ИНТЕЛРОС > №10, 2012 > Порядок. Приговор. Залп

Лев Аннинский
Порядок. Приговор. Залп


24 октября 2012

“Порядок освобождает мысль”.

Евгений Богданов. Ушел и не вернулся1 

 

Этот принцип оформляется у героя-повествователя, советского прозаика и журналиста, названного Глебом Елаховым, — в процессе перестановки мебели. Вселяясь в номер Дома творчества (еще не раскуроченного, то есть не распроданного по законам рынка), Глеб передвигает туда-сюда письменный стол, лежак и прочие принадлежности писательской работы, приговаривая: “Ничего лишнего!”

Неутомимость, с которой он снова и снова повторяет свой девиз, заклиная реальность открыть таящийся в ней порядок, наводит меня, читателя, на мысль, что дело куда шире и значимей расстановки мебели в гостиничном номере. Евгений Богданов вовсе не тот литератор, которому внове “правильное освещение письменного стола” и сосредоточенность в момент творчества. Как-никак, четыре с половиной десятка лет работы прозаика2, полторы дюжины книг за плечами, несколько лауреатских премий, опыт. Он-то с чего о порядке тоскует?

А может, этот порядок надо понимать расширительно? Не в том смысле, что порядок надо удержать на письменном столе, а в том, что порядок никак не удержать в мыслях о пронесшимся над нашими головами двадцатом веке?

Из этой крови не вырваться, из этой крутни поворотов не вырулить, из этой непредсказуемой и безумной смены режимов и ситуаций не воспарить мыслью, если не найти какой-то спасительный ход.

А что, если срифмовать эти перевороты и повороты?

Если найти сходство в сломе 1917 года, похоронившем царскую власть (Февраль, потом откорректировавший его Октябрь), и сломе 1993 года, похоронившем советскую власть, — так, может, какой-то порядок все-таки обнаружится, и мысль оторвется, наконец, от вязкой плоти повседневного существования, в котором черт ногу сломит?

Как прирожденный писатель, чутко вслушивающийся в ритмы бытия, Богданов прежде всего следит за тем, как черт выплясывает свои стилистические номера на наших ломоножных речах. К этим языковым подвигам у Богданова вообще особый вкус, но и сибирское детство сказывается, проведенное в семье сельских учителей под мелодии языка, влетающие через окна с улицы.

“ — Кажись, надысь…”

“ — Эх, милок, если бы да лезли бы. А то все манят да блазнят…”

“И вышел вон из благоухающего сивухой и чесноком пенала…”

Благоуханье зауральской тайги, во всякое время по-своему опасной и непролазной, чувствуется уже не только в контексте села Юраши (это — у Глеба, а автор его, Евгений Богданов, на всю жизнь присягнул поселку Варгаши), — но в контексте страны, которая выстраивается на сибирских чащобах и пустошах.

“Итак, в шестнадцатом веке (за шестнадцать лет до воцарения Романовых) к месту, где должно встать будущему Тобольску, приплыли пятьсот казаков письменного головы Данилы Чулкова, выволокли на коренной берег свои лодейки (ударение на первом слоге) и, те лодейки растеребив, срубили из них острог, названный Лодейным. Свершилось сие с Живоначальной Троицы на Вознесенье Господне — посему были заложены церкви: Троицкая острожная и Спасская, что на Взвозе. Отсель тобольские воеводы двинули на восток дружины, прибирая к рукам дикие инородческие пространства”.

Где лодейки (ударение на первом слоге), там и травник, “усекавший главы пернатой сущности”, там и “блеск остья, шелковистость подпуши”, и переспрос: “пакольных али мочальных?” в ответ на перечисление “квачей да полозков”… и — уже в наше перестроечное время — “на гармошке ширмы обморочно распластанный макинтош” Глеба, и “кодовый замок новейшего гаврило-поповского (так! — Л.А.) управления, болтающийся на собственных потрохах”.

Ощущение такое, что порядок повседневности, продираясь сквозь чащобу неудобоизъясненности, то и дело распластывается на какой-нибудь гармошке или повисает на собственных потрохах. И не только в сибирско-уральском густолесье. Ну, например, “С кваканьем сигнальных груш лавируют авто”. Это уже не глухомань, это уже столица, сияющая электрическими огнями, а все равно: все квакает, все лавирует, все крутится веретеном, “так что и не понять… где путь, а где опуток…”

В этом кругопутстве, воссозданном опытной рукой, Богданов расставляет –изредка, но продуманно — одиночные фигуры, загадочно узнаваемые ориентиры порядка в квакающем жизненном болоте.

Три примера.

Первый.

“В полутемной зале, у стойки, одиноко восседал импозантный герр — в пенсне, с торчащей из-подусов трубкой”.

Не узнали? Вот вам подсказка:

“Предательство предстоит совершить в будущем. Сейчас он в зените славы, без пяти минут Нобелевский лауреат. Через двадцать лет станет колаборационистом и обретет оглушительное бесславие...

— Герр Гамсун?! Не может быть!”

Мне не очень нравится эта подсказка. В конце концов Гамсун и отсидел, и отстрадал за свой контакт с Гитлером. Самое страшное наказание: читатели-шведы отомстили ему тем, что швыряли через забор к нему во двор собрания его сочинений. Будущие поколения, отойдя подальше от костоломки мировых войн, решат, прав или неправ был великий писатель, когда попытался смягчить оккупацию, грозившую его народу от Гитлера. И уж во всяком случае, не мы, а шведы пусть прописывают либо не прописывают Гамсуну “оглушительное бесславие”.

Второй пример куда мне ближе:

“А вот Горького… жаль. Неважный поэт, великий прозаик и драматург. Сочинял драмы мечтал написать трагедию, какие писались некогда на пергаменте. И не подозревал, что давно уже, с того дня как связался с Лениным, пишет трагедию своей личности. На шагреневой коже своего дара”.

Люди, читавшие итоговый роман Горького “Жизнь Клима Самгина”, вряд ли согласятся с “шагреневой кожей” его дара, да и отношение к драме его жизни будет меняться в зависимости от отношения людей к драме ХХ века. Пока что — для обозначения некоего вывернутого порядка — “мещанин, бродяга и богоборец” Богданову годится.

Третий пример.

“Некто щупленький, с бороденкой, в стальном пенсне… Яков Свердлов, ни прибавить, ни убавить”.

Оставляю эту фигуру пока что без комментариев — вернусь к ней позднее, когда попробую “прибавить и убавить” к ней что-нибудь в связи с фигурой Ленина.

А пока что, покинув эти исторические силуэты (там есть еще и хорват Оська, будущий югославский президент, но его явление пусть комментируют югославяноведы), я окунаюсь в то болото, в загадочном взаимодействии с которым представлены у Богданова эти железно-узнаваемые ориентиры.

Потому что болото живет по своим законам. Или по своему беззаконию.
В зависимости от того, что считать порядком.

Эпохи рифмуются не похожестью вождей, а похожестью масс.

Новобранцы-офицеры 1917 года могут оказаться под царской присягой в составе нерасформированной части, а могут — в составе большевистского отряда имени Классовой Ненависти. Иногда это дело случая. Но если уж что случилось — то случилось. Один погоны выбрасывает, другой носит… потом все-таки снимает и хранит… потом прячет или уничтожает. Меняет внешность. Притворяется немым и беспамятным, чтобы не узнали и не поставили к стенке. А тот, кто поставит к стенке, — сам через какой-то миг Истории встанет к стенке, под пули той самой дружины, где собирался послужить или выслужиться.

Глеб Елахов ищет среди своих дедов-прадедов кого-нибудь, кто был в родстве, в свойстве или хоть в дружестве с царским окружением. И проходит сквозь симметричные петли.

В среде профессионалов сыска Азеф, символически говоря, сидит на двух стульях, но стулья непрерывно меняются местами не символически, а реально.

“Охранка, располагая агентурной сетью в революционных организациях, пребывает в уверенности, чтодержит оные под контролем и всегда сумеет пресечь их подрывную деятельность. РСДРП, симметрично имеющая в правоохранительных структурах своихлюдей, уверена, что в критической ситуации сумеет выкрутиться.
И обе не подозревают, что пользуются услугами одной и той же провокатуры…”

Какой? — хочется уточнить у Богданова.

Он уточняет:

“Что до международного капитала, то у него хватало искусных шулеров, чтобы использовать в антироссийском многоходовом пасьянсе и Охранку, и РСДРП, и петербургские, охочие до первенства аристократические круги, азартно вистующие против собственного государя”.

Это — круги аристократические. А как насчет кругов демократических?

Там звучат высказывания совершенно несовместимого толка, но “все одинаково эмоциональные”. Вплоть до одновременных выкриков: “Ура царю-батюшке!” и “Смерть тирану!” Поверх этих лозунгов — родное:

— Караул! Ширмачи кошелек срезали!

Красный палач по имени Руф, нагрянув с обыском в подозрительный дом, видит хозяина дома с оружием в руках и, упреждая, разносит ему голову выстрелом. Хозяйка с воплем отчаяния бросается на убийцу. На нее пули не тратят — забивают до смерти прикладами и кулаками. Спасается только малый мальчик, инстинктивно спрятавшийся среди каких-то кульков и сумок.

Но вот белые воины захватывают красного Руфа в плен и казнят через повешение. В качестве палачей хомутают двух его же переметнувшихся оруженосцев. Когда Руфа подводят к виселице, один из них, сидя на перекладине, кричит напарнику:

“ — А ну-кась, Вань, ковырни его ножиком, потекеть из него свинец аль нет?” — Ваня ковыряет. “Ну че, текеть?” — “Не-а, одна кровишша”...

Стилистически — квиты. Стыкуются народные чаяния с обеих сторон. В рифму.

“У народа одна кровеносная система”.

Красные и белые шарики меняются местами в зависимости от того, кто на перекладине, а кто под ней. А кто и вовсе глазеет со стороны.

“Вездесущие горожане, прослышавшие, что царь фланирует между губернаторским домом и домом Корнилова, сбежались к корниловскому подворью. Некоторые, сумев подобраться к окнам, жадно тянули шеи.

Гвардейцы Матвеева оцепили двор. Но сквозь цепь то и дело кто-нибудь да просачивался; то какая-нибудь барышня, то подросток, то монашка скользнет ужом. И все норовят под окна!..

— А вон гляньте, братцы! — серчали матвеевцы. — Уже целая шайка на забор лезет!

— По одежке, кажись, приказчики! Ишь все в чесунче...”

Чесунча (с ударением на последнем слоге, но с буквой “н” перед ним) — опять-таки опознавательный знак того неуправляемого потока, в котором не отличишь, кто какого стана, а кто прохвост.

В почте, приходящей на имя заключенного в Ипатьевском доме Николая, основное место занимают послания непристойные. Нецензурщина. А читать ее охране приходится.

“Всякое утро свежеумытый комиссар вынужден по уши погружаться в грязь”.

Реальная грязь, — утешил бы его Чернышевский.

Что же до чистоты, то вот богдановский эпилог к жизни Распутина:

“Малограмотного сибирского мужика убили светские господа с европейским образованием. Да и убить-то сразу, чтобы не мучился, не смогли. Одно только и умели, что трепетать ноздрями...”

Трепетные ноздри убийц рифмуются с чисто вымытыми перстами комиссара. Хорошо держит стилистическую планку писатель Евгений Богданов.

Перебрасываясь из 1917 года в 1990-е, он улавливает порядок — в рифмовке событий.

“Ситуация в стране один в один повторяет безвременье февраля семнадцатого…”

Рифмуется — прежде всего (и в конечном счете) статистическое праздношатанье зевак, втягивающихся в противостоянье:

“…Те же развязные молодые люди на улицах, та же праздная вседозволенность и так же, по ничтожному поводу, вспыхивают потасовки, заканчивающиеся бестолковым митингом, и затеваются косноязыкие дискуссии, переходящие в потасовку”.

Думаешь: нащупал порядок, логику, строй… а продираешься — сквозь “строй прохвостов”.

Прохвосты вроде бы нового типа. Торгаши. Но — все то же самое. “Грязь, теснота и гвалт… Глеб присмотрелся к лицам торгующих. Совершенно новый, не встречавшийся прежде тип. Откуда вы, неизвестные гоминиды?.. Вышли из тайных пещер и схронов, ухватили суть действия и теперь остервенело утоляют жажду товарно-денежных отношений...”

Маркс явно изучен Глебом. “Отношения” — это уже призрак “порядка”. Куда проблематичнее их отсутствие. Статистический окрас непредсказуемых действий.

“Люди? Говорят, как обычно, глупости. А делают кто во что горазд”.

Этот окрас поддерживается беглым пробросом штрихов.

“На подступах к зданию Верховного Совета и вокруг фасадавозводятся муравьиным способом баррикады…” Тащат какой-то металлолом, бочки, доски,выковыривают булыжники — излюбленное оружие пролетариата. Мало у кого хватит сил метнуть этот булыжник во врагов. Да и во врагах могут оказаться случайные люди, потому что они “ничего друг против друга в принципе не имеют”…

Много ли стоят лозунги, разводящие людей на разные стороны этих муравьиных баррикад? Если всерьез?

“ — А если всерьез? Что вы понимаете под демократией?

— То же, что и все, власть народа. Так, во всяком случае, переводится это слово.

— Хорошо, спрошу так: что, по-вашему, означает демократия в применении к нашей стране?

— Да то же, что и в применении к другим странам. (Бардак она означает, чуть было не ляпнул Глеб.)”

Глеб не ляпнул — ляпнул один партиец, живоописавший этот бардак в своем заявлении о выходе из партии: “Прошу приостановить мое членство в КПСС до полного и окончательного построения коммунизма”.

Замечательное ощущение свободы мысли, устремляющейся в воображаемый порядок. Чем больше свободы, тем меньше воли, — опомнившись, хватается Глеб за мысль, разработанную русскими философами-идеалистами. Так ты попробуй разграничь, найди порядок!

“— Скажи, будет край этому бардаку в верхах?

— Все кончается. Рано или поздно.

— Во-во! Одна дурь кончится и начнется новая! Ишо лучше!”

Вожди 1990-х не возвышаются монументально над общей дурью, как вожди 1917-го, они в этой родимой дури неотличимо барахтаются, а их политические программы переводятся в следующий стилистический ряд:

“ — Мишка с Борькой Райку не поделили… Мишка на курорт улетел, а дружки его меж собой перегрызлись, пучь затеяли…”

Картина “пуча”, воссозданная Богдановым, становится в ряд с другими свидетельствами, копящимися сейчас в публицистике и беллетристике. Я не уверен, что этот художественный вклад окажется существен. Не потому, что мне не нравятся пренебрежительные и шные характеристики действующих лиц, которых ранее нельзя было тронуть (хотя мне это не нравится), а потому, что неясны общие перспективы страны и мира, в каковом контексте те или иные свидетельства могут получить тот или иной смысл. Или не получить никакого. Если будущее России будет реализовано в новом качестве, начиная с момента крушения советской системы, — тогда этот момент надо будет и осмыслять заново, а как и в каком качестве — не угадаешь. Если же история России будет продолжена в том вечном качестве, стадии которого мы тысячу лет наблюдаем при смене эпох, династий и “пучей”, то очередной кувырок на этом переменчивом пути вряд ли будет так уж долго осмысляться; скорее всего его сдадут историкам в продолжение перечней Иоаннов, среди которых “Мишка с Борькой” сохранят прописку анекдотическую, а что до “Райки” и дележки райских яблок, то об этом рае хорошо сказал Богданов своему Глебу: “Не доискивайся до правды. Она твой ад”.

Меж тем в той части, где описывается последний год жизни императора Николая и его семьи, Богданов действительно доискивается правды, похожей на ад, и, хотя об этой старой уже драме написано сейчас куда больше, чем о событиях 1990-х годов (гибель Николая представлена уже и в театре, и в кинематографе), Богданов заставляет нас осмыслить эту драму с той остротой и глубиной, которые даются лишь настоящему художественному бесстрашию.

Главное открытие — характер Николая. И рядом с ним — характер жены его, разделившей жребий мужа.

Несколько штрихов.

Император, лишившийся власти, — арестант. Никаких занятий, только то, что разрешено охраной! Чего же он просит? Дать ему возможность физического труда! Пилит дрова. Князья и графья, до него допущенные, вынуждены пилить вместе с ним, они устают, сменяются. Он продолжает пилить.

Это о чем говорит? О перековке тирана в труженика?

Он охотно общается с солдатами охраны, играет с ними в шашки, подолгу засиживается у них в караулке.

А это о чем? О перевоспитании аристократа в демократа?

А то, что любые оскорбления переносит “с бесстрастным лицом”? И особенно вежлив — с теми, кто “ниже” его положением. Или “выше” (он-то теперь — арестант): со всеми равно корректен.

Такой человеколюбец? Или притворяется?

Ни то, ни другое, ни третье. Вернее, все — вроде бы в привычной схеме. Привычная схема — “чеховский герой”? Правильно. Особенно после того, как лишившийся престола самодержец находит, наконец, время прочесть Чехова. Впервые.

Но этот “нормальный”, “средний”, “чеховский” герой, созданный для тихой жизни, оказывается заложником страшной судьбы, которой он не выбирал! Он не хотел власти! Он был в нее рекрутирован против воли. Ему бы отказаться от престолонаследования. Не хватило решимости. Подчинился жребию, зная, что жребий смертелен. Иов — страдающий праведник — стал для Николая знамением его собственной доли. Его обречения. Его приговоренности.

Оставалось только, прикрывшись вежливым бесстрастием, подчиниться судьбе.

Никакой тут демонстративной “доступности” монарха, маскирующей высокомерие. Никакой демонстративной же “доступности” демократа, прикрывающей его гордыню маской простонародности. Вообще — ничего такого, что надо демонстрировать и прикрывать. Только тихая верность жуткому жребию да тихое же сбережение сил — выдержать.

Две проигранные войны: японская и германская — двумя ударами подтверждают жребий.

Надо было вовремя отречься? Попробуй определи время. Отрекся — когда дошло до края. И с тем же учтивым бесстрастием встал под залп.

Таков Николай Романов в романе Евгения Богданова.

Александра — в том же ключе переосмыслена. Не германская шпионка, прикрывающая свою враждебность простонародничаньем в распутинском духе, как привычно думают о ней потребители антимонархической беллетристики. Совершенно иначе чувствует и выстраивает образ Богданов. Не немка (хотя происхождением — немка), а воспитанная при английском престоле внучка королевы Виктории. В детстве — по темпераменту и природному жизнелюбию — “солнечный зайчик”. Полюбила судьбу. Полюбила Россию. Обвенчалась с российским престолонаследником. “Погубила свое здоровье, народив ему будущих арестантов”. Безропотно встала рядом с ним — под залп.

Но что за проклятье над ними? Кто обрек их на такую судьбу? Кто приговорил?

Перебирая исполнителей, чьи имена только и сохранились в отзвуках залпа, видишь, что от исполнителей мало что зависит. Кто там? Голощекин и Белобородов в Уральском совете? Яковлев, то ли спасти узника из Москвы приехавший, то ли выкрасть для законной кары? То ли по поручению Свердлова действует, то ли в ослушание Свердлова? Да поди пойми еще, чего Свердлов хочет…

Яковлев, попытавшийся изъять Николая и его семью из Тобольска и не допустить переезда их в Екатеринбург, — не вполне внятная фигура в стане экзекуторов. Когда он действует по собственным соображениям, а когда по указаниям Москвы, не вдруг определишь уже потому, что указания даются устно и неофициально: никаких следов на бумаге, никаких свидетельств, никаких последующих признаний, а если что и рассказано, то нет никакой уверенности, что рассказанное правда, потому что правды участники дела или не знают, или боятся.

Даже подлинная фамилия Яковлева малоизвестна: Мячин. В романе он действует под общепринятым псевдонимом. Возможно, Богданова и тут заворожила рифма — этот Яковлев должен напоминать нам о том Яковлеве, который был видным партийным деятелем позднесоветской эпохи, а потом стал видным прорабом Перестройки. Но речь сейчас не о нем, а о Яковлеве, который пытался не пустить Николая в Екатеринбург и успел-таки уехать с места действия до того, как уральские чекисты выстроились для залпа. Так и ездил потом с места на место, пока не угодил в Соловки. Вышел. Последние четыре года проработал в НКВД и тем же НКВД расстрелян в 1938 году. Как враг народа. Реабилитирован посмертно.

В том же году расстрелян Белобородов, вынесший вместе с Голощекиным Николаю и его семье от имени Уральского совета смертный приговор. Голощекина расстреляли тремя годами позже, в 1941-м. Обоих реабилитировали. Посмертно.

В отличие от этих участников событий Яков Юровский, организовавший и исполнивший казнь, странным образом избежал аналогичного возмездия — умер своей смертью. Раскаяния в содеянном не испытал, хотя к концу жизни сомневался: “так ли нас поймут”. Никакой карьеры при советской власти не сделал. Тихо съезжал по служебным лестницам. Последнее место работы — токарь на Московском почтамте.

О своем участии в расстреле царской семьи особо не распространялся, во-первых, потому, что боялся себе навредить, а во-вторых, потому, что судьба Николая тогда уже мало кого интересовала. Мемуарную страничку Юровский, впрочем, написал, — историки-архивисты скоренько прибрали ее к рукам. Речь там, впрочем, не столько о том, как расстреливали, сколько о том, как прятали трупы. Несколько десятилетий спустя пригодилось. Юровского тогда уже мало кто помнил.

“Что сталось с его душой?” — мог бы спросить Богданов. Замечательный во-прос, на который нет ответа. Впрочем, кое-что можно извлечь из того, как сложились судьбы детей Юровского. Дочь, активная комсомолка, угодила в Гулаг, где провела лучшие годы своей жизни. Сын, став адмиралом, мучился раскаянием за отца и
в 50-е годы помогал добровольным следопытам отыскивать и опознавать трупы.

И наконец Свердлов. От него тоже ни свидетельств, ни признаний. Есть косвенное — в “Дневнике” Троцкого:

“Я прибыл в Москву с фронта после падения Екатеринбурга. Разговаривая со Свердловым, я спросил:

— А где царь?

— Кончено, — ответил он, — расстреляли.

— А где семья?

— И семья с ним.

— Все? — спросил я, по-видимому, с оттенком удивления.

— Все! — ответил Свердлов. — А что?

Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.

— А кто решал? — спросил я.

— Мы здесь решали. Ильич считал, что нельзя оставлять нам им живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях”.

Комментарий Троцкого:

“По существу, решение было не только целесообразным, но и необходимым...”

Троцкий — лицо, между прочим, лично заинтересованное. Рвался (и его прочили) выступить обвинителем на всенародном суде, если бы таковой состоялся. Возможно, для этого и нужно было вытащить бывшего царя в Москву (руками Яковлева). Не удалось? Ничего, нашлись дела поважнее.

Интересно, что все делается не то чтобы тайно (Троцкий о расстреле ничего не знает и узнает из приватного разговора со Свердловым), а делается все задним числом, по следам событий. И так, чтобы не возбуждать излишнего интереса.

Расстреляла царскую семью местная, уральская власть. Москва это дело покрыла. Москве куда выгоднее было бы провести громкий процесс, а потом обменять осужденного экс-императора на каких-нибудь революционеров, сидящих в тюрьмах на Западе. Да и пропагандистский эффект извлечь. Но когда Урал своей волей (испросив на всякий случай одобрение Москвы, выраженное, разумеется, не официально, не на бумаге, а все так же — обиняками да намеками, да интонациями в разговорах) — когда уральцы самовольно расстреляли не только “подсудного” Николая, но и всю его семью (прислуга не в счет?), Москва своих не выдала, она задним числом своих прикрыла, причем тихо, чтобы дело не раздувать.

Какой-то очередной доклад заслушивают, по медицинской, что ли, части; входит секретарь, сообщает Ильичу на ухо, что из Екатеринбурга пришла телеграмма; Ильич, прервав докладчика, в двух словах сообщает собранию о казни Николая Романова и просит оратора продолжить свой медицинский доклад.

Так если никто не хочет, а все действуют вынужденно то по обстоятельствам внешним (Колчак наступает), то по обстоятельствам внутренним (Уральский совет действует), — то почему гибель Николая и его семьи наступает с такой жуткой неотвратимостью?

Что за сила ведет его к гибели, не оставляя никаких шансов на смягчение приговора? Есть ли такая несмягчающаяся сила в плясовом хороводе всеобщего помешательства?

Есть. Ненависть народа, проигравшего две войны: японскую и германскую. Ненависть к человеку, который оказался во главе бессильного государства. Дело не в том, какой он эксплуататор, дело в том, какой он верховный главнокомандующий. Не важно, хотел ли он или не хотел оказаться во главе войск (не хотел!), но он оказался. Все остальное — следствия. Проигравший такую войну должен расплатиться своей жизнью.

Что кричат случайно встреченные мужики, распознав, кого везут из Тобольска? Что царь кровушку народную попил? Нет, другое ему кричат:

— Навоевался?

Вот это и есть приговор.

И чем ближе к Уралу, тем яростнее настроенность людей, никакими комиссарами не выстроенных; и комиссары, везущие Николая из Тобольска, озабочены более всего тем, что другие комиссары по дороге нападут, отобьют Николая и устроят над ним самосуд. Ибо за другими комиссарами такая же ненавидящая масса.

На что же надеется Яковлев?

“В пути Яковлев из своего источника узнает, что в Екатеринбурге их собираются задержать. Сейчас же возвращает состав в Тюмень и из Тюмени идет на Омск — в обход Екатеринбурга. На станции Куломзино путь ему преграждают красные пулеметы, и объявляется ультиматум: или Екатеринбург, или расстрел на месте”.

Красные пулеметы — это все-таки что-то профессионально-военное. Не их больше всего боится Яковлев, когда пытается перенаправить маршрут в обход Екатеринбурга. Не вышло. Народ не позволил.

В вагоне, уже поняв, что его везут в Екатеринбург, в разговоре с одним из начальников охраны, Николай заметил:

“Я бы поехал куда угодно, только не на Урал”. И пояснил, что именно Урал настроен резко против него.

Все чувствовал обреченный!

Если бы Яковлев уже в Екатеринбурге не перегнал пассажирский состав № 42 с пассажирской станции на товарную, — то на пассажирской Николая растерзала бы толпа, пришедшая мстить “Николашихе” и руководимая вокзальным комиссаром. На перроне уже расчехлили пушки, и жерла трехдюймовок разворачивались в сторону прибывшего поезда... Поезд двигался конспиративно, и время его прибытия было известно очень узкому кругу людей. Откуда же взялись люди, почему платформы были запружены народом? Может, кровавая развязка была запланирована на этот день от рук безликой толпы?”

“Вокзальный комиссар” — это ведь не чекист губернского масштаба. Да и чекисты тоже не с неба падают, они чувствуют за своими плечами дыханье “безликой толпы”, то есть разъяренного рабочего класса. Когда в Перми казнили младшего брата царя Михаила Романова (который никому и ничему не мешал), и это убийство прошло без последствий, — большевики Перми стали подначивать большевиков Екатеринбурга: “А вы что же своих-то не кончаете?”

Те и поняли, что можно своих кончить. Правда, на всякий случай снеслись с Москвой, прося указаний. Указания были неофициальные и неопределенные. Решили сами.

Ленин на запрос копенгагенской газеты, обеспокоенной слухами о гибели царской семьи отвечает: “Бывший царь невредим. Все слухи — только ложь капиталистической прессы”, а в это время Белобородов из Екатеринбурга телеграфирует в
Совнарком:

“ПЕРЕДАЙТЕ СВЕРДЛОВУ ЧТО ВСЕ СЕМЕЙСТВО ПОСТИГЛА ТА ЖЕ УЧАСТ ЧТО И ГЛАВУ ОФФИЦИАЛЬНО СЕМИЯ ПОГИБНЕТ ПРИ ЕВАКУАЦИИ”.

Сохраняю рабоче-крестьянскую орфографию по бумагам, которые пересказывал мне следователь Генпрокуратуры Владимир Николаевич Соловьев3, — и возвращаюсь к роману Евгения Богданова.

Вот сцена, которая кажется мне ключевой:

“— Вопрос с Романовыми распрямлять будем радикально, — высказался
Свердлов за чаепитием у Ильича. И сделал некий выразительный жест, означающий ликвидацию.

— Со всей ектенией4? — восторженно уточнил Ильич. Он сознательно употребил цитату из террориста Нечаева, к которому с юности питал слабость. В свое время на вопрос в анкете, кого же из царствующаго Дома надобно уничтожить, автор “Катехизиса революционера”, отвечал не задумываясь: “Да всю ектению!”

— Естественно, — отвечал Свердлов. — Задание Уралсовету я уже дал.

— И совершенно правильно, валить, так всех! — воскликнул вождь. — Чтобы и духу и не было!

В это мгновение ангел смерти обнес холодом его бледный череп, вздыбил остатки сухих волос, — нижние веки отвисли, набрякли кровью.

— Ильич, что с тобой?! — встревожился верный Яков, увидев ужас в волчьей желтизне глаз своего кумира.

— Так... чепуха, — заикаясь, недоуменно проговорил Ильич.

Внезапная, звенящая траурной медью боль придавила мозг, чтобы затем так же внезапно и отпустить, отлететь, затухая вдали, как бубенцы проскакавшей на горизонте тройки.

Он переживет царя на пять с половиной лет, уснет с улыбкой блаженного идиота и будет уложен в стеклянный кокон.

Шелковичный червь, которому уже никогда не бывать бабочкой.

Свое он получит еще при жизни: впадет в маразм.

После смерти тело его подвергнут потрошению и регулярным купаниям в формалине. Для этой цели подберут группу благонадежных медиков, которая с годами разрастется до целого института. Мощный коллектив ученых таксидермистов будет работать на поддержание трупа в пристойном виде. А миллионы простодушных людей, выстаивающих гигантские очереди к Мавзолею, сделают некрофилами.

И наконец, поп-концерты на Красной площади, практически на костях вождя. Что это: бесовские шабаши или глумление?

Что сталось с его душой?..”

Вопрос о душе опять-таки выдает в Богданове хорошего писателя.

Сложнее с диалогом, который он сочиняет, исходя из ситуации. Что-то мне в этот диалог не слишком верится. Не потому даже, что Ленин был жесткий прагматик и чувствам ходу не давал. Даже если их испытывал. Например, чувство мести за брата, казненного в свое время за подготовку цареубийства. Но восстанавливать воображаемый диалог двух деятелей, из которых ни один не может, не хочет и не рискует говорить открыто, — это, конечно, чистый художественный эксперимент.

А вот посмертная судьба передана Богдановым куда точнее, при всей его ядовитости. Можете считать, что это “стеклянный кокон”, но пустым он быть не может.

Миллионы в очереди к Мавзолею — реальность. Реальность межвоенной передышки, реальность смертельной военной поры, реальность послевоенной покалеченности: в страшный век народу нужен символ единства. Николай Романов смирился с ролью антисимвола. На роль вождя сунулся было Керенский — не справился. Мог бы претендовать (и справился бы!) Троцкий. Или Тухачевский. Если бы не нашлась фигура более надежная — по спокойной стальной безжалостности.

Завершив горькое повествование о гибели последнего императора, Богданов — все по той же приверженности к исторической рифмовке — возвращается в 1993 год и добавляет что-то вроде эпилога. Десять строк про то, как по Дому советов ударили танковые орудия, сколько было расстреляно и забито (около 1400 человек), и что все это значило.

А значило это, что “к власти триумфально шествовал буржуа”.

Чем это шествие чревато для продолжающейся российской истории, каков окажется его “порядок” и что будет означать “буржуа” в контексте тысячелетней драмы русской души, это, наверное, прояснится в следующую эпоху, в зависимости от состояния народа. И от усилий литературы.

Тут огромное поле, которое предстоит если не возделать, то хотя бы перейти.

Ни шажочка на этом пути Богданов сделать не успел. Умер 19 февраля 2011 года на семьдесят первом году жизни, через два дня после того, как поставил точку в конце последней строки романа. Одного из самых значительных произведений русской прозы рубежа веков.

“Ушел и не вернулся”.

Эта книга — его завещание.

 


1 Роман-газета, 2011, № 23, 24.

2 Одно время трудился в редакции журнала “Дружба народов”.

3 Я расспрашивал его о результатах идентификации трупов, извлеченных из уральской земли через семь десятков лет после залпа.

4 Ектения — перечисление в молебне царствующих особ.


Вернуться назад