Родился в г. Гатчина в 1972 году. Окончил факультет филологии РГПУ имени А.И. Герцена. В 1995–1998 гг. посещал ЛИТО Нонны Слепаковой, с 1998 г. – ЛИТО В. А. Лейкина. С 2002 по 2004 гг. занимал должность главного редактора сайта Стихи.ру. Был членом редколлегии журнала «Сетевая поэзия». Член Союза писателей Санкт-Петербурга. Стихи публиковались в сборнике «Тринадцать» (СПб.: Скифия, 2002), журналах «Октябрь», «Сетевая поэзия», «Новый Берег», «Крещатик», «Зинзивер». Автор книг стихов «День города» (СПб.: Скифия, 2003), «Домашняя работа» (СПб.: Соло, 2011), «Вниз по седьмой воде» (СПб.: Соло, 2015), «У самого серого моря» (СПб.: ТМлогистик, 2018).
Наверное, надо не просто сознавать, но предельно остро чувствовать краткость нашей прописки под небесами, неповторимость и невозвратность каждого мгновенья, чтобы выкрикнуть этот парафраз – «Остановись, материя», и не дать исчезнуть мгновенью, разомкнуть неумолимую цепь исчезновений и вместить в единственное звено нечто непостижимое и неизбывное. А вмещать в этот бездонный сосуд мгновенья автор умеет. Я бы даже сказал, что в этом он дока, потому что умещается, перемешивается и становится целым в нём всё – простое и сложное, серьезное и ироничное, зримое и невидимое, прозрачное, призрачное. Ничто не идёт на убыль, но материя становится метафизикой, мистической чёрной дырой в кармане волшебника, Бог внутри которого улыбается так же, как Бог где-то вверху, над ним.
О. Г.
* * * Этот короткий период, когда Стынет вода, в берега возвращаясь, Меркнет звезда, в уголёк превращаясь И растворяясь в ночи навсегда. Лезет сирень из любого куста – Перебродившее майское тесто. Бог акварели лишается места, С богом гуаши бороться устав. Стоны любовников тонут вотще В рёве валов соловьиного моря. Сердце стучит на последнем изморе – Медленный ужас вспухает в душе: Сдюжит материя? Выдержат швы? Сколько ещё эта пытка продлится? Вон у прохожих чугунные лица Страшно темнеют на фоне листвы. «MITTE» О.К. Любимая наша кофейня теперь закрыта, И улица без неё – как треснувшее корыто, Где столько прекрасных, ставших родными вещей В единый момент исчезли, слиняли в нолик: Задумчивый сумрак, настольная лампа, столик – Всё это всосалось в открывшуюся щель. Всё вытекло в эту дыру – аппарат, бариста, Немецкий джаз, разворачивающийся небыстро, Брускетты под номерами, Гессе, Манн, Новалис и подоконник – такой широкий, Что можно сидеть, на улицу свесив ноги, Что, кстати, больше всего и нравилось нам. Наш город пасся в долине короткого лета, Наращивал летний жирок на рёбрах скелета, Стекал интуристами в зимний садок дворца. И здесь, у кофейни, на улице неторопливой, Прилив человеческий плавно сменялся отливом, Мерцала реклама, сквозили покой, ленца. Страна затрещала уже, накренясь над бездной, В безумной гордыне расправила хвост облезлый – Горластый курёнок, рядящийся под орла. Но здесь этот крен ощущался нами едва ли: Какие-то немцы свой медленный джаз жевали И мимо окна стоглаво толпа текла. И вот кофейня исчезла, продув вчистую Межконтинентальным ракетам, кресту, персту и Разнузданной челяди, полуслужилой тле – Их преузколобью, сиятельному пустослову, Кумиру сварливых клуш, отставных ослов и Унылых дятлов, долбящих в своём дупле. По городу бродит теперь, гремя эфесом, Угрюмый Бурчеев с хронометром и отвесом – И жизнь замеряет от купола до земли, И пишет в реестры параметры, сроки, нормы, Указ издаёт, чтобы не покидали нор мы, Приказ издаёт, чтобы срочно куда-то шли. Ты пишешь из Харькова, фоточки шлёшь из Польши. Так странно, что я тебя не увижу больше – Ну, разве во сне однажды. А наяву Не свет в окне мне мстится, а мрак в передней. Тяну из кружки столовской напиток «Летний» И в этот рай никогда тебя не зову. * * * На земле, под небесами, У прибрежной полосы Нас вписали, прописали, Запустили, как часы. Мерный рокот, дрожь и трепет, Выдох, посвист, вихрь листвы, Белый лебедь, чёрный лебедь, Ветер вместо головы. Мир струится, мир кренится, Но не сверзится с оси, Чьи-то ветви, чьи-то лица Растекаются вблизи, Будто кто их мнёт и лепит, Перемешивает влёт, Белый лебедь, чёрный лебедь, Синий мёд, янтарный лёд. Пятна солнца, пятна тени, Пятна света, пятна тьмы, В центре их переплетений, Как спелёнатые, мы. Лодка пелла, лодка чёлн и Чья-то чуждая ладья, Лебедь белый, лебедь чёрный, Нитка тонкая моя. Тяжелеет плод на древе, Пляшет дедушка Ньютон, Принц, спеша к своей царевне, Забывает нужный дом, Что-то в мире переспело, Обветшали времена, Лебедь чёрный, лебедь белый, Снега темная стена. Обесцвечены полотна, Купол меркнет, и под ним Стало плотное бесплотным, Стало целое сквозным, Вздохи, кашель, детский лепет, Взмах последней запятой – Белый лебедь чёрный лебедь Алый рыжий золотой. * * * Ровно в двенадцать ноль ноль карета превратится в тыкву. Ровно в двенадцать ноль одну тыква превратится в репку. Ровно в двенадцать ноль две репка превратится в редиску. Ровно в двенадцать ноль три редиска станет горошиной. Ровно в двенадцать ноль четыре горошина станет бусиной. Ровно в двенадцать ноль пять бусина исчезает. Если же вовремя крикнуть: «Материя, остановись!» – Что-то щёлкнет в пространстве, процессы пойдут на убыль, Демоны в бездне поднимут истошный и вязкий визг, Ангелы в небе отнимут от губ разгорячённые трубы, Цепь разомкнётся и выкатится одно Не подлежащее метаморфозам звено. Вот тебе твоя бусина – крохотный шарик, а в нём Отсветом, отзвуком, сном, послевкусием зыбким рая Чья-то ночная улыбка мерцает, сквозит огнём, Словно мгновенья памяти на ощупь перебирая. Что ж, получи, распишись, но не потеряй Этот осколочек рая – он тоже рай. Вот и бредёшь домой, ощущаешь в кармане твердь – Ядрышко сути; можно достать, заглянуть в глаза ей. Лезешь в карман – там дыра чернее, чем Божья смерть. Сказано ж: бусина исчезает. Так вот – она исчезает. И застываешь в пути столбом соляным. Снег залетает за ворот – и чёрт бы с ним. Демоны затыкаются в бездне, ангелы подскакивают трубить, Цепь замыкается, простукивает и прослушивает каждый стык свой, Ибо если чему суждено случиться, то так посему и быть – Ровно в двенадцать ноль ноль карета становится тыквой. Бог улыбается где-то вверху надо мной: Хватит торчать столбом – пошли домой. * * * – Учитель мой Анаксимен, скажи, О чём ты плачешь? Торжествует жизнь, И почка скоро вспыхнет, словно свечка Весёлым изумрудным огоньком. А ты вздыхаешь горестно – по ком? – Я – по весне: она недолговечна, И в зелени апрельского листа Зияет, будто пропасть, пустота. – Учитель мой Анаксимен, взгляни На ту, с которой провожу я дни И ночи: есть ли в мире что прекрасней, Чем эти плечи, уголь этих глаз? О чём же плачешь ты на этот раз? – О юности. Она что мишура: с ней Чуть свыкнешься – осыплется; и вот Беззубо старость скалит чёрный рот. – Учитель мой Анаксимен, куда Идти нам? Путеводная звезда Погасла, снег, как гарпиевы перья, Впивается в лицо, и гимн тщеты Ревёт в ушах. Чему смеешься ты? – Движенью жизни. И пускай теперь я Ничтожен, слаб, но так отрадно мне Быть сгустком воздуха в её волне. * * * Лене Слонимской Гляди: я тоже гриб недальновидный – И, вытекши из утренней земли Округлой, свежей, красноватой каплей, Прикрывшись маскировочным листком От ежика, от деда-грибоеда, Стою в тени весёлого куста. И ягуаровые пятна солнца Резвятся на моём огромном лбу. Гляди: вот я оглядываю местность. Недальновидность – невеликий грех, Замешанный на детском любопытстве И неименье глаз как таковых – Ты знаешь, их отсутствие в проекте Предельно остроумно и притом Нисколько не смешно: у Бога юмор Довольно специфичен, как ни глянь. Недальновидно было появляться Без рога и клыка в родном краю, Где жизнь гриба, во-первых, скоротечна И чересчур съедобна, во-вторых; Но эволюционный путь так долог И так непредсказуем: столько ждать Того лишь ради, чтобы не дождаться И вечность просидеть в земной коре! А так неодолимо подмывало Пробить защитный слой и поглядеть, Что там, за ним, вверху. И вот пробился – И, знаешь, не жалею ни о чём. Гляди: недальновидный мой поступок Был вызван как бы зрением иным. Глаза бы мне – расплакался б от счастья! Мне б руки – я обнял бы целый мир! Вчера был дождь. Я вырос. Мой листочек Куда-то смыло – маскировки нет; Я распрямился, я уже приметен: Трава внизу осталась. Только куст – Величественный куст, вершина мира – Торжественно шумит над головой: Он видит то, что я узреть не в силах, Он знает поколения таких, Как я, вверху он думает о вечном. А я стою, недальновидный гриб, Гляжу вокруг, жду деда-грибоеда И сам себя стараюсь обмануть. * * * В нашем реальном мире – в мире свинцовой действительности, свинского гвалта и такого широкого жеста, что пол под ногами трещит и проламываются переборки, Истерики-пессимисты, выпучив глаза и рты искривив, хватают встречного за рукав, трясутся от ужаса и шепчут буквально до вопля: мы все со дня на день умрём! Идиоты-оптимисты гогочут: прорвёмся! – гогочут, – всё путём! – гогочут, – вперёд! – гогочут; Подлые реалисты продают всех и вся по три раза на дню: такова реальность, – говорят, – обстоятельства складываются так, – говорят, – надо быть реалистом; Прочие просто зырят свой ящик, жрут шашлыки по праздникам, мимо проходят – ну, в крайнем случае локтем заденут слегка, проходя. И только лишь я – руки в карманах, весь в белом, стою в стороне, красивый такой. В мире моём – в отчаянном, радостном, переменчивом и неизменном мире моём Пессимисты подкатывают, виновато улыбаются: да что там! – успокаивают, – все помрём – И, не привлекая внимания, порою даже из-под полы, нацеживают стаканчик винца, Потому что каждый имеет право на маленькую радость в преддверии гибельного конца; Оптимисты ободряюще похлопывают по плечу: не куксись! бывало и хуже, брат – Всё образуется, так что всякую жуть да муть в голову лучше не брать! Прочие просто зырят свой ящик, жрут шашлыки по праздникам, если нет дождя, И, таки да, мимо проходят – ну, в крайнем случае локтем заденут слегка, проходя. Реалисты подсаживаются: слушай, есть способ всё устаканить, собрать этот твой раскардаш – Делаем то-то и то-то. И вот ещё что – возьми. Бери! Когда сможешь – отдашь. Я беру. Я жму их надёжные, тёплые руки, спокойные, как вода в вечернем затоне, И снова прячу под рубище, ближе к сердцу, не привычные к ветру и добру ладони. * * * В пустой голове ни гудка, ни словца, Ни лепета. Белое поле лица Спокойно, пустынно, целинно. Как славно не знать ничего ни о ком. Глаза зарастают белёсым ледком. Спускаются тени в долину Вокруг переносицы. Славно не знать, Что тяглые люди, что подлая знать. И мысли, слиняв на свободу, Уже никому ничего не должны: Чуть высунут краешек медной спины – И прячутся в тёмную воду. Друзья беспокоятся: что за дела? Здесь все собрались у большого стола Шумливо и многоголово, Здесь водке недолго в стекле стекленеть, Здесь ждёт не дождётся озябшая сельдь, Укутана шубой лиловой. Но так хорошо в тишине одному Смотреть в беспросветную зимнюю тьму И думать, что время, смиряя Свой дребезг железный, свой колкий отсчёт, На время замрёт и ровней потечёт К уже различимому краю. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ПАПЫ Крошка-сын звонит отцу И басит беспечно: – Я несу тебе самсу. Будешь? – Ну конечно! Ну конечно, милый сын! Как же папа без самсы? Без самсы наш папа – Словно масть без крапа. Проступает тёплый сок Через поры теста, Папа ест самсы кусок Пресных вафель вместо, А напротив крошка-сын Улыбается в усы, Видя, что у папы В соке нос и лапы. День тускнеет по углам Синего окошка. Папа в мусор со стола Смахивает крошки. Крошка-сын смеётся, он Где-то даже умилён, И его бородка Вздрагивает кротко. Пляшет вечер на снегу С ироничной миной. – Ладно, папа, побегу. – Ну конечно, милый. Ну конечно побеги… За окном уже ни зги. Бродит тихой сапой Мрак над спящим папой. * * * «Нам с тобой придётся расстаться, – печально сказала Жанна. – Моя мама твердит, что ей не нужен зять из Биробиджана, и папа поддакивает, что у нас в семье уж точно не будут рады человеку, который не может рассказать, как на горе Арарат созревают гроздья крупного красного винограда». А надо иметь в виду, что мы только-только стали встречаться. Кто же знал, что у неё такие требовательные домочадцы, и, чтобы шлёпнуть её по попе или губами коснуться лба, я должен иметь родословную покруче, чем у бернского зенненхунда или туркменского алабая? Но с роднёй не поспоришь: семья – ячейка общества, скрепа системы. И тогда она предложила отличную тему: мы, конечно, можем вот так вот – раз! – и расстаться, разбежаться, раствориться в толпе, но радикальные жесты сейчас не в тренде. И поэтому – да – мы расстанемся. Но – постепенно. После этого мы поспешили ко мне и на старом угрюмом диване приступили к процедуре окончательного и бесповоротного расставания. Расставались мы, помню, месяцев семь, а скорее – восемь: весна перепрела в лето, лето осыпалось в осень, а мы – ах, как же мы расставались! Бросает в жар, чуть вспомню вехи на этом пути, этапы! Но мы твёрдо шли навстречу пожеланиям её мамы и папы. И однажды, уже зимой, она собралась и махнула в Гоа, чтобы там с утра до утра валяться на пляже голой и не думать про высокие семейные ценности, поскольку от Гоа по большей части люди ожидают не тупой, заскорузлой духовности, а чего-то другого. Вот тогда-то прощанье наше и завершилось. Нам не было больно, да и мама с папой теперь, я думаю, счастливы и довольны. И когда поэты заламывают руки, выпадают из окон и топятся в ванне, утверждая тем самым, что изучили науку печали и расставания; и когда блажные певцы разевают уста до воспалившихся связок, заливаясь о том, что миг расставания горек, тягостен, вязок, мне становится как-то неловко за них: что страдать? пойди погУгли – обнаружишь десятки способов безопасного расставанья – проверенных, безупречных – чтоб не сделаться вдруг похожим на сжигающие сами себя смертельные угли, на слепое око, вотще блуждающее по вселенной, которая бесконечна. * * * Ушёл в ноябрь, где улицы пусты, Где день и ночь почти неразличимы, Где липы, сбросив летние личины, Становятся похожи на кресты, И душно от дыханья немоты. Ушёл в ноябрь. Здесь раза два на дню Проходит сторож сотами квартала. Псы брешут отрешённо и устало, Гниёт трава на местных авеню, И я по преимуществу гнию. По воскресеньям, выйдя за порог, На первые ростки больного света, Находишь перезревшую конфету И всё, что, как считается, нам впрок: Печенье, пряник, плавленый сырок. Ноябрь – глоток безвременья, когда Вода не лёд ещё, но не вода Уже, и тьма обычной тьмы плотнее, И всякий «жид» из жидкости бежит… Ты думала, я не умею жить – Я и не жить, как видишь, не умею. * * * Взяли в Преображенский приказ и преобразили. Князь Федор Юрьич тяжко сопел, предлагал сознаться, Вызвал верзилу-преображенца, предал меня в руки верзилы: «Двушечкой не отделаесси». Подвесили, дали пятнадцать В зубы и столько же по рогам, заслали за Камень – в хоромы Каторжные. И меня, преображённого, препровождали Петька Булыжник, Яшка Старшой да Ивашка Громов – Двое с боков, один впереди. И как только открылись дали Леса Сибирского, я возопил к небесам: «О, Отче, Видишь ли ты меня? Узнаёшь ли в преображенье?» В небе сверкнуло, ударило, после из грузной толщи Хлынули страшные воды, и мы прекратили движенье. Петька сказал: «Робяты, скорее построим три кущи – Одну для себя, одну для коня и одну для повозки!» В небе взревело, дождь покатился мертвей и гуще – Серые слёзы Господни, стальные Господни полоски. Преображённые ноги мои погружаются в воду. Преображённый мой слух изнывает в отсутствие слова. «Отче, признай – ни тепла не прошу, ни угла, ни свободы!» Только шипенье в ответ, только шелест и плач – и ни звука иного. ДВА ГОДА I. В тот год, когда никто ещё не умер… Вячеслав Лейкин Из нынешнего года в год, когда все были живы (так, по крайней мере, мне кажется сегодня) я гляжу с усталой отстранённостью всезнайки (о, задний ум! о, мой крестцовый мозг!), а ведь тогда трясло не понарошку – разрыв, потом ещё один разрыв, и взгляд вперёд, где в мареве надежды вотще ни зги, ни тени перспектив. Как всё-таки природа учудила: бесперспективность в городе, где всё построено как раз на перспективе, особенно гнетёт – так думал я в тот год. А нынче лишь пожму плечами, поскольку знаю: кончатся срока – и я спляшу ещё на крышке года, и вслед ему махну. А хорошо, что все тогда как будто были живы! Поэтому, садясь сводить баланс, раскладывая век на дебет-кредит, мы этот смутный год отщёлкнем в плюс и будем вспоминать. Вот, скажем, море… Ты помнишь море? II. И мертвецы стоят в обнимку… Иосиф Бродский Из нынешнего года в год, когда все стали умирать (мне показалось, что все – настолько выверенно смерть работала по нервным окончаньям), я не хочу – хотя была любовь, пусть и не оказавшаяся вечной, но вечно отдающая теплом при каждом всплеске памяти. Так, значит, в тот год была любовь – и мы лежим друг в друге, в жарком коконе объятий, а у постели нашей мертвецы – в ногах, и в головах, и трое сбоку – и думаешь о том, что наших нет, что год на редкость выдался паскудный – скорей бы дотянуть до января! – и с этой мыслью разжимаешь руки, и видишь, как рассеянно любовь, в глаза тебе не глядя, разбирает разбросанное по полу шмотьё, находит лист смоковничный, колготки… Стук двери. Гробовая тишина. И мертвецы качают головами, чему-то удивляясь своему. А тут ещё правительство с азартом палит по нам, играя и резвясь, из всех своих заржавленных орудий – конечно, попадает в молоко! А молоко, конечно, дорожает. И в довершенье – бабушке моей сто лет в обед семнадцатого марта. Ты знаешь, не хочу тебя пугать, но продолженье следует…
Вернуться назад
|