организма, Саша”… — даже этот хрящ умилял и распалял Топилина.

Если бы можно было просто отвернуться, закрыть глаза — и открыть их в другом месте. В своей постели, например. В своей жизни. В своей отдельной, тщательно огороженной жизни.

Каким бы ни вышел этот послепостельный постскриптум, обязательно выйдет натянутым. “Все нормально. Взрослые люди. Только не рассказывай никому”.

Топилин не хотел слушать про Сергея. Но когда, истерзанные, насыщенные друг другом до отвала, они распластались на вспотевшей вместе с ними простыне, она все-таки ему рассказала.

Сергей окончил любореченский архитектурный, по специальности не работал. Сначала места не нашел, потом увлекся рекламой. Проработал десять лет в рекламном агентстве. Дизайнером. Придумывал рекламу. От билбордов до рекламных кампаний. Любил свое дело. Увлекался, горел. Особенно вначале. Всегда старался придумать что-нибудь остроумное. Небывалое. Дома был скучноват, обидчив, зато на работе — креативный, светлый человек. Клиенты со вкусом очень его ценили. Вначале. Очень не любил дубоголовых заказчиков, которым, как ни втолковывай — ни за что не поймут. Таких, для которых придуман закадровый смех. Когда-то он мог от них отказываться. Начальство позволяло ему такие вольности. Он был — звезда. Мог сам решать, брать ли ему заказ. Много зарабатывал вначале. Мечтали скопить на квартиру. Постепенно все изменилось. Платить стали меньше. Рекламное остроумие Сергея как-то вдруг оказалось не ко двору. Все хотели теперь попроще, на дурака. Даже многие из старых любимых клиентов просили: только попроще. Начальство стало строже. От звездности не осталось и следа. Сергей переживал. Сменил несколько агентств. Везде скандалил, начал грубить клиентам, потом начальству. Дома начался ужас. Постоянные обиды. Мелочные вспышки. Невнятные примирения. Сын устал и переехал в общежитие при Академии футбола. Пять тысяч коменданту в карман ежемесячно. Владику нужна спокойная обстановка. У него режим. Владик с девяти лет занимается футболом, собирается стать профессионалом. Вдвоем с Сергеем стало совсем уж мертво. Если бы он просил помочь… Но он не просил. Только смотрел тоскливо. Часто в чем-нибудь обвинял. Ссоры затевал охотно. Потом, не посоветовавшись, тайком, снял со счета все, что было, что копили на ипотечный взнос — за дачу давали копейки — и запустил собственный журнал. Назвал его “Купон”. Вышел один номер. На второй рекламы уже не набралось. Полтора года как Сергей перебрался жить на дачу. Не объявлялся подолгу, не звонил. Да и она не искала встреч. Приходил иногда. Похудевший, мрачный. С обугленным взглядом. Говорил, что начал новую жизнь. С ней ругался все реже. Тупорылые времена ругал. Дурацкий Любореченск. Дурацкую страну. А потом попал под машину.

— И еще эти психи вокруг.

— Психи?

— Соседи. — Анна округло повела рукой. — Софья Петровна…

— А как же супчик? Сю-сю-мусю…

— А так. Навроде водяного перемирия. Думаю, пока сорок дней не прошли. Я ее как свои пять пальцев… Ненавидит меня. А Сергея любила. Сорок дней пройдет, закончится перемирие, Софочка мне задаст.

Рассказывала основательно — и куда подевалась ее обычная молчаливость? Прямо лилось из нее. Долго ждала, когда можно будет выговориться. Дождалась вот.

— Он тут у многих в любимчиках ходил. Умел с ними ладить. Не знаю… я не умею…

Топилин слушал ее вполуха. Время от времени ронял короткие реплики: чувствовал, что ей это нужно. Но слушал больше голос ее, не слова. Ему было о чем подумать и без Сережи.

Все повернулось удивительным образом в эти дни. Обычное тело обычной женщины стало главным занятием его жизни. В мыслях о ее теле, в предвкушении ее тела, в томительном единении с ее телом проходили дни и ночи, и он не хотел ничего менять. Такого Топилин не переживал даже в ранней молодости, когда азартно расправлялся с затянувшейся девственностью, в любую свободную минуту готовый кинуться голодной трусцой по городу добывать новую неиспробованную плоть.

В какой-то момент слова у Анны исчерпались.

— Почему так долго не разводились?

Пожала плечами. Лежа, это движение сопровождалось коротким шорохом простыни. Будто жучок в спичечной коробке крутанул лапками.

— У него ведь и так было… повсюду провал. Сбежал. Мучился. А тут еще
последнюю ниточку оборвать?

— Надо же…

— Что?

— Этим разве еще живут?

— Чем?

— Жалостью.

Помолчала, подумала.

— Ну, как — живут… перебиваются…

Выкурили по сигарете. Она приподнялась, чтобы затушить окурок в пепельнице, взять жвачку. Ее хлипкая, с детскую ладошку грудь качнулась у него перед глазами — и все снова завертелось, и они влипли друг в друга, торопясь так неистово, будто их вот-вот растащат по углам: не сметь!

 

— В следующий раз в гостинице, — договариваются они.

Но и в следующий раз Топилин является в коммуналку на Нижнебульварном, ничуть не утруждая себя придумыванием предлога: почему все-таки не в нумерах.

Здесь хорошо. А как будет в гостинице — неизвестно. <…>

 

Зажигалка нашлась. Лежит на ступеньке лестницы. На самом краешке. Вывалилась, когда раздевался. Вставать лень.

Укусила его за плечо, когда кончала. Плечо теперь сладко ноет. Две дуги друг над другом, восемь красноватых впадинок. Топилин проводит по ним пальцем.

“Спутались”, — вспоминалось ему темное словечко, которым наверняка отметят их здешние психи, когда пронюхают. Точнее ведь не скажешь: спутались. Так бы и жить — спутавшись.

Заверещал мобильник. Антон. Никогда не звонил в такое время, черт бы его побрал. Вставал обычно поздно, не раньше десяти. Надо же было именно сейчас. Что еще? Поколебавшись, Топилин решил ответить. Все равно будет перезванивать, не отделаешься. Лучше уж сейчас, пока Анна не вернулась.

— Привет.

— Саша, а ты где?

В животе екнуло. Интересное начало.

— А что?

— Да ничего. Ты говорил — на работе будешь с утра. Я заскочил, хотел поговорить. Порасспросить кой-че…

— Нет, я в лицей хочу заехать. Посмотреть, как там.

— Ясно. Говорить можешь?

— Могу.

— Ну, так говори, не томи. Ты же знаешь, о чем я. Как? Что она? Что так долго думает?

Топилин пожалел, что взял трубку. Но было уже поздно.

— Антон, слушай. Ты просил меня этим заняться, я занялся. Но сейчас мне сказать тебе все еще нечего. Пока не ответила. Ответит — я тебе сообщу. Как только ответит, так сразу и сообщу.

— Ты же меня знаешь, мне такие туманы-растуманы — хуже некуда.

— Антон, ты меня тоже знаешь. Сделаю. Обещать, что она согласится, не могу. Но сделаю все, что от меня зависит.

— Ты хотя бы скажи, как она, на твой взгляд?

— В смысле?

— Ну… Расположена?

Топилин помолчал. Гадко. Но нужно же как-то и это закончить.

— Расположена.

— Ладно, — сказал Антон. — Жду, — и отключился.

Внизу раздалось кухонное грюканье. Не слышал, как Анна вошла.

— Ты чай будешь? — спросила она, зажигая плиту.

— А кофе?

— Кофе закончился.

— Тогда чай буду.

Топилин лежал, слушая, как она расставляла чашки, вытряхивала в ведро старую заварку из чайника.

— Ань, который час? — спросил он, чтобы что-то спросить.

— Передай ему, что я согласна.

 

* * *

К моему поступлению в Грековское приступы у Зинаиды не повторялись, и ее бы, наверное, выписали из диспансера на амбулаторное лечение. Но выписывать было некуда. С завода ее уволили за профнепригодность, ведомственную квартирку возле завода отобрали. Точнее, перевели в нежилой фонд и продали под магазин, подделав, где было нужно, подпись Зинаиды Квас — справедливо предположив, что сумасшедшая вряд ли осилит судебную тяжбу с кирпичным заводом. Мама продолжала ездить в Долгопрудный. Не исключено, что она и уговорила тамошних врачей не выгонять бедную Зину на улицу. С папой они обходили эту тему гробовым молчанием.

 

* * *

Позвонил Антону, припарковавшись на углу Соляного спуска и Ефимовской.

— Антон, все нормально, она согласна.

— Ну, слава богу. Наконец-то. Я уже думал, она отказываться хочет.

— Договаривайся со следователем. — Топилин торопился закончить разговор. — Вам нужно будет вместе к нему явиться.

— Да следователь как бы на больничном, — усмехнулся Антон.

— Надолго?

— Я просил на неделю, — хохотнул Антон, очевидно, от нервов: слишком долго пришлось ждать разрешения ситуации.

— В смысле?

— Да занервничал, попросил, чтобы парня уговорили больничный взять.

— Ладно, ждем следователя.

— Не передумает она, нет?

— Мне почем знать?

— Ладно, действительно. Спасибо тебе, дружище. Спасибо огромное.

 

Злость, да. Злость чиста так же, как жаркий секс. Сила с ней приходит и — к чему лукавить — способность к произволу. Произвол — симптом творчества. Творить свое пространство — чем не задача? Свое, устроенное себе во благо. Другие пусть творят свое, мать их так. Победит сильнейший. Зрители оплатят шоу.

На углу Ефимовской и Маяковского нарвался на свежий затор. Гудки и мат, моргающие фары. Обычное дело. Кто-то застрял поперек перекрестка, упершись в хвост колонны, вставшей на красный. Пока его объезжали, светофор сменился. Те уткнулись в этих, эти — в тех. Пропускать — дураков нет.

Подпереть Топилина не успели. Резко вывернув перед мордой какого-то “рава”, он нырнул во дворы. Этой дорогой он ходил к Анне, для конспирации оставляя машину подальше от Нижнебульварного. Если обогнуть дворами старую АТС, протиснуться в щель между детским садом и трансформаторной будкой, можно выскочить прямо на Горького, далеко обогнув гудящий и звереющий затор.

За телефонкой въехал во двор. Медленно, сантиметр за сантиметром, вертя головой от одного зеркала к другому, чтобы не поцарапать бока, Топилин протискивался между забором детсада и бетонной будкой электрической подстанции. На выезде слегка придавил газ — и в последний момент успел наступить на педаль тормоза. Покрышки взвизгнули. Перед машиной торчали металлические столбики. Жильцы вкопали, сволочи. В сердцах Топилин надавил на сигнал.

Делать нечего: включил заднюю, принялся пятиться прочь из тесной щели, в которую влез. Долго возился: забор садика, как назло, в этом месте изгибался — то левый, то правый угол заднего бампера норовили упереться в преграду. Выбрался, развернулся, поехал обратно.

Нутро дрожало, как замерзший щенок. Бочком по тротуару, потом по скверу, под раздраженными пивными взглядами. Смотрят — будто глазами плюют. Дескать, что, придурок, прокатился?

Съехал с бордюра, двинул на выезд.

Зря, Саша, зря. Размениваешь зря, мелочишься.

Въехал в следующий двор, проехал его насквозь. Впереди открылся переулок и знак “только направо”. Снова остановка. Вспомнил — однажды уже попадал впросак с этим переулком. С него ни одного левого поворота. Придется ехать до самого моста, и только после моста можно будет взять в сторону Третьего поселка коммунаров.

— Да черт бы вас всех побрал! Не город, а загон!

Стал разворачиваться. Обратно — туда, откуда начал поиск объезда.

Выехать на перекресток со двора не так-то просто. Затор вызрел. Прорываются уже, не глядя на светофор. Истерично сигналят. Слышен заливистый крик: “Левей возьми, мудак! Левее!” То тут, то там машины приходят в движение — толчками, с пугающим ревом движков, который нередко заканчивается воем сигнала. Между машинами перебегают пешеходы.

Топилин несколько минут постоял, моргая просительно фарами. Желающих дать ему вклиниться в поток не нашлось. Синяя “камри” проворно заткнула образовавшийся было зазор между топилинским “тигуаном” и “семеркой”.

И внутри что-то лопнуло.

Он подкатился к “камри” на расстояние полуметра и, время от времени грозно порыкивая двигателем на холостых, продолжал надвигаться рывками. Водитель истерично сигналил, вертел у виска и что-то кричал в опущенное окно. Наконец за его машиной появилось свободное место. Водитель сдал назад, выбросил руки над рулем: “На, проезжай!”

В тот же момент в зад “камри”, не успев притормозить, уперся старенький коробкообразный “фиат”.

— Тебе что, пропустить было жалко? — процедил сквозь зубы Топилин, проезжая мимо моргающих аварийных огней.

Злость, свобода, зрители, победители… Эх, Саша!..

 

В тот же день Антон отправлялся в Озерцы. Ехал поездом. Собирался в купе почитать духовную литературу. Позвонил, попросил встретиться с ним на вокзале: нужно по работе кое-что передать, не телефонный разговор, а до вокзала у него все расписано, никак не пересечься.

— Подскочишь?

— Какие вопросы.

Топилин был уверен, что никакой необходимости в этой встрече нет. По телефону они что только не обсуждали. Нужно было Антону, чтобы он на вокзал к нему притащился, проводил, на перроне постоял. Но открыто попросить об этом Антон не может — мол, проводи, тоска гложет, в одиночку тяжко. Впрочем, так даже лучше. Иначе опять — как в охотничьем коттедже. Попрет из него исповедальное — и что? Только отмалчиваться, но отмалчиваться уже неприлично. Он и в церковь ходил — шутка ли, два часа исповедовался! — и в монастырь едет, а все ему неймется. Подайте ему Топилина, человека “два в одном”, дружка сердешного и порученца не за страх, а за совесть.

У входа в вокзал рамка и полицейский взвод. Недавно в Москве снова рвануло. Теперь всюду рамки. “Кто-то неслабо наварился на этих рамках”, — автоматически подумал Топилин, потом подумал, что подумал пошлость, и раздраженно поморщился второй своей мысли — мол, хватит умничать, все свои.

Рамка верещала, не переставая. Проносимый через нее багаж никто и не думал проверять. Полицейские курили на воздухе, негромко переговаривались о своем.

Набрал Антона.

— Саш, я на втором, в вип-зале. Подходи.

Нашел его сидящим в кожаном кресле с початой бутылкой пива. Вторая стояла рядом. На большой плазме, по неистребимой совковой привычке подвешенной под самый потолок, мелькали видеоклипы. Перед Антоном на столе — раскрытый ноутбук.

— Пива не предлагаю. Ты за рулем.

Топилин устроился сбоку от стола на краешек неудобного кресла.

— Я и сам за рулем никогда не пью.

Что-то резануло в голосе Антона. Что-то инородное, напряженность какая-то. Думал, застанет его радостным — каким он был, когда услышал, что Анна согласилась на мировую.

— Самое обидное — живешь по-людски, никого не гнешь, не пакостишь, — продолжил он тем же незнакомым голосом. — За руль пьяным не садишься, как некоторые. И вот на тебе… за что?

Ситуация прояснилась. Антон готовится к встрече с монастырским старцем. Настраивается. А “некоторый”, только что им упомянутый, — здешний депутат Леня Каширин. По пьяной лавочке устроил гонку с пацанвой на Большой Садовой, смял несколько такси в гармошку, одного таксиста убил. Посадить не посадили, но в депутатах не удержался.

“И это пройдет”, — напомнил он себе Соломоновой цитатой и на этот раз рассмеялся вслух.

— Ты чего?

— Извини, так… мысли свои … нервы, нервы. Мне тоже как бы…

— Да, Саш, спасибо тебе. Спасибо сто тысяч раз. — Антон повернул ноутбук так, чтобы Топилин мог видеть экран. — Шестнадцать тыщ за восемь месяцев. Понял? Шестнадцать тыщ!

— Что это?

— Число погибших в ДТП на дорогах. Ты понял? Ты прочувствовал масштаб? Шестнадцать, Саша! Я раньше думал, только отморозки конченные людей давят. Как Леня-депутат. А оказалось вон что. Сам теперь в статистику угодил… То есть… Хотел сказать… в общем, ты понял. А мог просто развернуться и уехать. И никто бы не нашел. Камеры там не работают.

— Так ты чего звал? — поторопил Топилин Антона. — Что за разговор?

Антон сказал:

— Да все то же. Как там наша вдова?

Топилина передернуло от этих слов.

— Ты же говорил, у тебя разговор по работе.

Антон отпил пива.

— И по работе тоже. Как она?

— Тебя что интересует? Ты же все знаешь. Согласилась.

Снова хлебнул из бутылки, пожал плечами:

— Согласилась… Хотелось бы узнать подробности. Как согласилась, что сказала. Это важно, Саша. Ты же понимаешь. — Забыл совсем о старце. Сделался почти таким же пружинно-подвижным, каким бывал обычно. Не сдержал натуру. Еще немного, и начнет давить — как плита бетонная. — Все интересует. Это важно, правда. Я от всей души… И мне важно… Что тут непонятного?

Если бы не было утром устричных губ ее, тела, рвущегося навстречу… Топилин чувствовал себя так, будто Антон не то что в постель к нему — в трусы полез. И еще недоумевает, почему он ерзает.

Заговорил глухо, с трудом сдерживая агрессию:

— Антон, мне нечего тебе рассказывать.

Не ожидал от себя такой реакции. Но остановиться, похоже, не мог.

— Да ладно, ладно, — отступил Антон. — Нечего так нечего. Я-то понимаю. Тебе тоже непросто… да… всем непросто.

— Почему же, Сереге очень даже просто. Проще некуда.

Антон, услышав эти слова, покосился на него настороженным взглядом. Допил первую бутылку, откупорил вторую. Сделал три больших глотка.

— А по работе вот что, — сказал как ни в чем не бывало. — Пока я буду отсутствовать, нужно будет тиснуть в местные газеты рекламу. Самую дорогую давай. Сегодня в одну газету, завтра в другую. Закинь им какую-нибудь новость. Типа, рассматриваем возможность переоснащения и расширения, планируем, прогнозируем, уверенно смотрим в будущее. Ты лучше моего знаешь. Хорошо?

— Хорошо.

— А то мне тут маякнули, что они там продолжают копать. Ментам звонят, запросы запрашивают.

— Сделаю.

Все-таки пришлось провожать его до вагона.

Дорожная сумка мягко строчила колесиками по мелкой пенобетонной плитке, уложенной ООО “Плита”. Шли молча. Антон снова настраивался на монастырь.

Проводницы в красивой строгой форме стояли возле дверей. Кто-то из провожающих, задрав голову, уже махал с перрона кому-то из отъезжающих — улыбаясь, читая по губам, пытаясь незатейливой пантомимой досказать что-то недосказанное. Одни требовали звонить почаще, другие обещали звонить. Курильщики жадно тянули последние перед отправкой сигареты — последние, которые будут выкурены на свежем воздухе, а не в задраенном дергающемся тамбуре, где сквозь кислый клочковатый туман проступают лица нескольких собратьев по вредной привычке, которым нужно покурить непременно сейчас, вместе с тобой, будто нельзя подождать пять минут.

“Тоже мне, Лев Толстой, — усмехнулся Топилин в мясистый антоновский затылок. — А я доктор Маковицкий”. <…>

 

* * *

Вечером вернулся с занятий домой и впервые увидел, как выглядит взбешенный отец. Стремительно расхаживая по гостиной, подергивая низко наклоненной
головой — будто бодал сгустки воздуха, мешавшие пройти, он даже не ответил на мое приветствие.

— Что-то случилось?

Отец остановился, навел на меня лихорадочный взгляд. Видно было, что изо всех сил старается держать себя в руках. Открыл рот с таким видом, будто собирался рассказать мне все спокойно и подробно, и застыл так, с открытым ртом, немой, меняющийся в лице.

— Нет, это же черт знает что! — закричал наконец. — Это же… беспредел!

Он убежал в мансарду, а я — огорошенный, укушенный нехорошим предчувствием — уселся на диван и раскрыл попавшийся под руку сборник рубаи. Отец вышагивал наверху, я цеплялся за Омара Хайяма. Примерно через час слепого блуждания по строчкам, проголодавшись, я отправился на кухню. На столе лежала записка, написанная маминой рукой: “Уехала в Долгопрудное. Диспансер горел. Пожар. Зину не брошу. В морозилке сосиски”. Почему-то именно ритм этой записки — рвано-ступенчатый, навевающий ассоциации с циклично работающим грубым механизмом, — передал мне отцовский испуг. С изумлением я почувствовал, что боюсь и не желаю маминого возвращения.

“Смесил-слепил меня Господь. А я при чем?” — завертелась в голове единственная запомнившаяся строчка.

— И что теперь? — спросил я записку, стол, стул, темное окно, баночки с крупами, шкафчики на стенах, холодильник “ЗИЛ”.

Пришел отец. Одетый, со щекастым рыжим портфелем в руке. Портфель ему подарила мама несколько лет назад. Для законченности образа. Папа одно время носил в портфеле обеды в больницу, но потом стал обедать в столовой. Меня так и распирало спросить, что у него в портфеле теперь. Не решился.

Папа подошел ко мне и остановился рывком, будто в последний момент заметив яму. Не глядя мне в глаза, деревянно погладил мое плечо — я тупо проследил за его рукой.

— Это невозможно, — брякнул он куда-то в пол и пошел к выходу. В дверях, застегивая пиджак, сказал: — Я в больнице. Не знаю, когда буду, — пожал плечами, добавил тоном скорей вопросительным: — Завтра… — и снова сорвался на крик: — Не знаю!

Я впервые остался один дома в столь позднее время. Стал ждать. Единственное, что я понял, — дело было в Зинаиде.

До сих пор все как-то улаживалось, уладится и теперь, уговаривал я себя.

Ждать пришлось долго. Спящий переулок словно ворочался во сне, то потрескивая сучьями, то покашливая из темноты. Я успел доделать одно из скучных заданий — карандашный рисунок греческих колонн. Читать больше не пытался. Уселся на диване, потом прилег. Слушая бесконечную считалку ходиков, уснул, а когда проснулся, в открытых окнах сверкало и щебетало утро. Я полежал немного, покрутил в памяти не вполне понятную вчерашнюю новость и услышал, как во дворе отрывисто крякнули ворота.

Выскочил во двор и увидел ее. Поддерживаемая под руку мамой, она только что шагнула во двор. Образ Зинаиды, который подсовывала мне застигнутая врасплох память, не совпадал с реальностью. В бесцеремонном утреннем свете перемены, произошедшие с ней после приступа и жизни в Долгопрудном, резали глаз. Она была как разорванная на клочки и неумело склеенная фотография. Правая ступня Зинаиды была уложена на гипсовую лангету. Она стояла, перенеся вес на здоровую ногу, и внимательно оглядывала дом. Мне показалось, что делала она это с грустью, но я не уверен.

— Здравствуйте, — сказал я.

Зинаида несколько раз кивнула. Мама почему-то со мной не поздоровалась, совсем как папа вечером.

— Проходи, — сказала мама и повела ее к дому.

Они оказались в точности одного роста. Зинаида тяжело заваливалась на загипсованную ногу, мама пыталась подпереть ее плечом, отчего их головы при каждом шаге почти смыкались и через мгновение расходились — размеренно, как бы повторяя и продолжая механический текст записки: “Приехала из Долгопрудного. Диспансер горел. Пожар. Зину не брошу. Сосиски нашли?”

Они проследовали мимо меня в дом, на меня даже не взглянув. Будто я не успел еще проявиться в этой новой реальности, переехавшей в наш дом из Долгопрудного. Какое-то время я оставался стоять в прихожей, слушая, как в глубине дома затихает распарованный звук Зинаидиных шагов: стук левой, шарк правой, стук левой, шарк правой. На рыжем линолеуме после нее оставался гипсовый пунктир.

Мама с Зинаидой зашли в каморку между моей комнатой и кухней. До сих пор каморка оставалась не обжитой ввиду своей явной ненужности. Она и располагалась сбоку припека, и пахла так, будто не была полноценной частью жилища — камнем, деревом. Там стояла лишь старая металлическая кровать с облезлыми золочеными шишечками, под которой пылились пустые трехлитровые банки. Даже Зинаиде, когда та оставалась ночевать у нас во время подготовки к злосчастному спектаклю, мама стелила не в этом закутке, а на диване в гостиной.

Ушел на кухню, поставил на огонь чайник. Нужно заварить чаю: в доме гости.

Мама вышла ко мне через минуту. Достала из стенного шкафа бутылку ореховой наливки, подаренную кем-то из гостей. Налила рюмку, села напротив.

— Диспансер сгорел, — сказала она, указав на записку и как бы предъявляя ее в качестве доказательства. — Тяжелых распихают по больницам, остальных будут подселять к уголовницам.

Мама молчала, я тоже молчал.

— Зинаида Аркадьевна чуть не погибла. Выпрыгнула из окна.

Я наконец кивнул. Собирался сказать что-то одобрительно-бравое. Но в ушах вдруг взорвался крик отца: “Невозможно!”

— Папа ушел на работу, — сказал я.

Вращая приподнятую над столом рюмку так, что бурая жидкость ползла вдоль самого края, мама сказала в ответ:

— Я не могу ее бросить.

Она добавляла понемногу к уже сказанному — какие-то детали. Говорила сбивчиво. Будто выискивала нужный кусок в обломках, от которых только что приехала: а, вот, еще нашла.

— Родным на Украине Зинаида Аркадьевна не нужна. В Долгопрудном теперь нет электричества. Когда восстановят, неизвестно. Не скоро. Легких больных собираются поселить вместе с зэчками. Больше некуда. Тот корпус только и уцелел. Саша, Зинаида Аркадьевна будет жить у нас.

— Ясно, — отозвался я поспешно.

Мама отпила наливки и скривилась.

— Черт. Прогоркла.

 

* * *

Следователь сам его нашел. Позвонил с незнакомого телефона на мобильник “для своих”:

— Нам нужно встретиться, поговорить.

— О чем?

— Ну, о чем мы можем говорить? Сами понимаете. — Говорил осторожно. Каждому слову, казалось, проведен полный досмотр, прежде чем оно выпущено наружу. — Где-нибудь на стороне надо бы.

Топилина вдруг пронзила догадка, от которой он чуть не прыснул от смеха: капитан Тарасов хочет денег. Тут же усомнился: да нет, вряд ли, не стал бы он лезть на рожон — с ним начальник ГУВД говорил лично.

— Вы уверены, что я вам нужен? — уточнил Топилин, стараясь потянуть время, прислушаться.

— Уверен.

— Как свидетель происшествия? Но я ведь уже дал показания.

После паузы, которая тянулась гораздо длиннее, чем предполагал ритм беседы, молодой капитан перешел на “ты”.

— Слушай, есть что обсудить, — заявил он. — Приезжай. <…>

 

Пока строилось новое здание следственного управления, следователи квартировали в городской прокуратуре. Остановившись на противоположной стороне, Топилин набрал Тарасова.

— Сиди в машине, — велел тот. — Иду.

Ждать пришлось минут десять. Не исключено, что и эта пауза была тактической.

На широкой лестнице прокуратуры было оживленно. Топилин попал в приемные часы. Принялся разглядывать людей, выходящих из здания с витиеватыми орлами на фасаде. Те, кто появлялся на лестнице в сопровождении адвокатов, переговаривались с ними — оживленно или заторможенно, иные — перешептывались. К кому-то подбегали близкие с вопросами. Кто-то, едва оказавшись снаружи, принимался звонить. В развертывающейся перед ним галерее лиц особенно притягательны были те, что выражали контрастные — и равно глубокие — эмоции: подавленность либо торжество.

От стука в водительское окно Топилин вздрогнул. Тарасов подкрался незаметно, как опереточный сыщик.

Достал, однако.

Показал ему небрежным жестом: садись. Следователь был в пиджаке и джинсах.

— О чем будем говорить?

Тарасов вяло пожал плечами:

— Сам как думаешь?

— Лучше тебе не знать, как я думаю, — заверил его Топилин. — Обидишься.

Потянулась очередная ментовская пауза, которая оказалась настолько неприятной, что Топилин сам ее прервал.

— Поправь меня, если я что-то упускаю. Стороны договорились о мировой. Закон разрешает. Подписываем соглашение, закрываем дело.

В ответ — гнусавое эхо:

— Оформим.

— Ну? — Топилин начинал заводиться. — О чем нам с тобой говорить?

— Ты не дергайся, не дергайся, — бубнил Тарасов. — Нервы — последнее дело.

— Какие проблемы, ты объясни.

— Никаких проблем.

Верно догадался, мент хочет денег. За просто так. На свой страх и риск — хочет. Оно бы и ладно. Но Топилину не нравится тон.

— Ты это хотел мне сообщить? Что никаких проблем? ОК, я тебя понял.

Счет сравнялся: один — один.

— Слушай, не все так просто, понимаешь? — примирительным тоном заговорил Тарасов.

— Ты мог бы не темнить, а? — почти по-дружески попросил Топилин: он устал бодаться.

— Никто не темнит.

Капитан все-таки предпочитал, чтобы слова из него тащили, как на допросе.

— Что именно не так просто?

— Оформить примирение, вот что.

— Почему?

— Все по закону. Никто и не спорит. Но есть установка, чтобы такие дела за примирением сторон больше не закрывать, передавать в суд.

— Установка?

— Да, установка. — Тарасов говорил, глядя прямо перед собой в лобовое стекло. — И установочка идет оттуда. — Он ткнул пальцем у себя над головой и насупился. — Потому что слишком много случаев, понимаешь? А наше начальство… я с тобой буду прямо говорить… наше начальство привыкло шашкой в поле, — заговорив прямо, Тарасов стал сбивчив и полон недомолвок. — Сами же они и доводили до нас после того, как озвучено было. Уже давно у нас не закрывалось по примирению.
А тут — нате. Давай, Тарасов, оформляй. И оформим, оформим, я же ничего против не говорю. Оформим. Но ты пойми меня тоже, — слегка наклонил голову в сторону Топилина. — Ты же понимаешь… Им-то что… распорядились — я сделаю. Но бывает же по-разному. По-разному, понимаешь, карты, бывает, ложатся. Что-нибудь повернется по-новому — хоп, и начнется: а иди-ка сюда, капитан Тарасов, раздвигай-ка булки, рассказывай, что да как. И там уже не объяснишь, что никак и ничего. Что сверху попросили, и вообще все как бы по закону. У нас сейчас такая чехарда, пипец… кручу-верчу, запутать хочу. Понимаешь? Не все так просто.

— Так ведь все и вправду по закону, — устало пытался возразить Топилин.

— Саша! — вздохнул следователь уже без всякого гонора. — Я тебя умоляю!

Замолчали. Картина прояснилась: капитан не хотел нарушать установку аж оттуда, не получив свои бонусы за риск. Что ж, дальше тянуть было себе во вред.

— Ладно, — сказал Топилин. — Антон сейчас в отъезде.

— Приспичило ему!

— Да уж, — отозвался Топилин задумчиво. — Уехал, будет через десять дней… девять уже. Но я ему сообщу.

— Ты подоходчивей только объясни. Я не вымораживаю. Но мне просто так тоже, согласись… Они там договорятся, а мне…

— Объясню. Мне-то что. Так сколько?

Следователь нырнул в карман и вынул желтый бумажный квадратик, на котором значилось: “100 000”.

— Всего-то? — отозвался Топилин.

— Я же говорю: я не вымораживаю!

— Все. Жди, перезвоню на тот же номер.

— Другое дело. Мужской разговор.

— Ага. Скажи еще: “Давай краба”.

— Давай краба, — улыбнулся во весь рот капитан Тарасов, поднимая ладонь с растопыренными пальцами.

 

Он проснулся и смотрел на дождь.

В сыром воздухе запах пыли окреп, сделался плотен. Пыль заштукатурила скулы, веки, стенки ноздрей. Приступила к гортани. Никак от нее не спастись. Ремонт на втором этаже окончен, последний строительный мусор вывезли неделю назад. Сто раз пожалел, что затеял: с приглянувшейся ему штукатуркой мастера провозились около месяца. Но теперь все позади. Расставляй мебель и живи. Если бы не пыль. Пыль никак не хочет покинуть его светлый уютный дом. Придется еще подождать. Не отдавать же под мерзкую пыль новенькие гарнитуры, гардины, люстры. Забьется в каждую щель, расползется по кухонным тарелкам.

Купил толстенный матрас в “Икее”, постелил прямо на пол в спальне. Сойдет. Пока пыль осядет. Есть своя прелесть в такой бивуачной жизни.

Если встать и выглянуть направо, можно разглядеть угол Литвиновского особняка. Южные дачи, бывшее СХ “Дачник” — в последние годы лучшее место в Любореченске: до города десять минут, дорожки асфальтированы. Публика сплошь приличная, случайные люди здесь не строятся. А он — прямо на полу ночует, на матрасе из “Икеи”.

Пахнет, кстати, так же, как в Анином стройварианте. Пыль она и есть пыль.

Дотянулся до пачки “Парламента” на полу, выудил сигарету, следом зажигалку, прикурил. Служившая пепельницей пивная банка нашлась с другого боку.

Обошлось без похмелья, но это его ничуть не радовало. Похмелье предопределило бы дальнейшее развитие утра: встать, умыться, отправиться в аптеку. Никогда не любивший эпилогов, Топилин отвергал опохмел, а с утренней местью алкоголя привык справляться посредством таблеток. Бездушно, зато и без сюрпризов. Аптека далеко. Пришлось бы ехать на машине. От поселка три километра до первого светофора, направо, дальше пешком: вниз по лестнице, квартал по загаженной корявой улочке, под чересчур широким зонтом, цепляющим то столбы, то деревья. Возле пивной “Ставки на спорт” — аптека с обнадеживающей вывеской “Просто аптека”. Вернулся бы в машину в грязнущих ботинках, в заляпанных по колено брюках, потом вошел бы так в свой свежеотремонтированный дом. Проглотил бы таблетку и ждал — покуривая, разглядывая ворон, деловито ковыряющих клювами в поблекшей траве. Приобщаясь к ландшафту, страдая смиренно…

Схватка с похмельем заняла бы его по крайней мере на час. Целый час. Немало.

Да уж, с похмельем не задалось. Лежал, бодрый, слегка голодный, смотрел в витражные окна на дождь — на далекий край Любореченска. Мерцающие стежки размеренно пришивали холщовое небо к бетонным крышам. Соседская жучка погавкивала уныло, порываясь сбиться на вой. Этот дождь ненадолго. Выльется и забудется. Но скоро затаившийся в зазоре между летом и осенью Любореченск начнут утюжить настоящие дожди, долгие и плотные, никогда не уходящие до конца, остающиеся в лужах, за ночь прорастающие из луж новым унылым ливнем.

Прислушивался к тому, как сознание медленно, но неотвратимо расправляет свои беспокойные крылышки.

Анна.

Словно в лифте застрял. Как выбраться, где здесь кнопка?

В ближайшем будущем предстоит заняться ее новой квартирой.

Кто он ей? Кто она ему? И что дальше?

Жениться на Анне.

Что бы там дальше ни было.

Сейчас это — лучший выход. Потом будет видно, куда приведет.

Развестись с Анной, если все рассыплется. Разводиться не сложно.

Или стать счастливым — если не ошибся. Мало ли… Побыть счастливым, сколько бы это ни длилось и чего бы ни стоило. Спокойно побыть счастливым.

Сел на матрасе, подогнув ноги по-турецки.

— Где хребет оставил, Саша? Где просрал хребет свой?

Чтобы хоть чем-то себя отвлечь, Топилин принялся складывать стих: “Рваные нити дождя соткали мою печаль…” Но дальше первой строчки не продвинулся, увяз и вскоре бросил.

На дне бутылки золотилось мартини. Дотянулся, глотнул. Липко. Выдохлось. Привкус пыли, куда без него.

 

Вчера был День учителя. Вчера в качестве почетного гостя Топилин ходил в лицей литвиновских детей. Вместо Антона. Антон все еще не вернулся из Озерцов. Прислал Топилину электронное письмо — теперь они поддерживали связь посредством электронной почты:

“Санечек, понимаю, что загрузил тебя просьбами. После сочтемся, ладно?
С меня причитается. У меня еще одна просьба к тебе. Меня достали из лицея, просят, чтобы я пришел на День учителя. У них будет торжественная линейка, они хотят поблагодарить всех своих спонсоров. Мы им площадку делали, помнишь? В общем, просят. Говорят, готовились. Там, кстати, Ромчик будет. Он в последнее время обидку клеет. Считает, мы перегибаем, слишком много объектов берем. Намекал, что хочет повидаться. Не звонит. Значит, что-то серьезное. Не придем — решит, что от него прячемся. Сходишь, Санечек?

Я по-прежнему провожу время в труде и молитве. Стал поститься. Это уже сам себе добавил, мне не назначали. Надеюсь завтра встретиться со старцем. Святой человек. Волнуюсь.

Обнимаю, Сашка. Сходи, пожалуйста, в лицей”.

Сходил в лицей.

По дороге без всякого предупреждения, без предварительного созвона завез Тарасову оговоренную сумму. Поскольку пропуск заказан не был, позвонил, вызвал его на проходную. Насладился его испугом, бесцеремонно протянув белый почтовый конвертик с деньгами. Взял, куда он денется.

 

Когда-нибудь все это закончится. Пыль осядет, он расставит мебель, докупит новую, будет жить… Новая мебель — всегда хорошо… в новой мебели… жить с новой мебелью… комод, диван, тумба… тумба, диван, комод…

 

Шеренги учеников были выстроены “покоем” во дворике лицея. Директриса Наталья Ильинична встретила жутковато-счастливой улыбкой в облаке сложно уложенных упругих от лака кудрей. Кудрей было много, они танцевали вокруг смеющегося лица Натальи Ильиничны и, кажется, обрубали ей боковое зрение: она постоянно вертела головой.

Топилина определили на правый фланг, в шеренгу почетных гостей. Слева от входа расцвели бантами и шариками первоклашки. Машинально отыскал взглядом литвиновских детей. Оксана кивнула ему с противоположной стороны двора. Протиснулся поближе к Роману Ступину, мэру Любореченска — в своем круге его звали Ромчик. Был он в начале своей мэрской карьеры пай-мальчиком: младенческие щечки, аллергия на любой конфликт. Теперь, конечно, заматерел. Но уменьшительное прозвище сохранилось.

Ромчик кивнул Топилину, подумал и поздоровался за руку. Быстро огляделся, не увидел позади себя никого подозрительного. На всякий случай сделал шаг в сторону, к стволу каштана. Прочитав его взгляд, Топилин как бы ненароком притиснулся ближе.

— Что же вы, олигархи хреновы, гребете все подряд? — негромкой скороговоркой произнес Ромчик, когда директриса, дунув в микрофон, начала торжест-
венную речь.

— Почему все подряд, Роман Евгеньевич? — такой же скороговоркой ответил Топилин.

— Как “почему”? Тебе статистику показать? Итоги муниципальных торгов по области? Больше семидесяти процентов.

— Ну, не знаю… побеждаем… у нас же условия, сами понимаете, Роман
Евгеньевич.

— Саша! Ты это знаешь кому расскажешь… Побеждают они… условия у них…

— Роман Евгеньевич, а у вас интерес?

Довольно коряво получилось. Можно сказать, грубо. Но было лень исправляться. С Ромчиком, конечно, и расшаркаться не грех. Не убудет. Хотя бы по старой памяти: когда-то “Плита” немалые деньги сделала на его негласном распоряжении: всем офисам-магазинам в городе замостить плиткой тротуар не меньше чем на пятнадцать метров по обе стороны от входа. Имел с этого всего десять процентов, не жадничал. Теперь Ромчик из схемы выпал, все и без него обходится. Однако и он не пустое место.

Пока Ромчик обдумывал, стоит ли осадить Топилина или лучше не обострять — все-таки литвиновский человек, директриса объявила номер второклашек: “Песня о школе! Похлопаем”.

— Я в том смысле, что нам бы разобраться, что к чему, — добавил Топилин обтекаемо и мягко.

— У меня, Саша, ребенок институт окончил, — сказал Ромчик таким тоном, будто перед этим подумал: а, хрен с тобой, недоумок. — В строительстве уже год.

— Да-да, я слышал. Он в “Строй-Паласе” у вас?

— Совершенно верно.

— Так они же тротуарными покрытиями никогда не занимались…

— А теперь занимаются. Вы вообще газеты читаете? Я ж специально для вас… на первых полосах…

— Да как-то пропустили.

— Пропустили они.

Поаплодировали певцам. После песни о школе две пары из шестых-седьмых классов станцевали фокстрот.

— Сейчас Антон в отъезде. Как только вернется, я ему все передам. Думаю, придем к консенсусу. Всем места хватит. Нам бы с вашим сыном…

— С Димой.

— …с Дмитрием Романычем встретиться.

— В чем проблема? Приедет Антон — телефоны “Строй-Паласа” на каждом углу. Звоните. Встречайтесь.

После детского концерта приступили к чествованию благотворителей. Топилин получил рисунок гуашью в дубовой рамке: детвора играет в баскетбол на площадке, застеленной прорезиненным желтоватым покрытием, мяч летит в корзину, поперек синего неба — “Спасибо, ООО “Плита”!”.

— Повесите в кабинете. Пусть все знают, какие хорошие люди у вас работают, — подсказала Наталья Ильинична и улыбнулась жутковато-счастливо.

Мэр выделил лицею из собственных средств деньги на призы для лучших учеников, за что и был презентован собственным скульптурным портретом из пластилина — в полный рост, размером с настольную лампу, с раскрытой книжкой в вытянутых руках. Выглядел пластилиновый Ромчик монументально: хоть сейчас отливай в бронзе и — третьим к Кириллу с Мефодием.

— Это я сделал! — крикнул парнишка из шеренги напротив и отчаянно замахал руками. — Леша Пеков.

Ромчик улыбнулся ему, подняв над головой скульптуру, словно это был “Оскар”.

— А иди, сфоткаемся! — махнул он Леше, и тот припустил со всех ног
через двор.

Топилина сфотографировали посреди спортплощадки, на фоне турника, с подаренным рисунком в обнимку. Из окон нависающих над лицеем девятиэтажек глазели унылые блеклые люди. Курили, сморкались, пуляли окурками.

— Вот бы нам еще дворик замостить, — шепнула Наталья Ильинична. — А то асфальт как-то… бедно. Ммм, — мечтательно мыкнула она, — цены б вам тогда не было.

 

Затолкав окурок в пивную банку, Топилин поднялся. Было прохладно в комнате. Укутался в махровую простыню. Сунул ноги в резиновые шлепки, ощутив, как под ступнями скользнула пыль. Подошел к приоткрытому окну.

Дождь казался бутафорским. Сыпался беззвучно. Не оставлял ряби на поверхности луж. Смазанное пятно солнца смотрелось, как голое плечо, приклеившееся к шторе душевой.

Вернулся к коробке, временно служившей ему прикроватной тумбочкой, достал оттуда сигарету, зажигалку. Прикурил. Уселся на пластиковую дорожную сумку.

Рисунок в рамке “Спасибо, ООО “Плита”!” стоял на полу напротив.

Чужая жизнь. Чужие дети ходят в лучший лицей, окруженный серыми обшарпанными панельками, в окна которых на них смотрят обшарпанные серые люди — провожают недобрыми взглядами утром, когда их высаживают из больших красивых машин, провожают недобрыми взглядами днем, когда они бегут к большим красивым машинам. Серые люди курят, молча уходят от окон. Директриса мечтает замостить лицейский дворик. Чужие дети окончат лицей и уедут учиться дальше, в Германию или Швейцарию. Не исключена Англия, если их папа будет по-прежнему на коне.

Преуспел ты в чужой жизни, Топилин, поднаторел.

Нужна Анна.

Что бы их ни связывало, оборвать это страшно. Все остальное — чужое. Как жить чужим? В чужом? Для чужого? Зачем?

Встал, подошел к стулу. На спинке куртка, накрытая газетой. Несчастный Дмитрий Анатольевич кому-то натужно улыбается. Нащупал мобильник в кармане, выудил осторожно, чтобы газету не спихнуть.

Анна нужна.

Бабочка ее, вспорхнувшая с бедра. Губы. Хрящик.

Скажи ей, что любишь. И будь что будет. Разберешься, не маленький.

И тут она позвонила сама.

— Привет, Ань.

— Привет. — Родной спокойный голос, тягучий немного. — Саш, ты что
делаешь?

— В окно смотрю. О тебе думаю.

— Саша, я хочу с тобой встретиться. Сейчас. В городе. Ты можешь?

Что-то случилось. Влад?

— Конечно. Могу. У тебя с Владом неприятности?

— А? Нет. Почему с Владом? С Владом, слава богу, ничего. Ты можешь подъ-ехать в центр, на Пушкинскую? Знаешь, здесь есть кафе “Няшка”? Пожалуйста.

Улыбался.

— Алло, Саш?

— Да. Кафе “Няшка”. На Пушкинской. Только у меня лучше предложение. Давай за город махнем. Есть отличное место. Я, кстати, ни разу там не останавливался. “Old Place” называется. Тебе понравится. Дождь, камин...

— Нет. Давай в “Няшке”. Я уже здесь, жду тебя.

— Давай в “Няшке”, а потом поедем в “Old Place”.

— Саш…

— Все, выезжаю.

 

Кафе тихое, без громкой, монотонной музыки, отметил Топилин, входя. Что-то журчит еле слышно из колонок. В самый раз, чтобы посидеть, поговорить неспешно — и махнуть под обложным дождем за город, в первоклассную гостиницу.

Никак не привыкнет видеть ее без траура. Одета в джинсы, в толстый зимний свитер. Мерзлячка. На тыльной стороне запястья — свежий синяк.

— Откуда?

— А, ерунда.

— Влад?

— Да что ж это такое! — искренне возмутилась она. — Что ты его во всем нехорошем подозреваешь?

— А кто?

Топилин уселся за столик.

— Ты прям как ревнивый кавалер, “кто” да “кто”, — она улыбнулась. — Это Софочка, кто еще. Не выдержала водяного перемирия. Но тебе в это не нужно лезть. Я сама.

Пока Анна просматривала сладкое меню — а она всегда внимательно просматривала от начала до конца, прежде чем выбрать, — Топилин представил, как они отправятся в “Old Place”. “Тигуан” будет мягко лететь по полупустой трассе, в разлетающихся фонтанах брызг. Анна заберется на сиденье с ногами. Скинутые кроссовки на резиновом коврике будут легонько покачиваться, толкаться носами. <…>

За поворотом всплывут яркие охряные крыши по-над простыми черепичными и шиферными, густые кедровые кроны, небольшой электрический ветряк. Дождь, конечно, подыграет: в “Old Place” не будет ни души. Номера пустуют, весь персонал за исключением метрдотеля — совершенно городской с виду женщины лет пятидесяти — распущен по домам.

Оглядевшись, Анна прижимается к его локтю:

— Здоорово, Саш…

Стены, сложенные из подкрашенного, в обхват, кругляка. Столбы, балки. Старинные охотничьи ружья, натюрморты в золоченых рамах, патефон, надраенный медный самовар. Камин чернеет из дальнего угла квадратным зевком. Холл освещается одним лишь зеленым абажуром, свисающим низко над стойкой. Абажур слегка покачивается: входя, они впустили ветер. По углам разлеглись живые мохнатые тени. Так и кажется, что сейчас выйдут навстречу — подслеповато оглядеть гостей, потереться о ноги. Пахнет деревом сухим и душистыми травами. Душа урчит от удовольствия. Уже и не припомнить, когда так размякал в последний раз. Тихий сыпучий дождик, толстый свитер Анны, запах, свет, тени — из каких простых вещей все сложилось.

— Ой, а вы бы позвонили, — суетится хозяйка. — А я всех отпустила. И повара, и горничную…

— Мы обедать не будем, — успокоила ее Анна. — Да, Саш?

— Не будем, — соглашается Топилин, хотя только что успел подумать, как вкусно, наверное, будет съесть что-нибудь горячее, расположившись у мокрого
окна. — Вот только поужинать бы, если можно.

— А к ужину повар поспеет. Это не волнуйтесь.

— Есть у вас номер с камином? Настоящим?

Разумеется, у них есть номер с настоящим камином.

— Называется “Медвежий”, — поясняет хозяйка.

Кровать с балдахином. Медвежьи шкуры: на полу, на стенах. Множество всевозможного антиквариата, от выцветших дагерротипов с котелками и кринолинами до чугунных щипцов для колки сахара. По бокам от камина — плотно уложенные поленницы. Хозяйка предлагает разжечь.

— Спасибо, мы сами, — отвечает Анна.

Дождь шелестит. Будет хорошо.

— Саш, я тебе хотела кое-что сказать. Важное.

— Я так и понял, — ответил Топилин, поспешно возвращаясь за столик в “Няшке”.

Спины тех двоих, стоящих между камином и кроватью в “Медвежьем” номере, настойчиво притягивали его внимание. Скорей бы закончить здесь и перебраться туда.

— Мы, — начала она и тут же себя оборвала. — Нет, не так. Когда ты появился, Саша, я знала, что все у нас закончится постелью. Я хотела тебя с первой минуты, — сказала Анна ровно и уверенно. — Как только ты подошел там, на ветру, возле морга. Хотела так, что все ныло внутри… и потом больше и больше. Смотри, рукав намочишь.

Топилин сморщился, тщетно пытаясь уловить смысл последних слов.

— Рукав, — указала пальцем на обшлаг его рукава, опасно нависший над чашкой.

Он послушно отодвинул руку.

— В ту ночь, когда мы в первый раз трахнулись, перед тем как ты приехал, я тоже думала о тебе. Пила вино, смотрела в окно и думала о тебе. Дождя, правда, не было. И тут ты, — улыбнулась такой нежной улыбкой, каких он не получал, кажется, даже в постели.

— Ты не представляешь, как это приятно, — подался Топилин к этой улыбке. — Слышать, что тебя хотели с первой минуты…

— Мы расстаемся, Саша. Я не могу это продолжать. Все стало очень, очень серьезно. Я прикипела. Кажется, я люблю тебя, Саша. И не могу больше продолжать наши отношения. Дальше будет только хуже. Я думала вначале: ничего такого. Случалось, Сереже живому изменяла, изменю мертвому. Мужчина такой приятный, и я так хочу его… Но нет, мой хороший, — снова улыбнулась. — Хочу, но не могу. Такая вот неженская ситуевина.

Топилин сидел раздавленный. Ему совершенно нечем было ответить. Он, конечно, испытывает к ней большое глубокое чувство, но…

Медвежья шкура свалилась со стены и улеглась зубастым меховым комом.

— Все серьезно и, кажется, безвыходно.

Анна убрала со стола руки, и Топилин подумал: “Наверное, боится, что я стану хватать”.

— Как скажешь, — поспешил он согласиться — это было намного короче фразы: “Не бойся, я не стану тебя хватать”.

Она кивнула.

— Да. Так.

Официант принес заказ: фруктовый салат и бисквит для Анны. Все было очень, очень серьезно — но она собиралась жить дальше. И прямо сейчас собиралась съесть бисквит с фруктовым салатом. Это по-детски укололо Топилина: он предпочел бы нечто более нервическое, с мокрыми глазами и ломкими пальцами. Повертев десертной ложкой с массивной округлой ручкой, Анна отломила крошечный уголок бисквита.

 

* * *

Время от времени я возвращаюсь к бестолковым своим попыткам объяснить, а лучше бы оправдать мамин поступок. Каждый раз, выложив по ранжиру все, что имеется, с особой осторожностью, как самую крохотную и хрупкую — но, как знать, быть может, самую взрывчатую — деталь, я выуживаю из памяти тот ничем, в общем, не примечательный вечер.

Мама сидит на кухне, разговаривает по телефону с бабой Женей. Я мою посуду: сегодня моя очередь. Баба Женя кричит так громко, что мама держит трубку на отлете. Я слышу весь разговор. Баба Женя только что вернулась из Петербурга (она произносила новое старое название города полностью, смакуя каждый слог: из Санкт-Петербурга). Съездила туда на деньги, вырученные от продажи ваучера. Специально, чтобы побродить по Эрмитажу: “Когда еще получится, времена-то какие”. А ее пускать не хотели. Из-за кед. Сказали, в кедах нельзя.

— Иностранцы, видите ли. Французы! А вы, пардоньте, в кедах.

Вредная смотрительница попалась бабе Жене. Тогда баба Женя протянула руку к заграничному мужику в костюме и завопила на весь Эрмитаж по-французски — мсье, мол, не смутят ли вас мои колониальные кеды марки “Два мяча”? Смотрительница опешила, баба Женя прорвалась к Ренуару.

Покончив с Эрмитажем, Марина Никитична с бабой Женей только что принялись обсуждать, вернется ли в страну Солженицын, когда зашел папа и положил под хлебницу деньги. Деньги в семье хранили под хлебницей. Зарплаты тогда задерживали по несколько месяцев. Папа стал приносить деньги с дежурств. Иногда в конвертах. Так, в конвертах, и совал под хлебницу. В общем, папа кладет под хлебницу принесенные из больницы купюры — мама смотрит на него так, что я краснею и утыкаю взгляд в мокрую тарелку. Папа поворачивается к маме, нервно дернув плечами.

— А я при чем? — бросает он хмуро и выходит из кухни. — С голоду сдохнуть, что ли? — добавляет в дверях.

Мама сворачивает телефонный разговор, кладет трубку и долго смотрит в темное окно тоскливым ищущим взглядом. Я расставляю посуду в сушилке. Вставая в металлические пазы, тарелки скрипят, хрустят и цокают.

Мамин мир осыпается разнокалиберными кусками, как застигнутая дождем бутафория. Нерадивые грузчики ушли на обед, бросив декорации под открытым небом, — тут как раз и хлынуло. Сейчас ливень размоет клей, просочится в щели, побежит по разбухшим стенам, слизывая картон, как сливочное мороженое. И тарелки из шкафчика посыплются на болотистый пол с такими же робкими невнятными звуками, с какими сейчас туда становятся, — и тут же сами начнут оплывать.

Что ей оставалось?

Зинаида была едва ли не единственным выходом.

 

* * *

Однажды Топилин перестал верить в сумасшествие Зинаиды. Что она всерьез и неизлечимо больна. Что любой припадок может стать последним — и она не вернется оттуда, куда уходит. Не верил и все. Как не верил, к примеру, в полтергейст, фэн-шуй и всеобщее равенство. Неизлечимая болезнь — так он рассуждал — подобна вражеской армии, которой некому дать отпор. Все совершается быстро: ранил, ранил, убил. А Зинаида живее всех живых. Сериалы смотрит, за новостями следит. От гибели откупилась — да и то не за свой счет. Невелик труд дважды в год в течение двух недель, пока длится курс лечения, потерпеть соседство настоящих психов в клинике доктора Хорватова. В палате “люкс”, в компании своей спасительницы Марины Никитичны. Утром птички, вечером аромотерапия. Лафа полнейшая: круглосуточный присмотр, рацион отменный, каждый год курорт. На такую жизнь несложно найти желающих среди самых что ни на есть здоровых. То есть Топилин допускал, что в самом начале психические проблемы имели место быть (бутафорские снежинки в памяти монотонно заметали молодую голую Зинаиду в косичках падчерицы). Допускал.
С кем не бывает. Короткое замыкание. Психоз. Его самого, случалось, нервы заставляли выделывать презанятнейшие кульбиты.

— Запаситесь терпением, — отрезал доктор Хорватов, когда Топилин поинтересовался, может ли эта болезнь длиться так долго, проявляясь так редко.

“Запаситесь терпением”… Решил, что Топилин пытается выяснить, сколько проживет Зинаида. Не пожелал развивать тему. А мог бы, учитывая величину гонораров. Впрочем, не в интересах Дмитрия Владимировича правильно понять этот
вопрос — именно ввиду размера выплачиваемых ему сумм. “Вы правы, Зинаида симулянт. Она совершенно здорова. Я не буду ее больше наблюдать” — глупо было рассчитывать, что он так скажет.

Но Топилин и без его признаний не верил. Довольно долго.

Наведываясь к маме, тайком присматривался к Зинаиде. Шпионил, ища несоответствий между ее поведением и вызубренными в психиатрических учебниках пассажами о шизофрении. Даже успел отловить несколько проколов: мимика не та, никакой рассеянности. Собирался показать ее каким-нибудь незаинтересованным нездешним светилам…

А потом звонит мама и произносит эту гадкую ненавистную фразу, которую он распознает еще по первому зудящему звуку: “Зине плохо, Саша”. И Саша, случалось, бросал все, и мчался — ни одна “скорая” не угонится — сначала к маме, потом к Хорватову. А вчерашняя симулянтка, которую он чуть было не вывел на чистую воду, торчала из своего небытия, как морковка из грядки, покачивалась в маминых объятьях. Фантастический Зиноовощ — с морщинистым лицом, с маникюром, с аккуратно собранными в хвостик жиденькими волосами. И кажется, что мчатся они не в психиатрическую клинику, а на выставку достижений народного хозяйства, где ждут их салют и медали.

Сегодня подходящий день, чтобы вновь перестать верить в ее болезнь. Мама с Зинаидой возвращаются из Греции.

Топилин уже бы и рад отменить их ежегодные вояжи: накладно. Одна только медицинская страховка для Зиночки каждый раз обходится чуть дешевле билета туда-обратно. Будто летают втроем — что с учетом диагноза Зинаиды добавляет этой детали пикантности. Но как отменить то, что позволяет выглядеть в собственных глазах заботливым сыном — и вообще человеком сугубо правильным и щедрым?

Взгляд мгновенно выхватил парочку из потрепанной стаи туристов, тянувшейся к транспортеру для получения багажа. На этот раз хитоны. Вернуться из турпоездки без небольшого маскарада Марина Никитична не могла. Не могла нарушить традицию. Обычно обходилась головными уборами: из Турции они приехали в фесках, из Израиля — в кипах, из Египта — в клетчатых арафатках, а посохи фараоновские забыли в каирском аэропорту. Из Греции явились в хитонах. Поверх джинсов и кофт.

Две состоятельные дамы на склоне лет. Ухоженные. Склонные пошутить.

— Ничего, что мы в исподнем? — Марина Никитична скользнула тыльной стороной ладони по белоснежным складкам. — Все равно никто не понимает.

Зинаида тихонько улыбнулась Топилину из-за спины Марины Никитичны.

— Там холодно, — напугал он, кивнув в сторону выхода.

— А мы сейчас куртки получим. В багаж сдали, чтобы не таскать.

Марина Никитична подошла к сыну. Приобняла, привстав на цыпочки, едва коснувшись его кончиками пальцев.

— Привет, дорогой.

Чмокнул ее в щеку.

Встала в полушаге, глядя сквозь него — снизу вверх, с рассеянной улыбкой. Всегда возвращается осторожно, мелкими шажками. Будто тяжело ей сразу — тронуть, рассмотреть.

Соскучился.

— Здравствуй, мама.

Кивнул мельком ей за плечо. Зинаида пошевелила в ответ губами. Топилин иногда перебрасывается с ней короткими фразами при крайней необходимости. Сейчас не тот случай.

— Как там Греция?

— Великолепно. И с погодой повезло. Два дождика всего. Да, Зин? В остальные дни штиль и благодать.

— Ну и замечательно.

— И не жарко было. Да, Зин?

Вот если бы то же самое, только без Зинотавра, улыбчиво притаившегося за ее спиной. Нормальная человеческая история: мама вернулась из Греции, довольная, посвежевшая, на парковке хорошая машина, можно заехать в ресторан перекусить… Великолепно.

Но Зинотавр прилагается обязательным пунктом. И Топилин с этим смирился. Давным-давно сознался себе в том, что, не будь Зинаиды Аркадьевны Квас, в девяностые он вряд ли выбрал бы кооператорскую дорожку — а стало быть, никакой Греции, хороших машин и ресторанов. Схоронился бы от озверевшей страны в интеллигентских катакомбах. Закончил бы Грековское. Вряд ли были шансы добиться большого творческого успеха. Не было талантов, как ни крути. Померещилось. Жил бы с родителями. Эрудит и книголюб. Зачитанный до дыр переросток. Мама — библиотекарь, отец — врач. Скорей всего, рядовой врач: вряд ли он мог рассчитывать на продвижение — и время упустил, и характер не тот.

Бедность, печать второсортности. Заштопанные носки. Библиотекарем бы
стал — потомственным. Опухал бы от собственной бесполезности. Рисовальщиком мог бы стать, переквалифицировался бы со временем в дизайнеры. Газетные, например. Есть же такие? Или рекламные. Чем черт не шутит. Сдружился бы в свое время с великим Сережей, был бы у него на подхвате… ну, потому что зачем себя обманывать: второй номер — это судьба, всюду, куда бы ни подался, суждено было Александру Топилину сделаться вторым. С женой Сережиной, Анной, пили бы в коммуналке портвейн и жигулевское, по праздникам — поддельное французское вино. В компании с Сережей, разумеется. Много лет подряд.

Тепло, уютно. Обсуждают кино, смеются над ошалевшей властью. Сын его Влад называет его дядей Сашей, просит рассудить свои споры с родоками — пока не становится достаточно взрослым, чтобы его перестали занимать любые второсортные умники в штопаных носках. Топилин стремительно стареет. Вернее, нет, не стареет — тухнет, как рыба, забытая в герметичном пакете. Словосочетание “смысл жизни” вызывает у него приступ ипохондрии.

Однажды без звонка — по старинке — заявился в гости к другу. Проходил мимо, решил покалякать за бутылочкой. А Сережа третьи сутки как домой не показывался. Семейная ссора. У них это часто. И Владик зависает на дне рождения какой-нибудь Светы или Нади. И тот, другой, Топилин не спешит уходить. Такое настроение… одиноко и вообще… И Анна, понятно, грустит… Они садятся с ней за стол, пьют вино. В тот раз что-нибудь полусладкое — покупая, вспомнил про Анну: она ведь полусладкое любит. О Сереже не говорят. Вообще мало говорят, не клеится разговор. Когда бутылка допита и тот, другой, Топилин поднимается, чтобы уйти, Анна подходит к нему и, плотно обхватив руками его небритые скулы, целует в губы. Он сначала пугается — тот, другой, Топилин. Думает суетливо: не пахнет ли у него изо рта — справа сверху кариес, давно нужно было сходить к стоматологу — и о том, что Сергей его друг, и закрыта ли все-таки дверь… обычно она закрывает, но мало ли…

Все заканчивается отвратительно быстро. Анна курит, отрешенно глядя в потолок.

— Ты прости, я…

— Все, Саш, проехали.

— Все-таки не каждый день…

— Саша, пожалуйста! — и через некоторое время, бесцветным голосом: — Все было как нужно.

Он лежит еще какое-то время рядом с ней, раздавленный стыдом — за свой пугливый второсортный организм, за то, что Сергея все-таки предал… да и Анну подвел… за чертовы, будь они прокляты, носки!

По залу разливается перезвон, диктор объявляет, что московский рейс задерживается. Девочка с куклой в обнимку внимательно разглядывает парочку в мультяшной одежде.

— Мы вчера на лодке прокатились, — говорит мама, не замечая девочку. — Довольно далеко отплыли. Метров на сто, да Зин? Вода чистейшая. Видно, как рыбки плавают.

— На моторной?

— А нет. — Марина Никитична кокетливо подбоченилась. — На весельной. Я на одном весле, Зина на другом. Так-то.

— Ты что, мам? А если бы перевернулись?

Она отмахнулась:

— Ну, не перевернулись же. И потом, на нас жилеты были. Мы проверяли: захочешь — не утонешь. А на вышке грек дежурил, спасатель. Огроменный такой — мышцы и усы. Да, Зин?

— Прям как Аякс. — Зина наконец решилась подать голос.

Марина Никитична глянула на нее одобрительно.

На транспортере появилась сначала сумка Зинаиды, потом Марины Никитичны. Топилин подхватил их одну за другой, водрузил на тележку, и они отправились к выходу мимо любореченских бомбил, вопрошавших мрачновато и, казалось, без всякого желания получить утвердительный ответ: “Такси не нужно?” Перед милицейским постом остановились, Марина Никитична достала куртки. Оделись, двинулись к машине.

 

После того как у Зинаиды случился приступ в машине, Марина Никитична всегда садится с ней на заднее сиденье. Стоило ей включить телефон, тот заверещал взахлеб: эсэмэски приходили одна за другой.

— Соня звонила, — комментировала Марина Никитична сообщения. — И Варя. И Федор Алексеевич еще… Случилось что? Как с цепи сорвались.

Вскоре ей позвонили. Не вдаваясь в подробности, Марина Никитична объяснила звонившему, что телефон был отключен на время авиаперелета и что она едет из аэропорта домой. Потом раз десять произнесла: “Да”, каждый раз прибавляя градус заинтересованности.

— Отлично, успеем. — Закончив разговор, Марина Никитична покачала телефоном, будто в руке у нее оказался счастливый билет. — Нечаев в городе, — сказала она, улыбаясь. — Сидит в гостях у Воропаевых.

Зинаида радостно пискнула. Топилин принялся хмурить лоб, вспоминая, кто таков Нечаев и почему мать рада его появлению в Любореченске.

— Саш, — с упреком потянула Марина Никитична. — Забыл, что ли? Нечаев Петр Николаевич. Второй могильщик в “Гамлете”. Балагур такой. В Москву уехал. Играл сначала в каком-то театрике, потом в кино стал сниматься. Ну вот сериал про адвокатов…

— “Трудное дело”, — подсказала Зинаида.

— Да! “Трудное дело”.

Топилин уже вспомнил, но Марина Никитична продолжала перечислять достоинства Петра Нечаева, будто считала несправедливым упустить хотя бы одно.

— Галантный такой был, иногда до смешного. Стихи писал. Такие... забористые. Одно время даже из Москвы присылал. Как там? Начало не помню... что-то там про образ лирический... Уснет под дождем златоглавая. А где-то, пронзенное негой, в обнимку с нездешней шалавою проснется мое альтер эго. <…>

 

У Воропаевых Топилин до этого не бывал. Марина Никитична познакомилась с ними сравнительно недавно, на театральном фестивале. По дороге она аттестовала их как людей культурных, но умышленно провинциальных.

— Любопытный парадокс. Да, Зин? Я хочу сказать, что в наши дни это необычно: трудно быть вполне культурным человеком, оставаясь при этом провинциалом.
И странно к тому же. Когда столько всего доступно и… В общем, ты понимаешь.

Марина Никитична успела с головой погрузиться в свою любореченскую жизнь. Будто не было еще утром, вот только что, Греции, лазури, душистых олив и мускулистых усачей Аяксов на спасательных вышках.

— Я, Саша, после знакомства с ними кинулась Тургенева и Лескова перечитывать. Смотрю, так и есть. Оттуда люди, оттуда.

Чувствовалось, что Марина Никитична взбудоражена: сын впервые за много лет отправился с ней в гости.

— Классика родная проштудирована от корки до корки, иностранные шедевры из обязательного списка, а дальше — стоп, — она хлопнула себя по колену. — Отгородили себе территорию, обжили. Остальное не пригодилось, ну и ладно. Есть в этом, знаешь, что-то мещанское. Когда себя культурой окружают для комфорта. Вот как будто мебель выбрал, купил, расставил — и все, дело сделано. И, что интересно, с какого-то момента их перестало интересовать то, что делается за пределами Любореченска. Ни проза современная, ни спектакли, которые москвичи сюда привозят. Даже кино не смотрят. Зато местное все знают досконально. Каждого графомана, каждого барда с тремя песенками, всех. Чуть кто пяток картин нарисовал, они бросаются ему квартирник организовывать. Да, Зин?

— Так ведь все понятно, мам, — видя воодушевление матери, Топилин решил поддержать разговор. — Лучше быть большой рыбой в тесном пруду, чем мелюзгой в океане.

— Это конечно, — мимоходом согласилась Марина Никитична с предложенным трюизмом. Поддерживать с ней разговор поговорками и расхожими фразами всегда было затруднительно. Как прогуливаться вдоль реки с тем, кто плывет по реке в лодке. — Мне как раз интересно, как там Нечаев себя покажет. Его ведь не просто так к Воропаевым позвали. А на заклание. Ох, они его потравят!

В словах Марины Никитичны было столько азарта, что Топилин даже усмехнулся про себя: быть может, и вправду зря отгородился от маминого мира — вон сколько в нем коллизий.

Сидевшая позади него Зинаида позевывала, не раскрывая рта. Скрываясь от Марины Никитичны, отворачивалась вплотную к окну и даже зачем-то наклонялась, так что распираемая зевотой челюсть хрустела прямо над Топилинским ухом.

Открыли сами хозяева. Стоя посреди обшарпанного подъезда, прямо под утверждением “Танчик — лох”, Марина Никитична представила Воропаевых по полному параду:

— Евгений Юрьевич, доцент кафедры общей физики в любореченском университете. Ольга Вадимовна, преподаватель химии в любореченском университете, кандидат наук. — И коротко: — Саша, мой сын.

— Проходите, давно ждем, — сказала Ольга Дмитриевна, одаривая каждого сиятельной улыбкой, и самой сиятельной — Зинаиду. — С гостями в процессе перезнакомитесь, хорошо? Там сейчас все в самом разгаре.

Топилин вошел — и будто в детство провалился, в один из тех бурливых вечеров, когда гитара и шутки оттеснены неожиданно разразившимся спором, который раскручивается все яростней и, кажется, вот-вот сорвется в скандал, в рукопашную, закончится перевернутым столом и звоном посуды. А потом настает время расходиться, слышны умиротворяющие любезности, и спорщики подают друг другу в прихожей пальто, раскланиваются, обещают приходить еще. Когда-то мальчик Саша обожал такие вечера.

Комната обросла книжными шкафами, словно многоцветной слоистой корой. Только в дальнем углу равномерно темнел платяной шкаф. Стараясь никому не помешать — не вспугнуть мираж из детства — Топилин юркнул в забитую до отказа комнату и пристроился на ручку кресла, в котором двое мужчин, его ровесники, рассматривали альбом с черно-белыми фотографиями, сопровождая некоторые из них негромкими отрывистыми комментариями. Спор их почему-то не интересовал.

— А ты не готов допустить, что люди оттого оскотинились, что не увидели альтернативы?

— Слушай! Стадо не может оскотиниться. Это тавтология.

— Ах, какие мы баре! А я настаиваю, что революция общественного сознания возможна! И мы к ней как никогда близки.

Спорили двое. Оба выглядели чуть старше Топилина. Костя в растянутом коричневом свитере, с искристым взглядом пророка. И человек в дорогом пиджаке, взглядом и жестом расплескивающий вокруг себя ледяную иронию. Судя по всему, это и был Петр Нечаев собственной персоной, второй сезон подряд играющий героического адвоката в популярном сериале, приглашенный на заклание компанией культурных провинциалов. А Костя-пророк, видимо, пришел произвести ритуальную казнь беглеца-в-столицу.

— Ну перестань, ей-богу. Какая такая революция? Да еще сознания?

— Посмотри на арабов! Еще вчера никто не верил.

Костлявый зад пророка то и дело сползал с краешка кресла, столичный господин в своем кресле сидел неподвижно — впрочем, несколько переигрывал: видно было, что хочется ему и ногами потопать, и руками взмахнуть.

— Да что ты мне арабами все тычешь?! Вот придумал себе новую тыкалку! Арабы молодые, еще не наигрались. Не распробовали. И потом, положа руку на сердце, что ты там такого уж нового нашел? Оголодавшая босота ищет нового пахана. Плюс мусульманская специфика, да. А мы нация старенькая. Не побоюсь этого слова, смиренно вымирающая. И на революции после Бори Ельцина у нас устойчивый рвотный рефлекс.

— И что, этот путинский лохотрон, по-твоему, навсегда?! Вот то есть навсегда? Как ты живешь с таким тотальным, беспросветным пессимизмом?

— Здраво, Костя, здраво. А ты в своих розовых очках как поживаешь? Ты, помнится, при дяде Боре захлебывался от радости: швабода, швабода! А теперь — нате, лохотрон ему не нравится.

Марина Никитична с Зинаидой тем временем протиснулись поближе к спорщикам, уселись на стулья, которые специально для них передали через головы гостей.

— Тогда все нормальные люди радовались, — успел вставить один из них, воспользовавшись возникшей паузой. — Кто ж знал.

Поднявшись, Нечаев поздоровался и обнялся с Мариной Никитичной, с Зинаидой. Попытался завязать с ними светский разговор. Похоже, он был не прочь прервать дуэль. Но зрители были явно настроены на продолжение. Марина Никитична, насколько могла быстро, свернула неуместную болтовню.

— Ты ведь не был таким! — продолжил Костя, обжигая Нечаева огромными голубыми глазами. — Я помню.

— Мало ли кто каким не был, — с плохо скрываемой неохотой ответил Нечаев. — А сейчас я понимаю, что все здесь безнадежно, и все, что получили мы, любимчики и баловни, напоследок от Господа, так это тихую, сравнительно безболезненную
смерть. <…>

Топилин нашел взглядом мать. Марина Никитична выглядела заинтересованной. Напоминала исследователя, наблюдающего за предсказанным некогда явлением. Глаза горели. Зинаида, как какой-нибудь лаборант, время от времени посматривала на нее, как бы сверяясь, правильно ли оценивает происходящее.

Самого Топилина спор увлекал несильно. Ужасные слова Нечаева были ему, разумеется, близки, хоть и страдали, на его вкус, избытком школьного пафоса. Но, произнесенные в кругу ранимых и верящих, слова эти задевали вопиющей бестактностью. Ему виделось в этом грубейшее нарушение правил игры. В Большом лохотроне каждый волен запустить свой собственный маленький лохотрончик — и жить интересной насыщенной жизнью. Что и делал сноб Нечаев, изображая в сериале пылкого защитника униженных и осужденных. Но зачем же об этом кричать? Моветон, ешкин свет.

— Да толку-то, Костя, от того, что ты себя этой вселенской болью пичкаешь? — Нечаев не удержался, дал волю эмоциям. — Толку-то чуть!

На лице у хозяйки читалась озабоченность. Видимо, столичный гость нанес удар ниже пояса.

— Полагаю, не стоит мерить пользой категории, относящиеся к духовной сфере, — заметила Ольга Вадимовна с несколько ехидной полуулыбкой. — А сопереживание своему народу, безусловно, проходит по духовному ведомству. И, думаю, для большинства здесь присутствующих это естественное состояние. Если хотите, потребность.

“О как!”, — порадовался Топилин. Весьма неожиданно сочеталось высказывание Ольги Вадимовны, в котором угадывалась привычка к вселенским масштабам, с ее провинциальной автономностью, о которой рассказывала Топилину мать. Впрочем, какой же местечковый интеллигент не скорбит о судьбах мира? Именно эта высокая скорбь дарит ему устойчивое ощущение избранности: это вы в столицах своих поганых осквернились и продались, а мы тут храним чистоту.

— Оленька, Петр Николаевич и не сводит все исключительно к шкурной
пользе, — галантно заступился за Нечаева хозяин. — Скорее, настаивает на пользе индивидуалистического подхода, так сказать, для всех. К здоровому обществу через здоровый эгоизм. Я правильно понял, Петр Николаевич?

— Возможно, — осторожно согласился Нечаев. — Хотя общество меня, честное слово, мало волнует.

— Простите, нас не познакомили, — поднялся Топилин навстречу отчаянно некрасивой молодой женщине в черно-голубом с горохами жилете. — Александр Топилин, для вас готов быть просто Сашей.

— Виолетта. Готова остаться Виолеттой.

В умных ее глазах мелькнула искренняя благодарность: Виолетта, видимо, скучала. Глаза… да, глаза. Извинялись за все остальное. Деликатно настаивали: это все не важно.

Со времен несостоявшегося юношеского романа с Ниной Топилин безропотно переживал приступ вины в отношении каждой умной, но некрасивой, с которой сводила его жизнь. Далеко никогда не заходил, но чувствовал себя обязанным полюбезничать хотя бы вскользь.

— Заскучали? — доверительно шепнул он.

Виолетта смутилась:

— Нет, я… покурить, — и добавила зачем-то: — Я с Евгением Михайловичем работаю.

Они вышли на балкон. Виолетта сразу начала дрожать, но от Топилинского пиджака отказывалась:

— Проветрюсь.

Топилин принялся рассказывать о том, как однажды, заблудившись в центре Москвы возле Большого театра (и ведь сто раз бывал, а вот пришлось идти пешком — и заблудился), он решил выспросить дорогу у людей, расположившихся покурить возле театральной тумбы.

— Дмитровский переулок мне был нужен. Смотрю, несколько парней стоят, такие плечистые, фактурные. Две дамы. Стоят, о чем-то переговариваются, курят.
Я двинулся к дамочке, которая стояла ближе ко мне: извините, мол, не подскажете… Один из парней меня чуть грудью своей не зашиб — хотел оттеснить. Но дамочка развернулась вполоборота и ответила низким голосом, дирижируя сигареткой: пойдете, дескать, прямо, потом направо. Поблагодарил, отошел. Парень, помню, усмехнулся мне вдогонку. Шагов через десять понимаю: это ведь Майя Плисецкая. Обернулся — да, она… Дорогу, кстати, правильно объяснила.

— Любопытно, — удивилась Виолетта. — А она точно была с сигаретой?
Я смотрела передачу о ней, где Майя Михайловна сказала, что никогда не курила.

— Точно. Это была Плисецкая. Не сойти мне с этого места.

— Странно, — заключила Виолетта.

Ее интерес к Топилину угас. Брехуны ее не интересовали.

— Нет, правда, — сдерживая смех, попытался спасти репутацию Топилин. —
Я не мог ошибиться. Родинка, лицо запоминающееся.

— То есть она врала, когда говорила на камеру, что не курила никогда?

— Не знаю, — растерялся Топилин.

Виолетта смерила его недоброжелательным взглядом. Топилин не удержался от смеха.

— Извините. Давайте я лучше расскажу вам, как в Дрездене с Андреем Вознесенским в ресторане столкнулся.

— Ой, спасибо, — отказалась Виолетта, кидая окурок вниз. — Холодно.

И ушла.

Когда, докурив, Топилин вернулся в комнату, спор успел сменить тему и охватить широкие массы. Гости обсуждали, была ли выставка любореченских художников-авангардистов “Отбросы”, прошедшая в восемьдесят восьмом под забором скотобойни, антисоветским выступлением или сугубо аполитичным протуберанцем мятежного духа. Вроде бы сходились на том, что любое проявление духа, тем паче столь мощный его протуберанец, неизбежно становилось антисоветским выступлением — в силу антидуховности всего советского.

— Так уж и всего?! Протестую.

— Уточни.

— А Юрий Гагарин?

— Ну-у-у…

Двое, рассматривавшие альбом с фотографиями, по-прежнему не вступали в общую беседу.

— Или возьмите вот этот последний его хит — “Сердцебиение” — это ведь черт знает что!

— Чистейшей воды мошенничество. Согласен.

Топилин вернулся на балкон, закурил еще одну.

Под домом, в тупике между гаражей, трое мальчишек играли в футбол: один на воротах, двое в поле друг против друга. С балкона открывался вид на самую середку Муравьиной балки: крыши “частного сектора” ввиду рельефа разбросаны беспорядочно, будто костяшки домино перед тем, как их начнут разбирать игроки. Развернулся лицом к балконной двери. Отсюда Топилину хорошо была видна вся комната. Наклонившись, мама что-то спросила у Зинаиды, та отрицательно покачала головой. На лоб съехала прядь волос, Зинаида машинально заправила ее за ухо.

Незадолго до скандала с Зинаидой-Падчерицей, в дни августовского путча девяносто первого, они с мамой отправились в центр Любореченска защищать молодую российскую демократию. Был второй день путча. Марина Никитична бегала от радио к телевизору, следила за новостями. Саша следил за матерью. До сих пор он считал, что политика мало ее интересует. Губы поджаты, руки то и дело сцеплены — все выдавало в ней крайнюю степень взволнованности. Как назло, в районе отключилась телефонная связь. Позже выяснилось: экскаваторщик кабель зацепил. Но в тот вечер этого не знали. Один из телерепоражей от стен Белого дома спустил наконец взведенный курок. Живое кольцо, живые взволнованные лица. Люди дежурили всю ночь и не собираются расходиться…

— Все! — сказала она, кладя ладонь на стол. — Нужно ехать в центр. Наверняка там сейчас… — помолчала, глядя на сына, добавила коротко: — И ты со мной.

Пятнадцатилетний Топилин, привыкший к тому, что мать держится в стороне от политической истерики, захлестнувшей всех и вся, в тот вечер впервые до конца осознал причины ее сдержанности. Орать и плеваться на телевизор, как делали соседи? Воевать друг с другом? Совать в равнодушные руки прохожих пафосные листовки, как делала баба Женя? Втягиваться с друзьями отца в нескончаемые дискуссии о судьбах родины, проклинать и строить прожекты? Учитель, библиотекарь, всю жизнь она провела в окружении слов. И вдруг оказалось, что довольствоваться словами не желает. И тут — баррикады…

Отец пришел после полутора суток работы: ночное дежурство, потом отработал за очередного уволившегося. Из его отделения тогда часто увольнялись. У Марины Никитичны к тому времени уже были приготовлены бутерброды, чай в термосе. Они с Сашей ждали, одетые, в гостиной. Как только отец вошел, она сказала:

— Мы к обкому. Возможно, на всю ночь. Ты с нами?

— Зачем? — удивился Григорий Дмитриевич, застыв с задранным локтем, наполовину вынутым из рукава.

— Как зачем? — удивилась в ответ Марина Никитична. — В стране военный переворот. Люди выходят на площади. Ты видел, что в Москве творится? Телевизор вы включали?

— Да, да, — пробормотал Григорий Дмитриевич, снимая куртку. — Знаю.
А точно выходят?

— Ты едешь, нет? Мы тебя дожидались.

Григорий Дмитриевич взялся за края шарфа, легонько их потянул и сделал страдальческое лицо.

— Мариш, всю ночь, как белка в колесе. Пятерых приняли. Двое тяжелых. Потом целый день еще… еле на ногах стою.

— Ясно.

Марина Никитична шагнула к двери, Саша поспешил за ней, хватая с пола приготовленную авоську с термосом и бутербродами и стараясь не встретиться взглядом с отцом. Он понимал, что отец очень устал. Но ведь случай особый, история творится за окном, течет расплавленной лавой, и крепкие руки героев могут лепить из нее новый свободный мир. В общем, пришло время быть героем — а папа на диван…

Долго ждали автобуса. На остановке толпились молчаливые нервные люди. В те годы с транспортом в Любореченске было плохо. Вечер был теплый и ветреный. Как раз подходящий. Саша даже успел представить, как на ветру полощатся и гулко хлопают флаги и транспаранты. Пришел автобус. Влезли, слушая вялую перебранку пассажиров с водителем. Ехали молча. Саша смотрел на пустоглазых людей, которые окружали его в вечернем автобусе, и предвкушал встречу с другими — с благородными защитниками демократии, с цветом Любореченска, с храбрецами, останавливающими танки.

Они вышли на остановке перед обкомом. Пустая улица. Редкие прохожие. Любореченск тогда рано затихал по вечерам. Ветер гнал обрывки газет и брошенные пакеты. Из парка доносились блатные аккорды. Под памятником стоял бомж, закутавшийся в матрас.

— Идем, — решительно кивнула Марина Никитична. — Значит, возле горкома стоят.

Быстро прошли квартал, отделявший обком от горкома и, выйдя к мохнатым елочкам, окружавшим серую многооконную глыбу, замедлили шаг. И здесь — ни души. Тишина. Фонари включены только у входа. Те же обрывки газет вперемешку с пакетами, черные тени.

Марина Никитична какое-то время стояла, задрав голову на помпезно-топорный фасад — а спящий горком смотрел на нее, мутно поблескивая оконными стеклами. И не был этот блеск тревожен или зловещ. Даже как будто наоборот — кроток был и добродушен. Будто сонные очкарики уставились вопросительно на Марину Никитичну с Сашей: чего прибежали, что за переполох?

— Никого, — выдавил Саша.

Из сумрака к ногам Марины Никитичны вразвалочку вышла толстая флегматичная болонка. Остановилась, подняла голову.

Марина Никитична перевела взгляд на болонку, порывисто развернулась и пошла на остановку. Саша еле за ней поспевал. Чай в термосе тихонько булькал.

Опыт площадной пустоты — уже в одиночку, для верности — бизнесмен Топилин повторил в 2004-м, когда случился Беслан. Потрясенный и напуганный, он не спал двое суток. По телевизору тогда тоже показывали тысячи людей, собравшихся вместе. Они стояли на площадях западных городов — со свечами, в траурном молчании. Минута памяти была объявлена и в Любореченске. Обаятельный губернатор выступил по местному телевидению, машины с громкоговорителями проехались по городу. Предполагалось, что любореченцы, взявшись за руки, образуют цепь, которая протянется по всей Садовой. Приехал ровно в полдень — время начала акции. Припарковался недалеко от здания бывшего горкома — как раз там, где стоял когда-то с матерью, явившись на защиту юной демократии. Из машины выходить не стал. Прохожие спешили мимо, ныряли в переход, выныривали из перехода. Прикрикивая и грозясь пожаловаться директору, преподаватели пригнали жиденькую группу старшеклассников. Те постояли с минуту, поплевали себе под ноги и разбрелись кто куда. И Топилин — постоял еще немного и уехал на работу.

 

— Все это тонко продумано! — доносилось из комнаты на балкон, где стоял Топилин.

— Обратите внимание, они в любом случае в выигрыше. Не пройдет национализм — будут нас с вами пугать: дескать, сидите, не вякайте. Пройдет — закатают всех в асфальт и заживут спокойно.

— Жаль, что это мало кто понимает.

— Да, жаль. Но мы-то с вами понимаем.

— Это да.

Марина Никитична рассказывала о чем-то устроившейся напротив хозяйке, время от времени привычно окликая Зинаиду: “Да, Зина?” Схватка здешнего Кости и заезжего Петра закончилась. Костя откинулся в своем кресле, утонул в нелегких мыслях. Нечаев тоже не выглядел триумфатором. Прихлебывая из большой красной чашки, он прислушивался то к одной, то к другой беседе, которые завязывались вокруг него. Скорей всего жалеет, что принял приглашение на казнь… вообще, что приехал в Любореченск. Прилепят ярлык столичного барина — да и хрен бы с ними, но вот с Костей рассорился, видимо, окончательно. И было б из-за чего… Марина Никитична поглядывала на Нечаева. Видимо, собиралась при первом удобном случае завести с ним беседу.

Все эти говорящие и слушающие люди напоминали Топилину присяжных заседателей, много лет назад запертых в комнате для вынесения вердикта по делу и забытых судом ввиду смерти подсудимого или судьи или из-за какого-нибудь бюрократического казуса. Пристав регулярно приносит им еду, выпускает в туалет — а они утюжат друг друга почем зря, ссорятся насмерть и сходятся во мнении.

Он вдруг нутром ощутил, насколько второстепенно — непоправимо, унизительно второстепенно — все, что здесь происходит. Как одинаково бессмысленны и просроченная горячность, и продвинутый сарказм, сцепившиеся за человеческие судьбы в комнате, заросшей книжными шкафами. Насколько вся эта словолюбивая братия не влияет ни на что, ровным счетом ни на что за пределами собственной, не вполне удавшейся жизни. Особенно же не влияют они на то, о чем говорят. Им, собственно, и не нужно. В голове вертелось забавное словечко “периферийность”: периферия, периферийное…

“Как же они периферийны, — нащупал наконец Топилин. — Отмирающий край. Тонкие отбросы. Вначале было слово, в конце — болтовня”.

Марина Никитична разглядела сына на балконе. Конспиративно помахала ему рукой. Сдвинула брови, показала: тут такое было… Топилин понимал, что и она все понимает. Она-то знает достоверно, что жизнь равна поступкам. Или поступку — одному, большому, — если он достаточно тверд и устойчив, чтобы выдержать целую жизнь. Она поняла это вовремя. Ее приятели не поймут никогда. И продолжат высококультурное свое существование. Потребляя прекрасное, выделяя слова. Очевидно, Марине Никитичне компания приятна. Но ведь они ей совсем не ровня. Не тот это круг, не тот. Вон она, Зинаида — убогий заморыш, спасенный из Долгопрудненского чистилища. Цена, уплаченная за это спасение, ни одному из присутствующих не по карману.

Вскоре Марина Никитична вышла к сыну на балкон.

— Нечаев отчалил, — доложила она. — Нечаев отчалил печальный. Правда, дамочку с собой прихватил. В горошистом жилете. Им по пути.

— Ты еще долго собираешься здесь пробыть?

— Не знаю. А что? Уже заскучал? С непривычки… Не всегда так, — заверила Марина Никитична. — Просто сегодня публика такая собралась. Ну, и Костя Булыгин, поэт, художник, драматург и вообще… здешнее “наше все”.

Топилин полез за сигаретой. Прикурил.

— Мы, пожалуй, побудем еще. Ольга Вадимовна может обидеться, если рано уйти. Тем более сразу вслед за Нечаевым.

— Как все сложно.

— Чрезвычайно.

— Я все же слиняю. Скажу, зуб разболелся. Подойдет?

— Подойдет.

— Не дуйся только.

— Брось, о чем ты. Делай как хочешь.

— Мам, — сказал он, поколебавшись. — Зачем они тебе?

Она посмотрела на сына с грустной улыбкой.

— Для компании. Зачем еще.

Зинаида клевала носом, досадливо пощипывая себя за мочку уха. На некоторое время помогало.

 

— Мужики! Я все царапины на этом столе запротоколировал, учтите, — бросает Антон в каменный мешок подъезда. — Каждая новая царапина — минус десять процентов от чаевых. Так что, стараемся, несем аккуратно.

Грузчики что-то гудят в ответ. Антон весело оглядывает обшарпанную расселину переулка и, сунув руки в карманы, щурится на плавные пушистые снежинки, плавающие в ноябрьском небе. Шальной ранний снег, обреченный прожить недолго. Но красивый, пока летит.

Утро субботы. Тишина. Где-то жарят рыбу. По округе разносится не только рыбный запах, но и звук шипящего масла. Мать ругает хнычущего ребенка. Мурлычет радио в забравшейся на тротуар “газели”. В лице Антона читается отчетливо: ах, как все славно устроилось.

— Э! — оборачивается он в подъезд. — Что там за стук?! Стол задели? Устали — отдохните.

Антон сказал: “Надо, чтобы ты тоже был. Мало ли что ей понадобится. Чтобы уже на уровне все сделать”. Ясное дело. Надо так надо. Так и ответил. Повторил для верности, будто сам хотел расслышать получше, как звучит: “Надо так надо, Антон”.

Ему безумно интересно наблюдать за собой сейчас. За тем, как парит в глухом своем затишье, опускаясь в ожидании дна.

Здесь?

Нет еще, не здесь, погоди. Еще немного.

В присутствии Антона они с Анной непринужденно переходят на “вы”. Будто Антон ей муж. И каждый из недавних любовников держит в голове одно и то же: знает или нет? Тогда знал или нет? А тогда? Тот нелепый покойник, с которого все начиналось, — его будто и не было. Покойника все трое ловко обходят стороной. Сережа? Сережа… ммм… Погоди, дай вспомнить…

Уродливый треугольник. Вообще заканчивается все исключительно трудно и мерзко. Но Анна и с этим справляется без видимых усилий. Приняла игру в посторонних легко — как все, что она делает. Тебе все это нужно, Саш? Не проблема. Щелк — и становится пренебрежительно-церемонной, чуть не по слогам выговаривает “Александр”.

“Александр, спасибо, я вам завтра позвоню… Александр, у вас не найдется зажигалки?”

Ее самообладание начинает раздражать Топилина. Хочется увидеть Анну растерянной. Чтобы сломалась наконец, сдалась. Осыпала слезливыми проклятиями и его, и Антона — вообще всех и вся, как принято… Идиота Сергея — а как же! — который сначала бросил ее на съедение трущобе, потом придумал погибнуть под машиной любореченского блатного — будь он проклят со своей мировой, с этой квартирой, со своим помощником, затащившим ее в постель… Могла бы и себя для полноты присовокупить к проклятому списку. Растерянность, а того лучше отчаяние женщины, по которой он сох, как мальчишка, которая порвала с ним потому, что “все очень серьезно”, облегчили бы его существование. По крайней мере, вывели бы из беспросветного сонного морока, не прекращающегося ни на один день. Но ждать от нее истерик бессмысленно. Будет плохо — забьется в угол, перетерпит. И Топилин загоняет свое раздражение поглубже, ему не привыкать утрамбовывать лишние эмоции.

Скорей бы закончилось. Устал. Скорей бы выпутаться из всего этого, из самого себя. Так или иначе. Да, Анна нужна бы. Хорошо бы. Если бы... вот бы... Но нету сил. Ну нету. Закончились. И потом, как все будет выглядеть?

Пожалуй, главная причина этой финальной апатии, из тех внутренних — вбитых гвоздем — причин, которых всю жизнь так боялся Топилин, состояла в том, что он завидовал Анне. Теперь, когда они перестали быть любовниками и рассыпалась иллюзия обладания, спрятаться от зависти было негде. Завидовал страшно. Неизлечимо. Мало того, что без ее тела он жестоко голодал, Анна сполна владела тем, о чем Топилин мечтал всю свою взрослую жизнь. Простота, понятая им столь кондово, простота, к которой он стремился с таким надрывом и отвращением, в исполнении Анны принимала совершенно иное содержание. Не простота, которая пустота.
А простота, которая легкость. Легкость, Саша, от нее же ясность и цельность — и та неразменная жизнеобильность, которая так тебя заводит. Терять, терпеть, грешить, смиряться, любить и говорить “прощай”, хоронить и ломать комедию — все дается светлоглазой сучке легко. И при этом получается так искренне и полновесно, что завораживает: “Как ты это делаешь? И я хочу”.

Особенность организма, Саш. Не пытайся повторить. У тебя не получится.

Грузчики выволокли стол из подъезда, возбужденно поругиваясь и обливаясь потом.

— Сейчас царапины пересчитаю!

— Ни одной новой! Даже не сомневайтесь! — старается попасть в тон щедрому барину бригадир грузчиков.

— Ладно, ладно. Мы еще на месте поглядим.

И стол отплывает к распахнутой дверце “газели”. В таком виде — толстобокий, с задранными к снежному небу мускулистыми ножками — он похож на погибшего в битве коня, которого несут почетно похоронить. А кожаная макушка героя победно сверкает ему вслед. Таков он, Антон Литвинов: куда ни встанет, сделается центром композиции.

Он выглядит посвежевшим после монастыря. Бывает несколько забавен, когда принимается изображать Антона Преображенного, “человека, вкусившего правды целебной, реально воцерковившегося наконец-то, хотя и немалой ценой”.

Антоновы имейлы, выглядевшие как отчеты о проделанном и писавшиеся кому-то другому, взыскательному постороннему, Топилин перечитывал по нескольку раз. Случалось, под “Remy Martin” и органную музыку.

“Ты не представляешь, Саша, как благотворна для меня эта поездка. К сожалению, со старцем встретиться не получается. Старец Никодим болеет. Каждый день “скорая”. А Феофан и Петр (другие старцы) в отъезде. Срочно уехали в столицу, на конференцию. Жаль, нужно было заранее про старцев выяснить. Ну, ничего. Зато я с игуменом много общаюсь. Эти беседы тоже — такая польза для души, если бы ты знал! Не представляю, что бы я сейчас делал, если бы не приехал сюда! Страшно подумать. Перед отъездом, не поверишь, не спал ночами. Лягу, вроде в сон провалюсь, а посреди ночи глаза открою и лежу. И мысли в голове. Чуть не закурил опять. На домашних срывался. Доходило до того, что детей не мог видеть. А теперь
чувствую — отпустило. Я тут и руками поработал — уже забыл, когда такое было в последний раз. Стенку кирпичную клал. И даже ровно получилось! Раствор месил, песок таскал. Так-то. Труд, знаешь, тоже лечит. Вот, думаю, что бы такое дома себе придумать, какую-нибудь ручную работу. Может, на погрузках иногда шабашить :))) Работнички обалдеют. А игумен, кстати, наш человек. Дело тут наладил — мама не горюй. Пасека у него. Травы растят, мази всякие делают. Восемь видов. Стенку, кстати, для нового цеха клали. Развиваются мощно. Он тут хозяйство держит крепко. И в районе все у него схвачено, всем здешним на мобильники звонит. Кирпич не довезли, так он прямиком главе здешнему на телефон. Наш человек, да”.

Как выяснилось по возвращении, преображение, о котором Антон докладывал в пространных имейлах, не нарушило привычного образа. Прежний Антон Литвинов: сыплет рваными тирадами, то и дело ощупывает цепкими жестами близлежащее пространство, давит на собеседника, теснит. Правда, креститься часто стал, пытается цитировать из Библии. После подписания мирового соглашения, прямо в кабинете следователя, проникновенно зажмурившись и отвернувшись от всех — получилось аккурат к выцветшему плакатику тандема, — перекрестился и пробормотал молитву. Капитан Тарасов сидел очумелый и, кажется, не дышал. Анна вышла, не попрощавшись.

Еще одна новость об Антоне: выслеживает в прессе случаи ДТП со смертельным исходом. Коллекция набралась немалая. Особенно примечательными случаями делится с Топилиным.

— Представь, на скорости за сто км в час она сносит на хрен остановку. У самой шишка на лбу и каблук сломался. И что ты думаешь? Эта ебанько опускает стекло. Пострадавшие, спрашивает, есть? А там четыре трупа. Четыре, Саша! Понимаешь? Позвонила кому-то. Он ей что-то там сказал. Она подходит к чувакам за остановкой. Говорит: помогите, пожалуйста, номера с машины открутить, я хорошо заплачу. И вот тут — слушай, я в ауте — какой-то штрих берет и скручивает ей номера. Она их кладет в багажник и ждет ментов.

 

После стола грузчики снесли в “газель” обернутые в плотную бумагу фотополотна, украшавшие стены коммуналки. Больше Анна ничего перевозить не собиралась. Топилин двинулся вразвалочку к подъезду.

Снег запорошил обледенелый тротуар. Вчера моросило, ночью подморозило.
В воздухе снег пушист. На асфальте сер. И не скрипит. Нужен настоящий мороз, покрепче, чтобы скрипел и не таял.

Антон тем временем деликатно позвонил Анне по телефону.

— Они закончили, Анна Николаевна. Можно отправляться.

Послушав трубку, он обернулся к Топилину, замахал рукой: иди сюда.

— Просит тебя подняться, — сказал Антон, и добавил, головой качнув
шутливо: — Вы тут сроднились, смотрю…

— А то.

 

Еще недавно и ему бывало легко. Перепадало от Анны. Стоило представить, как будет в постели, вспомнить ее кожей своей — все делалось ясно и хорошо. Халява кончилась. Дальше — сам. Но легкости не дано ему, хоть убей.

Разве что давным-давно, мимолетно: радость первых предпринимательских побед, уроки Макаркина… Теперь и вспоминается-то с трудом.

— Как ты на все это смотришь? Мне важно, — не удержался он, спросил недавно, когда они стояли по разным концам холла в ее красивой новой квартире (воцерковленный Антон оплатил Анне царский ремонт).

Его устроило бы что-нибудь избитое вроде: “Сережи все равно не вернуть. Мне нужно было о Владе подумать”. Могла бы вполне банальностью отделаться. Напо-следок.

— Поздновато ты вопрос этот задал, — сказала она, на него не глядя. —
Я раньше ждала. — Покрутила барашком выключателя, разнообразно меняя свет на затейливом ступенчатом потолке. — Как будто он без меня не откупился бы… без моего согласия. Не так? Ты бы ему и помог. Я раньше вопроса этого ждала. Не знаю, может, иначе ответила бы.

— Да уж ответь как-нибудь, Ань.

— Что тебе ответить? Чего я в судах ваших не видела? — пожала она плечом. — Лишний раз унизиться? — Долго крутила барашек, играла иллюминацией. Потом включила свет поярче. — Вот так и смотрю, Саша, на все на это. Доходчиво объяснила?

— Доходчиво.

— Ты прости, что так резко, — сказала она. — Давай не будем лучше об этом.

— О чем?

— Да об этом, Саша, об этом. Не тупи, ради бога. Прения закрыты. Раньше надо было преть.

Даже злую эту тираду, на которой другая непременно сорвалась бы в слезы и крик, отчеканила сухо, но невозмутимо. Почувствовал себя жалким мальчишкой, который долго и скрупулезно готовил дерзость, вынашивал, оттачивал, предвкушал — и вот наконец надерзил, а ему в ответ: “Что ты, мальчик? А? Иди, не до тебя”.

 

Когда Топилин вошел, Анна стояла посреди комнаты, без фотографий на стенах и стола сделавшейся вмиг необитаемой — и собственной необитаемостью напуганной: каждый мало-мальски громкий звук, оттолкнувшись от стен, долго мечется, нервно екая, из угла в угол, пока не затихнет под потолком. Оставленная мебель замерла с выдвинутыми ящиками и раскрытыми дверцами, как пойманные воришки с вывернутыми карманами, распахнутыми на всеобщее обозрение пулами. Все надраено так, будто не уезжает, а вселяется. Пол блестит — неужели мастикой натерла? — в углах ни единой паутинки.

— Не могла его бросить, — сказала она.

Руки согнуты в локтях, кулаки сжаты. Будто в руках у нее скакалка.

— Ты про что?

— Стол, — кулаки по-прежнему подняты, сейчас размахнется и пойдет
скакать. — Стол не могла бросить. От бабушки достался. Прабабкин еще.

— Ты говорила.

— Единственное, что сохранилось из ее вещей.

— Ты говорила, Аня.

Сил нет слушать про этот стол. Сколько можно…

Вот-вот, кажется, вот уже совсем близко. Добрался почти. Скоро там? Скоро. Потерпи немного. Упадешь и ты.

— Саш, мне больше некого просить. Владу не дозвонилась, не отвечает на звонки. Переживает. Ничего. Перезвонит. У него всегда так. Сначала цапнет, потом задумается. Характер. Не нравится ему, что я согласилась.

Наверняка ее трусит сейчас. Мелкой дрожью. Но держится, виду не подает. Говорит ровно, выкладывает слова аккуратно — ни одно не выскользнет бесконтрольно, не выдаст.

Опустила наконец руки. Топилину за спину кивнула:

— Там вещи Сережины. — Топилин обернулся. В нише под верандой его дожидался черный пластиковый мешок для мусора. — Некрасиво в мусорный мешок, я знаю. Коробки не нашла подходящей.

— Мне привезти это к тебе? На новую квартиру?

— Нет. Я хочу, чтобы ты это сжег где-нибудь. Там одежда в основном. Влад говорил, ему не надо. Я тоже не хочу хранить. Зачем, для галочки? Говорят, друзьям раздают. Но я не знаю его друзей. Не хочу. И бросать здесь не хочу. Как только уеду, Софочка непременно сюда влезет. Не хочу, чтобы в его вещах кто-то из них ходил.
А выбросить в жбан…

— Да ладно, ладно. Понял. Что ты так уж расписываешь… Понятно все.

— Сожги, пожалуйста.

— Сожгу.

— Думаю, мне лучше с тобой поехать. Так будет лучше.

— Не знаю. Какая разница?

Стояла, раздумывала.

— Нет, давай все-таки вместе.

— Давай вместе. Только, если можно, без цветов и оркестра.

“А все-таки дала трещину, — отметил Топилин. — Но держится”.

— Так ты едешь? — спросил он. — Антон тебя внизу ждет.

— С ним? — повернулась к окну. — А в “газели” можно?

— Там места нет, Аня. Там же грузчики. Какая разница?

Подошла к окну, раздвинула шторы.

— Тогда ты меня отвези. Пожалуйста. Пожалуйста, скажи ему… Ничего, я сама. Отвезешь, нет? А потом сразу вещи Сережины… Где это можно сделать?

— Да отвезу, отвезу.

Позвонила Антону.

— Антон, если вы меня ждете, то не ждите. Я с Александром поеду. Да. Да, встретимся на месте. — Развернулась к нему. — Поехали?

— Поехали.

Рванула к двери.

Топилин прихватил мешок, они вышли в коридор. Анна торопливо зашагала к выходу. Топилин нагнал ее уже на лестнице.

— Там внутри спички и смесь для розжига. Такие, знаешь, которые для барбекю.

Не получилось ничего — только зря вымазался.

— Повезло бабе, — вывалился в подъезд старушечий голос из коридора второго этажа. Дальше еще что-то.

Внизу Анна, ни на кого не глядя, отправилась прямиком к машине Топилина. Села на переднее сиденье, мягко захлопнула дверь.

Когда вышедший следом за Анной Топилин спустился с крыльца, Антон шел ему навстречу. Прогуливался, дожидаясь.

— Да-а-а, сроднились вы не на шутку, чего там… — И подмигнул.

Так вышло, что первым же ударом Топилин раскроил ему нижнюю губу.

Ноги разъехались на льду, и удар пришелся вскользь. К тому же бил левой.

— Ах ты ! — удивился Антон, сгибаясь и хватая лицо руками.

По подбородку его и дальше вниз, огибая кадык, щедро лилась кровь. Антон распрямился и встал перед ним, улыбаясь. Губа лопнула глубже. Разбитая губа его не остановит, понятно.

— Да-а, Санечек, — сипло хохотнув, он смерил Топилина насмешливым взглядом. — Далеко у вас тут зашло, слишком далеко. А я, блин, не верил.

Грузчики один за другим повылазили из “газели”, двинулись к ним неуверенно: шаг — встали, еще шаг. Антон вытер ладонью подбородок, картинно размазал кровь по груди, по любимому тонкому свитеру из Милана.

Топилин отбросил к стене мешок. А что ж теперь?.. Так получилось. Будто под руку кто толкнул.

— Я тебя, уродец ты мой, для чего к бабе-то приставил? — Антон говорил негромко, вальяжно растягивая слова; успел собраться. — А ты что? Совсем охренел?

Шагнув незамысловато вперед, Антон махнул правой. Метил в челюсть. Топилин отступил, Антона развернуло боком.

— Да что вы, что вы, — сунулся к ним водитель “газели”. — Перестаньте.

— Назад, дебил! — рявкнул на него Антон. — Стой, где стоишь.

Топилин ударил и попал — снова по зубам, но теперь несильно. Подумал вдруг: а дойдет ли у них до перестрелки? У каждого в бардачке припрятана пневматика.

Выцеливали холодными внимательными глазками. Каждый готов размозжить другого о запорошенный асфальт, но самому нельзя при этом рухнуть.

Чувствовал себя Топилин исключительно. Кровь на лице у Антона веселила.

Антон ударил во второй раз. Топилин нырнул под удар, не совсем удачно: Антон зацепил его по затылку. Топилин ткнул в ответ левым кулаком в грудь, запустил следом правый в голову. Мимо. И, уже распаляясь, злясь на себя за промахи, выбрал необходимые полшага, запустил двойку и левый боковой прямиком в отполированный мужественный череп. Два в лоб, один в висок. Антон пошатнулся, но не упал. Башка — хоть гвозди забивай. Отступил к “газели”, вцепился в лопоухое зеркало. Если бы не лед, если б нормальная опора под ногами… Но все же удалось вложиться. Получив нижний в челюсть, Антон закрыл голову обеими руками и ушел вправо.

Надо же, никогда б не подумал, что сможет бить Антона. Приятно. Не секс, конечно. Но приятно.

От первого удара Топилин ушел, следующий пропустил. Увесистый правый джеб угодил ему в скулу, зацепив на излете нос. Небольшой нокдаун. Пришлось теперь ему отступить, подождать, пока в голове утихомирится. Потекла и у него юшка. Вытер сгибом локтя.

— Так вот я и спрашиваю, — сказал Антон, осклабив окровавленные зубы. — Тебе что велено было делать, а, потс убогий?! Велено было все уладить по-людски. Так? По-людски уладить. А ты? Ты что, гнида, учудил? Я тебя спрашиваю! Вы простите, Анна Николаевна, — бросил Антон в сторону, не отрывая взгляда от Топилина. — У нас тут разговор вышел. Свойский. Скоро закончим.

Анна вышла из машины и стояла у дома напротив. Топилин глянул мельком — она плакала. Обычно так плакала: лицо некрасиво сморщено, рот растянут по-рыбьи, ноздри дрожат.

Антон поднялся с проезжей части на тротуар: там не так скользко. Топилин последовал за ним. Сейчас восстановится дыхание — и нужно бить.

— Честно сказать, я в глубине души так и знал, что ты тварь неблагодарная. Все эти годы. Что-то точило. Вроде бы свой в доску и весь такой, мать твою, правильный. Но как будто в маске. Постоянно, ! Чувствовал тебя, гниду.

На этот раз Антон отутюжил его, как хотел. Удары сыпались со всех сторон, почти все достигли цели. Особенно удачно въехал в левый глаз. Ощущение такое, будто в глазницу вдавили тяжелый, неподходяще крупный предмет. Мясистое яблоко антоновка вместо родного привычного глаза — с колючим черешком и листьями.

Оба запыхались. Обхватили друг друга поперек туловища и, будто по приказу, выпустили, отпрянули на шаг. Топилин потряс головой, будто пытаясь исторгнуть из нее инородный фрукт.

Зрителей повысыпало в каждом окне. Некоторые снимают на мобильники.

Решающий удар пришелся Топилину по печени. “Печеночной котлеткой подавился”, — сказал бы Иваныч укоризненно. Под кулаком Антона печень его съежилась — и словно марионетку ниточками сложила Топилина пополам. Завалился перед Антоном на одно колено, будто собрался руку и сердце предложить.

Тот присел, засадил локтем в висок. Потом несколько раз носком по ребрам. Потом в ушах зашумела морская волна: плеснула шипучей пеной, нежно галькой процокотила, вытеснила все остальные звуки, но быстро умолкла, возвратив все, что унесла, на место. Хлюпающие шаги. Смутный говорок зрителей. Над головой качался голос Антона.

— С удовольствием раздавил бы гниду. — Он старался говорить без одышки, отчего получалось так, будто говорил он с набитым ртом. — Только ради вас, Анна Николаевна.

Перекатился на бок, навел уцелевший глаз на противоположную сторону переулка. Анны там не было. Вдруг услышал, как она прошла совсем рядом — прошуршала плащом у него над головой.

— Ань...

Нужно сказать ей… Что? Что сказать? Вылетело…

Приподнялся на локте. Анна всходила на крыльцо своего подъезда. Опрокинулся, сплевывая налипшую грязь, на спину. Сверху летели плавные пушистые снежинки. Вспомнил давно забытое, подмеченное однажды в детстве: если смотреть снизу на отвесно падающий снег, он выглядит сероватым на фоне светлого неба — собственная тень затемняет снежинке испод.

Давненько под снегом не валялся.

— Хозяин, а вещи куда?

— Куда, , куда! Назад тащите! — крикнул Антон. — Сами разберутся.

В снежинки влетел ворох купюр, улегся в снежную жижу.

— С тобой позже договорим, — услышал. — Пообстоятельней.

Оторвал голову от холодного и мокрого — но тут же улегся обратно: на большее сил пока не было.

— Башкой вертит. Ничо вроде. Целый.

— Это который? Тот самый?

— Ну.

— Так кто из них ебарь?

— А кто их поймет.

— Да этот же, этот.

Худощавая испитая баба, потрепанная и замусоленная, как старый червонец, изогнувшись кверху, крикнула торчащей этажом выше Софочке:

— Слышь, подруга, так который из них-то?

— Вроде тот, что прилег, — с наслаждением проговаривая слова, отвечала та. — А там кто их знает. Может, и оба. Оттого и повздорили. Тесно двоим-то.

Раздался многоголосый хохот.

— Вот так Анюта!

— Хваткая вдовушка!

— А ну, закрыли рты, твари! — гаркнул Антон, и на переулок обрушилась тишина.

Она продержалась лишь несколько секунд. Скоро послышались осторожные смешки, кое-кто невнятно огрызнулся.

— Я кому сказал закрыть пасти! — снова взорвался Антон. — Кто тут самый пиздливый? Ты, что ли? Ты? Кому, , язык в жопу затолкать? Спускайся сюда. Или мне подняться?

Поворачиваясь из стороны в сторону, он обращался то к одному, то к другому насмешнику, от каждого добиваясь твердого молчания. В паузах Топилин слышал, как в снежной жижице чавкают его подошвы.

— Сюда иди, если сказать хочешь! Бегом! Или, тварь, я сам к тебе поднимусь! Что ты вякаешь, овца конченная? Мне подняться? Ты! Вот ты, уебок носатый — что ты там торчишь? Иди сюда. Спускайся, я сказал! Слышишь меня? Сюда иди. Или засунься поглубже, чтобы я шнобеля твоего не видел! Каждого, — рычал Антон, — каждого, твари, кто хоть словом эту женщину обидит, каждого дерьмо свое жрать заставлю. Досыта, твари! Досыта наедитесь у меня!

Притихшие зрители отходили от окон.

Топилин сел, посидел, дожидаясь, пока перестанет уползать тротуар. До конца так и не дождался, но приноровился, встал — сначала на одно колено, в исходную позу, потом поднялся на ноги.

Хмельной прохожий качнулся было в его сторону, чтобы помочь, но по пути передумал и, заложив широкий вираж, удалился.

— С добрым утром! — бросил напоследок Топилину кто-то из жильцов; вроде как пошутил, но совершенно без огонька: Антон все еще стоял внизу.

Он уехал, когда окна опустели, раскатисто газанул на прощание.

— Проиграл, — сообщил сам себе Топилин. — Техническим нокаутом.

Неверным шагом двинулся к своей машине. По дороге прихватил пластиковый мешок. Нужно было поторапливаться. Яблоко в правом глазу превратилось в ежа. Ежик дремал, свернувшись в клубок, но вот-вот мог проснуться, распрямить залежавшееся тельце.

— Ну, вышло как вышло, — заключил Топилин, забравшись на сиденье. — Глупо, конечно. И рожа разбита.

 

(Продолжение следует.)

 


Вернуться назад