(США)
Поэт, эссеист. Родилась в Киеве, Украина. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор четырёх книг стихотворений. Член редколлегии «Нового Журнала», член редакции журнала «Интерпоэзия». Поэзия, проза, переводы и критические эссе публиковались в журналах «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Стороны света», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homolegens» и других. Училась в Италии, жила в Люксембурге. В настоящее время живёт в США, штат Невада. Преподает итальянский язык и культуру в университете Лас-Вегаса.
Первые же строки этой подборки отсылают нас к понятию «Сфумато» (название цикла), к воздушной дымке, к перетекающим потокам воздуха, чуть размывающим написанную художником картину, расширяя, можно сказать, – пейзаж, время. Это свойство стихов поэта Марины Гарбер – они содержательны в конкретике фактов и событий, но, словно, плывут над этой конкретикой, пронизывая всеохватной картиной времени и пространства дыхание поэтического слова, наполняя его глубиной поэтической мысли. А дыхание у Гарбер долгое, свободное, нарастающее в своей экспрессии. При всём том, движение авторской мысли непредсказуемое, непросчитываемое, неожиданное. Каждый раз – это резкий эмоциональный удар.
Д. Ч.
СФУМАТО
ЭЛЕГИЯ 1. Я так из кожи лезла, чтобы свет шёл по кривой, автобус обогнув, просвечивал прохожих и летящих, за провода цеплялся и в кювет с моста нырял, где ветер-стеклодув его объёмил, ширил, настоящил. 2. Я знала всю округу наперёд, предсказывала жизнь из года в год, жила на глаз, на ощупь, понаслышке, кого учтя, кого держа в уме, предчувствовала, если пешеход сейчас свернёт за угол, он умрёт, прожив на свете две коротких вспышки, покуда был с балкона виден мне. 3. Микрорайону, в общем, повезло, ведь я, зимы фривольное дитя, могла наврать направо и налево: аптечный короб, мутное стекло витрины в мелкой вышивке дождя, многоэтажки ледяное тело и всё, что там копилось и росло лишь потому, что я того хотела. 4. Я выдумала хлебный, овощной, детсад, сбербанк с пустующей мошной, поломанные ящики похмелья, рябь домино на дворовом столе, и тёти Оли выговор ночной, сорвавший премиальное веселье, устроенное Гришкой сомелье. 5. Кто в воду канули – те наяву теперь: бормочут, на ночь запирают дверь, лелеют сны о стародавнем, вдаль вперяются, не церемонясь с ближним. Да кто же им позволит умереть? Ребёнок видит каждую деталь, но так всецело окольцован жизнью, что в дальний угол задвигает смерть. 6. По центру – сторожиха-чёрный-глаз, из тех, что если б жизнь не сорвалась, позировала Сурикову, снег бы шёл и картинно голубел окрест, по радио гремел московский час, и нам грозивший дворничихин перст указывал в расколотое небо. 7. Представь, что если б не было меня, а был, положим, правильный художник, он выдумал бы слишком хорошо, законопатил дыры, сгладил доски... И ты, чужих красивостей заложник, минуя розвальни, юродивых, коня, по скошенным снегам ко мне не шёл, не окликал бы, красный свет кляня, с той стороны глухого перекрёстка. * * * Даже во сне прясть, подниматься рано, Бог подаёт, как говорит реклама, тем, кто встаёт, в темень наводит резкость, чтобы увидеть коврик под занавеской, тапочки, кресло, шкаф с пустотой шершавой, где в зазеркалье лево уводит вправо, слышать Льеле[1], барореле повтора. Скоро ли выдох? Скоро, родная, скоро. Кафельный пол, холод ползёт из ванной, кто это, гол, гладко, стеклянно, странно смотрит насквозь, как говорится, в оба: где твой чулок, Пеппи, бишь Пенелопа? Жизнь напоказ – бледен её товарец! Снова и снова будет проколот палец, вкатится в комнату – благо, окно открыто – олово облака, яблоко ядовито. Нет ничего такого, чего б не ждали, клёны оплыли, свечи в саду опали, и ожидание, малость его да милость, в петлю продето, сгладилось, округлилось. Это конец – эпохи, любви, романа, чайный пунктир, прочерк на дне стакана, кончились нитки, руки, глаза и даже вся в узелках отточий живая пряжа. Видеть того, кто, растворившись в кресле, тщетно просил дождаться его. Но если пряха чему-то всё-таки научилась, так заменять сущность вещей на мнимость, на повторение пройденного по кругу, след умещая в след на воде, друг к другу выйти посметь цепким путём ошибок: жизнь – это вдох, а смерть – это выдох, выдох...
[1] Льеле — город в Люксембурге
* * * Обрубок вяза выпятил культю и милостыню просит у прохожих, – затасканный приём, но это тоже – сопротивление небытию. Кузнечик ищет запонку в траве, заламывая лапки, не находит, и мысль о смысле или что-то вроде цветёт в инопланетной голове. Выныривает крыши поплавок из медленной реки, движимой ленью, и каждый всплеск – попытка противления не то, чтоб злу, но около того. По щиколотки в неживой воде кружит афиша местного балета, не потому, что с ней не нужно света, – ей попросту сподручней в темноте. А ты стоишь, беззвучно городя святую чушь, как школьник по бумажке, и смотришь на фасад пятиэтажки в цитатах из вчерашнего дождя. В затёртом и привычном только не банальный ум способен разобраться, и со звездой над роем домочадцев сравнить слепую лампочку в окне. Ты так давно боишься этих слов, настольных, запрещённых, перепетых, что речь тебя уводит от ответа, как в ночь дитя уводит крысолов. Афиша, звёзды, вяз, кузнечик – всё туфта, химера, пыль в каменоломне – развеется. Но тот, кто их запомнил, уже спасён. * * * Я к воробьям пойду... О.М. В конюшне тихий вызревает ропот, крепчает в бочке крымское вино, в звезде – дешёвой лампочки накал, и просится некстати слово «кобальт», опрятное, бальзамовое, но стишок горяч, да холоден металл. В коробке спят бумажные пистоны, чтоб по весне выстреливать о бровку, асфальтную взъерошивая бровь стараниями мальчиков картонных, – я помню их, и просится – а толку? – дурная рифма, детская любовь. Я лучше буду слушать воробьиный, у главпочтамта, мэрии и ЖЭКа раскрошенный по городу галдёж, ловить частоты высохшей осины, попавшей под животворящий дождь в отсутствие живого человека. Поверишь ли, я думала о тех, безвольных, обезличенных, пропащих, вниз прораставших, безоглядно вдаль, о том, как в шквале радиопомех жизнь умещалась в стеклотарный ящик, да и была ль? Но если я хоть что-то приняла от нищеты, от ширины плацкартной, то лишь одно: утрись и заплати за дом, за слом – под корень и дотла, не хнычь, талдычь и, чтоб тебе неладно, назад иди – досматривать предательские игры, медовые, как манна тамариска, любовные, лоб в лоб, взасос, под дых. Дождь зачастил, размазывая титры, – читай, пока не вычеркнут из списка ещё живых. ЗИМА. СФУМАТО. Листаешь перелеска белый томик, написанный ледышкой на окне, прислушаешься, как силлаботоник, точнее, ветер девочке-зиме читает о Елене, о коне троянском, – он поэт, но только что ни говорил бы, истина – во мне. С меня, «такой живой и настоящей», всё началось и завершится мной, уймётся, допоёт, сыграет в ящик. О, не жалей прощённых и пропащих, мы – кровь земли, мы – соль и перегной. Смотри, как на крючке остывший плащик вобрал изгиб, оставленный спиной. На полках книги по команде «вольно» рассыпаны – какой здесь правит бес? – чуть покачнутся – им наперерез настольной лампы свет, но я и без луча косого знанием довольна, точнее, зрением, что тянется окольно к зиме, – и мне не страшно и не больно смотреть на снегом перебитый лес. Как выплывает месяц из тумана, выхватывая мельничную ось, чтоб высветить на лицевой экрана учеников Фернана Магеллана: дрейфующую слепо, на авось, плывущего легко, all’italiana – так, будто море в венах разлилось. Не колыбель, не баюшки-баю – наш кавардак, – таким вот словом резким порой зову кораблик на краю, порой тебя люблю, когда свою протягиваешь руку в жесте веском, порой в густом сфумато перелеска я нас по очертаньям узнаю. А истина проста на самом деле, есть двух деревьев ледяной урок: лицом к лицу в сугробе стынут ели, бишь мореходы в белом на дуэли, и тот, что слева, насмотреться впрок на свет не может и кренится вбок, а тот, что справа, держит на прицеле и взводит апатический курок. * * * Господь, как море, медленно красив, торжественен, ленив, неповоротлив, степенен – так сгущается прилив вдоль берегов ближайшей подворотни. Себе неравнозначен, бой морской кипит на пирсе, свищет за таверной, то набежит божественной тоской, то покачнётся мачтой корабельной. Велик и мал, король и королёк, он – вещи смысл и вся в себе вещица, он – аргонавт, стучащийся в ларёк, и запершая двери продавщица. Пока она со связкою в руке обходит неказистые владения, Бог – выручка в набухшем кошельке и высота её грехопадения. У юнги на сегодня сорвалось, обещан ламантине скучный вечер, сейчас они потопчутся и врозь отправятся – до неизбежной встречи. Бог раздроблён, как мёртвое драже, размётанное у кормушек птичьих, тяжёл, как дом, который строил Джек, – за футом фут, кирпичик на кирпичик. Теперь он спит и видит сладкий сон, мёд на губах, меж рёбер – канарейка, и в игровой тележка и вагон ждут моряков, как смерть на батарейках. Кем быть – ему, по сути, всё равно, за нашу бытность кем он только не был, то на седьмое поднимался дно, то погружался на глухое небо. Бессмертником взойдёт и анашой, убьёт, спасёт, залечит в сердце ранку. Спи, мой малыш, дыши, расти большой – лицом к рассвету, сердцем наизнанку. * * * Наша певчая родина – безголоса, но, как мёртвая, сраму не имет, ведь на смешки невзирая, на взгляды косо, на свои обещания ввек и впредь не трепать окраины и кордоны, не тревожить рыбок, поправших сеть, ежедневно с понурым аккордеоном выходила на пристань – петь. Наша родина – целый оркестрик звучный, вытрясала медь, выбивала звон, в оркестровой яме держа сподручно балалайку, ложки, аккордеон, дожидалась рассветного часа, знака, чтобы грянуть музыкой – наповал, и какой-нибудь озорной гуляка обязательно родине подпевал. Кто стыдился пошленьких «трали-вали», отводил от гиблых подмостков взгляд, где огни за речкою догорали и в который раз погибал отряд, и пока за горло слеза держала, из толпы блатарь подъезжал на ты: так чего, пижон, тебе не хватало, красоты, изнеженный, чистоты? Под конец разборок и катавасий, распустив портовых, очистив пляж, наша родина – не Орфей, не Марсий, а другой мифический персонаж – уходила, бросая гроши на ветер, подбирая палённой соломы прядь: отплывающим нечего ей ответить, провожающим некуда отступать. Но когда ветерок, раскачав качели, разойдясь, гонял голубей в порту, в перекурах пижоны в котельных пели не о пьяной родине на ветру – о заморских странах и какаду, о далеком, – покуда на самом деле, как в жаровне, звуки её свирели угольками вспыхивали во рту. * * * Он подступает к яблоне близко-близко, взмахам её растерянным потакая, будто она – турецкая одалиска, девка нагая. Прочь разгоняет кордебалет мушиный, пчёл за работой и муравьёв на марше. Трогает стёкла, гладит капот машины, движется дальше: ниже – на цыпочках и озираясь, словно остерегаясь ступы, метлы, петуний, выше – поправить на голове церковной шляпу колдуньи. То по-хозяйски, с мужественным терпением старообрядца, раскольника, старовера к бровке сметает газетные объявления, скверну из сквера. После свернёт за театральный угол, сил наберётся, выплеснется на площадь и горожан станет трепать, что кукол, плющить, елозить. Всех городских фонарей переклеит вкладыши, в книжных проулках вынудит ждать погоды, птиц – под карнизы втиснув, зевак – под ратуши гулкие своды. Копит, грозит: неба вкуси да выкуси! Но, проходя сквозь ветряные пальцы, не примыкай к толпе, не дыши, не двигайся, не раскрывайся. Кто спохватился, тот за себя в ответе, и никаких поблажек или простоя, хватится сердца – поздно, пустил на ветер, – место пустое. * * * Оказалось, в раю из окон – созвон кастрюль заглушают выкрики, радио, патефон, то ли тень от клёна, то ли взаправду клён прикрывает собой котов, воробьёв, бабуль – всех кормимых и всех кормящих – со всех сторон. Налетают центростремительно пацаны на едва испечённый потрескавшийся пирог – по привычке, поскольку мёртвому хлеб не впрок: есть прапамять рук у голодных детей войны и прапамять губ, по которым лишь мёд не тёк. Ущипни меня, я не верю, что Мотька жив, что стоит, улыбаясь, целится в голубей, то прозрачные пальцы а-ля пистолет сложив, то меча в пернатых невидимые ножи, – а вообще он ласков, хоть бей его, хоть убей. У него виски – темней берегов Днепра, у него глаза – полней берегов Невы, у него меж рёбер плывут косяки плотвы, вот сейчас он объявит, лыбясь: «Иду на вы!» – и пойдёт гонять – до вечера? до утра? Здесь одна пора: не-сносить-тебе-головы. Говорят, будто Бог любит белый: бинты, крахмал, маскхалат, ангелок стерильнее медсестры... Если Мотеле выдыхает в окно овал, – на стекле распускаются сказочные цветы: белокрылый лютик, стебель под ним – коралл. День-деньской в раю такой снегопад – отпад, вдоль дорог свернулось топлёное молоко, чуть лизнёшь вершок мифическим языком – и пойдут по воде кругами: роддом, детсад... Мотька смотрит так, будто в смерти снег виноват, но в таких снегах лежать-не дышать – легко. Я ищу на холсте зацепку, изъян, пятно, Мотла мама зовёт – вот он, света ломоть в руке, – и когда она затворит, наконец, окно, то последний голубь взлетит, уходя в пике, схлынет двор-колодец, урча и мелея... Но жизнь сгущается – медной ложечкой в молоке, на зубах песком, липкой мухой на пироге, поплавком в воде, челноком по реке вверх дном, – жизнь качается за ночной занавеской, где жить темным-темно. * * * Говорил, что нет у него для меня земли, есть язык воды, камыша и купавы речь, хоть сто лет плыви-барахтайся, хоть умри, – негде лечь. Я, бывало, его наслушавшись, на спине до Воздвиженского по Яузе вверх плыла, и со мной караси заговаривали во сне на земных наречиях – камня, огня, стекла. И не зная, о чём и, главное, почему, в голубой волне волнуясь, шепча прибой, я жила по ихтиандровому уму – под любовным пудом, тяжёлой, как стон, стопой. У него акулий вдох-выдох, и снова вдох, на боках волнорезно светятся плавники, но лица не видно, – на то он и рыбий бог, чтобы шито-крыто, безлико вокруг, ни зги. Пресноводным чувством чуяла: пол дощат, серебристы мыши, у пристани якоря, и хрустальней прочих в распевке босых девчат колокольчик-голос дочери корчмаря. На кого молилась? Пряталась от кого? Подступает берег, сколько себе ни ври. Оказалось, не он мне, а я ему – божество, вездесущий ветер, отчаянный слух земли. И когда отпускал на волю под звон лиан, замерев у подводной пропасти на краю, повторял, будто он – прообраз мой, ихтиандр, только я – земная – что слышу, то и пою: как посёлок гаснет, последний рыбак затих, закипает в речке траурный габардин, – ведь летать над водой способен из нас двоих лишь один.
Вернуться назад
|