ИНТЕЛРОС > №152, 2013 > И даже наши слезы...

Арман Малумян
И даже наши слезы...


07 ноября 2013

В концентрационном мире, где душа обнажена, лак воспитания, образованности слетает так же быстро, как эмаль с упавшей посудины. Голод, холод, страх, ужасающая скученность, изматывающий, убивающий труд одни, быть может, способны обнаружить настоящую ценность человеческой личности. И если в эпоху ГУЛага было весьма сложно остаться Дон Кихотом, я, тем не менее, с ним повстречался.

Разве не был он рыцарем, как герой Сервантеса? Одним из тех удивительных людей, которые посвящают свою жизнь защите вдов и сирот, которые борются за правду, справедливость, чистоту, которые ищут... могилу Дон Кихота?

Когда Владимир Максимов попросил меня напить о нашем общем друге, я понял, что не смогу написать надгробную хвалу большому писателю, которого потеряла Россия: это было уже сделано и сделано прекрасно. И, кроме того, это совсем не в моем характере.

Юрий Домбровский умер.

Его творчество — будет жить. Его несомненный талант будет оценен. Его книги войдут в мировую литературу сквозь парадные двери.

Что касается меня, то я предпочитаю познакомить читателей с зэком, с человеком, с другом.

Враги? О да, они у него были. Нетерпимость и глупость человеческая. Две единственно вечные «материи», как он говорил. Он не переносил трусости и подхалимства тех, кто шел на любые унижения, чтобы выжить.

Для Юрия в лагерях существовало два сорта зэков: способные к борьбе — и «ждущие освобождения по амнистии» (он употреблял аббревиатуру этого выражения).

Этому высокому угловатому парню я дал три прозвища: Ворон, Нос и Дон Кихотский. «Дон Кихотский» ему шло больше всего. Его человечность, целомудрие, его чувствительность были скрыты под маской ворчуна; он обладал глубоким умом; юмором, заостренным, как толедский клинок; благородством и гордостью испанского гранда. А рост и худоба делали его похожим на ветряную мельницу... […]

— Воркута!

— Норильск!

При звуке пароля, которым стали названия этих двух концентрационных комплексов после героических и незабываемых восстаний, разлетаются стекла, двери под ударами досок соскакивают с петель. Тайшетский шизо 601 в свою очередь взят зэками. Охрана бежит, хотя мы заверили ее, что никакого зла никому из них не будет причинено. Суматоха и сутолока, шумом похожие на восточный базар, царят в штрафном изоляторе. Заключенные ходят от одного барака к другому. Навстречу нам идет группа воров «в законе» — поздравить с победой над «суками». А вот и несколько человек 58-й, и над их головами возвышается одна, сильно напоминающая вóронаокруженного воробьями и голубями. «Голова» приближается ко мне, горячо сжимает мою руку и представляется:

— Юрий Осипович Домбровский, милостью кремлевских шарлатанов — враг народа, профессия — старый лагерник. Счастлив им быть и познакомиться с вами на этой даче.

— Арман Жан-Батистович Малумян, милостью «усатого» и манипуляциями гебистских алхимиков — предатель родины, которая никогда не была моей.

— Вы француз?

— Да. Из Парижа. В настоящее время отдыхаю на курорте по двадцатипятилетней путевке. Профессия — непримиримый.

Вот так мы и познакомились, и если существуют на свете люди, которые делаются друзьями с первой встречи и на всю жизнь, то Юрий, несомненно, к ним принадлежал. […]

Я снова встретился с ним, когда попал на три недели в тот же шизо 601, потом опять — в БУРе, куда попал на две недели, в Тайшете, в транзитном лагере.

Нас было всего шестеро в камере (предназначенной для двоих), что по стандартам ГУЛага — почти роскошь. Было лето, время каникул, жара, и воздух в камере был пропитан благоуханием параши и испарениями шести тел. Сморенный духотой, я дремал. Время от времени открывая глаза, я видел Ворона, восседающего на параше, как Иов на куче собственного дерьма, и столь же нищего, как он, и разговаривающего с эстонцем из Тарту Эвальдом Б. Я слышал, как он цитировал Киркегора, Ясперса и Хайдеггера.

— Глянь-ка, Арман проснулся. Хорошие сны видел, старина?

— Нет. Небытие. Слушая, как ты называешь эти имена, я ожидал, пока ты произнесешь «existence», чтобы перейти к экзистенциализму и к Сартру, представляющему небытие.

— Правда, я к этому как раз собираюсь перейти, хотя без особой нежности отношусь к нему и ему подобным, своими писаниями и бездумной позицией помогающим тем, кто нас хоронит. С этим своим «...человек есть свобода безо всякой связи с божеством» он прекрасно вписывается в генеральную линию Кремля.

— Я прошу тебя, Дон Кихотский, предоставь этого салонного нигилиста его судьбе.

— Прекрасно сказано, но от этого влияние Сартра на лучшую современную молодежь не уменьшится. И это серьезно. Он приносит массу вреда, ибо каждый его чих переводится на пятнадцать языков. Возвращаясь к нашему разговору, — обратился он снова к Эвальду, — определение семантики, которое я тебе дал, совершенно схоластично, ибо в наши дни, с точки зрения марксистского видения, даже изучение смысловых истоков слова меняется в зависимости от политической необходимости.

— Точно, Нос, в зависимости от того, в каком лагере оно употребляется, слово может или совсем потерять смысл, или сменить его на противоположный.

— Что ты хочешь этим сказать, Арман?

— Например, один и тот же человек может быть разведчиком для страны, которая его посылает, и шпионом для страны, в которой он действует. Между тем, функции его от этого не меняются.

— Попал. Именно так. Террорист становится «бойцом народной армии освобождения», палач — ответственным работником, дезертир — идейным союзником, уголовник — «социально близким», предатель — истинным патриотом, а тебя, мой дорогой Арман, боровшегося с нацизмом, — тебя зовут «фашистом» те, кто применяет их методы.

— Сделай одолжение, Юрий, скажи, что ты думаешь о пикантном плеоназме «народной демократии»?

— Да, он действительно смачный. Но, я думаю, тому есть объяснение. Правители этих стран прекрасно знают, что их режимы ни в малой степени не демократии, но хотят уговорить весь мир, что они — народные. Кроме того, греческого они не знают, а энциклопедии... реакционны. Проказа века — концлагерь — стал лагерем для трудового перевоспитания. И наши братья возвращают ИТЛ их настоящий смысл — истребительно-трудовых лагерей.

Как ты был прав, Дон Кихотский! С тех пор все продолжается в том же духе: восстания рабочих Восточного Берлина, Будапешта и Праги стали «фашистскими вылазками», свободный мир — лагерем поджигателей войны, НАТО—армией наемников-реваншистов, войска Варшавского пакта — гарантами мира, Стена Позора — Стеной Мира. «Социализм» построил рай на земле и, чтобы «избранные» были ограждены от соблазнов, окружил его колючей проволокой, сторожевыми вышками, занавесом, — будь то занавес железный, шелковый, бамбуковый или тростниковый.

 

...Мы снова встретились — на этот раз на несколько месяцев — в больнице № 2 в Ново-Чунке, где был и транзитный лагерь для тех, кого выпустили Хрущев и Булганин. Наша встреча была радостной и волнующей, хотя Ворон и не принадлежал к тому типу людей, которых называют экспансивными. Он очень редко оказывал кому-нибудь настоящее доверие, но те, кто знал его и заслужил его дружбу, знали и ту ценность, которую он вкладывал в это понятие. И если я был горд называться его другом, то и он был горд называться моим...

Одной из особенностей Юрия была его эрудиция.

Со своей матерью он переписывался по-латыни. Это и стало причиной забавнейшей сцены, происшедшей в кабинете «кума» из МВД, куда я и еще трое наших товарищей сопровождали Юрия согласно установленному нами в то время правилу. '

— Что ж это, вы тоже, Домбровский, участвуете в этой комедии — ходить в сопровождении свиты, когда вас вызывает офицер безопасности? Вы же не из Воркуты, насколько мне известно!

— Нет, и это то, о чем я больше всего сожалею из всей моей зэковской карьеры, Бог знает какой долгой. Мне очень хотелось бы увидеть, как московское начальство было вынуждено послать делегацию из сорока ответственных работников высокого ранга, руководимую Генеральным прокурором СССР и замминистра внутренних дел, чтобы вести переговоры с бастующими политзаключенными.

— Шуточки!

— Шуточки? А ваши кремлевские хозяева, должно быть, иначе думали, если послали Руденко и Масленникова с письмом, подписанным Ворошиловым и Пеговым и дающим им право действовать от имени советского правительства и принимать на месте необходимые меры... письмо, которое они вынуждены были показать зэкам до начала переговоров.

— Пустяки!

— Так почему же вы позволяете четырем заключенным сопровождать меня и присутствовать при этом разговоре? Это вы называете комедией? Если бы политзаключенные ввели это правило раньше, вы давно были бы без работы, гражданин кум, вы должны были бы зарабатывать свой хлеб в поте лица, чего, как я понимаю, вам делать еще не приходилось.

— Хватит, Домбровский. Прекратите грубости. Я позвал вас не для того, чтобы вы тут речи произносили, а чтобы вы перевели мне это письмо, оно написано на иностранном языке.

— По-латыни.

— Вот-вот, по-латыни. Переведите.

— Категорически отказываюсь, гражданин начальник. Я никогда не был вашим сообщником, облегчая вам... работу.

— Я тебя закатаю, Домбровский...

— По-английский на «ты» обращаются только к Богу и пишут в стихах. Две области, вам абсолютно неизвестные. Стало быть, я ваших слов не слышал.

— Причем тут английский? Вы-то русский, или как?

— Русский. Но не советский. И вообще я намереваюсь стать британским подданным, ибо в этой стране соприкасаешься только с джентльменами, уважающими других, личную жизнь, переписку. Нормальные аспекты жизни, которые вам, разумеется, незнакомы.

— Вы думаете, что если вы освобождены и это… pea... реба... ратаби...

— Еще маленькое усилие, гражданин начальник. Вы узнали новое слово, которое должно присоединиться к пяти другим, вам уже известным: «донос», «протокол», «наседка», «провокация», «приговор». Реабилитация — это достаточно ясно?

— Ладно, раз вы не хотите переводить, я попрошу одного из этих... Вы вот — священник, вы должны знать латынь? — сказал он, обращаясь к отцу К-ому, поляку из Кракова.

— Да.

— Переведите.

— Я не знаю русского языка.

— Если вы не знаете русского, что же вы здесь делаете?

— Я приношу им поддержку Церкви.

— (Последовал виртуозный мат.)

— Я не понимаю по-русски.

— Ну, погоди, у тебя будет время обучиться русскому в карцере. Ты, Морозов .

— Я — по-латыни!? Вы что, начальничек, у вас мухи в голове завелись? Я имя-то свое с трудом пишу! Вы должны открыть новое дело о саботаже на тех, что меня посадил и помешал мне выучиться латыни, что вам сегодня так было бы нужно, чтобы узнать стратегические тайны, которые зэка Домбровский, несмотря на скорое освобождение и реабилитацию, продолжает передавать своей матери.

— Ладно, ладно, Морозов. Но вы, хоть и освобождены, но не pea... не амнистированы. Подождите немножко.

— Вот уж десять лет, как я жду. Срок оттянул от звонка до звонка, так что уж не теперь мне штаны снимать.

— А вы, Б..., вы студент-фи...ло...г?

— Да, начальник.

— Переведите.

— Бандеровцы не сотрудничают с вами.

— Десять суток — слышишь? — десять суток карцера!

— Это меня очень удивило бы. Это не в вашей власти. Я — актированный, так что в лагерном списке меня больше не существует. Вы видите здесь только мою тень, а на самом-то деле меня здесь нет.

— Вас, Малумян, просить, разумеется, бесполезно. Как всегда, вы ответите «нет».

— Да, в первый раз я с вами согласен: я скажу «нет».

— Знаю, знаю. Вы пользуетесь отсутствием дисциплины и теперешним либерализмом, а это долго не продержится. А вам здесь еще долго сидеть. Погодите, я сделаю вам хорошенькое дельце!

— Еще одно?

Взбешенный «кум» опустил голову, подумал немного, потом вдруг засмеялся и крикнул рассыльного:

— Корнейчук!

— Здесь, гражданин начальник!

— Найди-ка мне Гусева, главврача, да побыстрей.

— Есть, гражданин начальник.

Капитан Мельник закурил «казбек», с наслаждением затянулся и оглядел нас всех ироническим взглядом.

— Вы думаете, вы самые хитрые, оборванцы, хитрей всех. Решили, что обвели вокруг пальца старого чекиста. Подумайте... если можете. Непонятно? Больничка равняется врач равняется латынь!

Довольный своим умозаключением, он самоуверенно засмеялся.

— Какая элегантная диалектика, — сказал восторженно Юрий и добавил: — Однофамилец вашего посыльного несомненно потерял свои крылья ... он ощипан вами...

В кабинет вошел главный врач Гусев, человек незлой; славный парень, но не храбрец. К тому же еще и очень плохой хирург — соединение качеств, позволявшее ему занимать должность вольного главврача в больнице для заключенных.

— Здравствуйте, товарищ капитан. Звали?

Гусев с испугом осматривает нашу группу. Жалоба? При нынешних обстоятельствах опасно. Донос? На этих пятерых не похоже. Мы видим по его лицу, что он понемногу успокаивается. Водка, которую он выпил перед тем, как прийти на вызов кума, начинает оказывать действие. Девяностоградусный спирт с чуть подслащенной водой имеет двойную ценность: во-первых, за содержание алкоголя, а во-вторых, за бесплатность, поскольку предназначен для лечения зэков.

— Здравствуйте, доктор. Будьте добры перевести мне это письмо, написаное по-латыни.

— Но...

— Вы врач, значит, вы должны знать латынь.

Алкоголь явно приводил Гусева в состояние крайнего благодушия, так что он потерял всякую осторожность. Он был в той стадии эйфории, которая иллюстрируется двумя поговорками: «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке» и «пьяному море по колено».

— Латынь? Не особенно. А что, это очень нужно?

Мы все смеялись от души — за исключением капитана Мельника, разумеется. Даже Гусев улыбался, как будто он сыграл с кумом хорошую шутку.

— Вы что, серьезно, доктор? Вы шутите? Вы знаете латынь, вы должны знать латынь!

— Ох! Плохо, очень плохо. Ужасно.

— Но все-таки...

— Несколько чисто медицинских терминов, но остальное...

Латинское письмо Юрия так и не было переведено. Сомневаюсь, чтобы «родственничек» оставил его в досье без перевода — это служило бы свидетельством плохого исполнения кумом своих обязанностей.

13 декабря 1978 года вместе с Н. Горбаневской, В. Максимовым, В. Буковским, В. Делоне я был на показе фильма о китайской концентрационной «жизни», центральным персонажем которого был полуфранцуз-полукитаец Жан Паскалини. Мы оценили как «знатоки» эту боль, это унижение человеческого достоинства, позор лагерного мира, макиавеллизм «самокритики», превратившейся в коллективное доносительство, — все это напоминало нам наш собственный опыт. […]

И, ощущая рядом теплое присутствие моих друзей-диссидентов, я вдруг перенесся в Восточную Сибирь двадцатью пятью годами раньше, в 6-й барак, где я боролся с болезнью и исход борьбы был еще совсем не ясен. Время от времени я выплывал из небытия, чтобы через мгновение погрузиться в него еще глубже. […]

Каждый раз, как я выплываю на поверхность, я вижу встревоженное лицо Дон Кихотского. Он вытирает мне пот со лба и дает попить кислого молока, не знаю каким чудом найденного.

— Дюваль, ты не можешь, ты не должен этого делать. Ты обязан бороться, ты не имеешь права умирать. Ты должен выжить, чтобы когда-нибудь вернуться во Францию и свидетельствовать за тех, кто не сможет, не сумеет или не захочет свидетельствовать.

Я остался жив и начал выздоравливать. Живительное тепло дружбы затягивало провалы боли, и ясно было, что дружба неразрушима, пока существуют на свете такие люди.

Каждый час Ворон являлся с новостями о великом множестве освобожденных, реабилитированных, актированных, репатриировавшихся иностранцев... Короче говоря, великое передвижение. Великое передвижение, увы, также и в перенаселенных бараках с тяжелобольными, физически и морально сломленными, которые стекались из лагерей, рассыпанных по всему району, чтобы умереть в этой больнице, не сумев уже воспользоваться своим «освобождением».

Мои соседи слушают нас и комментируют новости. Среди них — два венгра, японец, два корейца. Их ненависть к СССР столь велика, что они, к сожалению, смешивают советское с русским, Россию с СССР... […]

— Сколько братьев наших погибло... Сколько жертв на совести этой системы? Неужели мы никогда этого не узнаем? — говорит Морозов и печально качает головой.

— Разумеется, узнаем, — говорит Юрий, — каждый из нас может сделать простой расчет с помощью обыкновенной арифметики... и данных, официально опубликованных. Население страны в 1917 году составляло что-то около 140 миллионов человек. Средний процент демографического роста по Союзу статистика дает как 1,7. Умножим 140 миллионов на 1,7, получается 2 миллиона 380 тысяч. С 1917 по 1940 год — 23 года. Умножим 2 миллиона 380 тысяч на 23 и получаем 54 миллиона 740 тысяч, прибавляем их к 140 миллионам — это будет 194 миллиона 740 тысяч. Такова цифра, представляющая количество населения Союза в 1940 году.

— Почему 1940? — спрашивает Ким.

— Потому что в 1939-40 годах было присоединено множество территорий и стран. По милости Сталина и при соучастии Гитлера (не говоря уж о бессилии Запада помешать этому), население всех этих территорий стало советским — это дает что-то около двадцати миллионов. Стало быть, вместе получается 214 миллионов 740 тысяч. Это ясно?

— Ясно, ясно.

— Так. Теперь умножим 214.740.000 на 1,7 и получим 3.650.580 новых граждан в год. С 1940 по настоящий 1955 год — 15 лет, умножим на 3.650.580, получается 54.758.700, прибавляем к 214.740.000 и получаем общий результат — 269.498.700, скажем — 270 миллионов населения. Но вы, как и я, читали в газетах, что население этой страны — 200 миллионов.

Холодный пот выступил у всех на лбу. Мы онемели от этой простой логики.

— Юрий, — сказал дрожащим голосом Морозов, — не хватает семидесяти миллионов. Семьдесят миллионов мертвых. Семьдесят миллионов, — повторил он.

— Да, Семен. Конечно, была война, унесшая двадцать миллионов наших. Конечно, была эмиграция во время революции и еще все, кто остались на Западе в 1945-м. Но это не должно составлять больше пяти миллионов. Разумеется, Кремль с годами будет увеличивать, вздувать даже цифры военных потерь, чтобы восполнить количество «недостающих», поскольку вычисления, которые мы только что произвели, может сделать кто угодно. И тем не менее никуда не уйти от того, что не хватает сорока пяти миллионов человеческих жизней — прямых жертв Ленина, Сталина и их сообщников-наследников, которые нами теперь управляют. Таков трагический результат надежды, которой была на заре своей Октябрьская революция. И нас теперь по лагерям и ссылкам — около пятнадцати миллионов. Итог коммунизма настолько чудовищен, количество жертв выражется в таких астрономических цифрах, что никто не захочет поверить в это, когда мы начнем об этом говорить[1].

— Русски виноваты, — сказал Шаня Т., венгр.

— Нет, братишка, ты ошибаешься, — сказал Юрий, мягко и печально, обняв его за плечи. — Ты ошибаешься, — повторил он, — ты неправ, и ты обижаешь нас — Семена, Володю, Петю и меня: мы русские и гордимся этим. Не забывай ужасов нацизма, — но не все немцы были нацистами, и не все нацисты были немцами. Преступления коммунизма здесь и везде превосходят по своим масштабам все, что существовало в древней и современной истории. Именно поэтому я и хочу, чтобы помнили, что не все русские были коммунистами и не все коммунисты были русскими.

Вот уже в течение 23 лет — с той самой минуты, 17 февраля 1956 года, когда я проехал Бранденбургские ворота в машине, на которой плескался трехцветный флажок французского консульства в Западном Берлине, — я не перестаю говорить это, Дон Кихотский!..

Сидя в морге — одном из редчайших мест, где можно было разговаривать, не боясь чужих ушей, — Дон Кихотский разбирал свои заметки и письма. Завтра он уезжает из лагеря. Я чувствовал в Вороне нечто необычное. Неловкость, почти стыд человека, выходящего на «свободу», по отношению к другому, остающемуся на каторге. Встреча наша была, понятно, печальной: разлучаются два добрых друга, что-то ждет обоих в будущем? Я был, разумеется, счастлив за него, и все-таки — слаб человек и грешен! — я ощущал некоторую зависть, и это заставляло меня краснеть. Вбежал запыхавшийся Иван М. и выпалил:

— Арман, посыльный кума повсюду ищет тебя.

— Который посыльный? От МВД или МГБ?

— МГБ.

— Пакость в перспективе. Ну что ж, приготовимся выйти на арену. Бедняга Нос, даже накануне твоего освобождения и то нельзя быть спокойным.

— Я уже предупредил, — сказал Иван, — Петю, Володю, Семена Морозова и вместо Юрия — Мариана Г., чтоб они пошли с тобой. Они ждут тебя перед столовкой.

— Спасибо, Ваня, хорошо, что догадался предупредить Мариана.

— Как это — вместо меня? — сказал Юрий. — Насколько мне известно, я еще здесь. Я пойду с Арманом. Даже речи быть не может, чтобы я пропустил свою очередь . Это просто немыслимо — чтобы я не участвовал в последних «дебатах» с нашими «приятелями».

— Я тебя прошу, Дон Кихотский, оставь Россинанта в конюшне. Завтра ты освобождаешься, нельзя позволять себе такую неосторожность. Это же не из МВД кум, а из МГБ, так что все гораздо более серьезно и опасно, особенно для тебя.

— Прокурор сказал, что я освобожден и реабилитирован. Стало быть, я — «гражданин», осчастливленный всеми правами... или, скажем, почти всеми. И мой долг гражданина страны, «где так вольно дышит человек», выразить мое глубокое расхождение с этими... господами.

Никакие просьбы Ивана, никакие мои попытки урезонить его не поколебали его решения. Настоящий арагонский осел. […]

Несмотря на жару, я надел Иванову телогрейку — на случай, если сразу в камеру, — насыпал в карманы махорки, положил газетной бумаги на закрутки, три портянки и несколько спичек. Два кусочка грифеля, спрятанные в стельках сапог, позволят мне передавать друзьям записки. Я проглатываю кусок хлеба с остатками еды из Иванова котелка и три куска сахару. Теперь я готов — до следующего «банкета».

Заходим к куму. Дверь открыта. Первым видим лейтенанта Ящука, сидящего за своим столом. Рядом с ним стоит главный бухгалтер лагеря, вольный. Немного дальше, на табуретке, — какой-то незнакомый майор. Майор, возможно, из оперативного отдела Озерлага, физиономия у него вполне подходящая. По особым поручениям, наверное. Но зачем главбух? Это не обещает ничего хорошего.

— Привет, Малумян. Входите, входите, — говорит кум весьма сердечно, что никак не вяжется с его персоной.

— Вызывали, гражданин начальник?

— Да. Вы вот всегда кричите о беззаконии и протестуете по делу и без дела, но на этот раз вы уж не сможете обвинить МГБ в том, что оно вам одни неприятности приносит!

— ???

— Нате, смотрите хорошенько. Вот перевод на 200 рублей из французского посольства в Москве. Ну, что вы на это скажете? Не верите, а? Возьмите-ка и читайте.

Он дает мне перевод. Сердце мое бешено бьется. Перевод из моего посольства! Мои родители действуют. Посольство знает, где я, и дает мне знак. Все мое существо переполнено ощущением счастья. Я читаю вслух, слегка дрожащим голосом: «Посольство Франции, Москва, Большая Якиманка...»

Майор встает с табуретки и подходит ко мне:

— Вы француз?

— А вы будто бы этого и не знаете. Кстати, это подтверждается переводом.

— Может, это. А может, и то, что вы — агент французской разведки. Иначе с чего бы это вдруг французскому посольству переводить деньги вам, заключенному?

— Бросьте, гражданин начальник. Свои потертые фокусы оставьте для наивных новичков, а не для таких «образованных», как я.

Я держу перевод двумя руками, как собака, вцепившаяся в кость. Я даже не слышу, что еще там говорит этот майор, «посольство», «Москва», «Франция» — пляшет у меня в голове.

— Возьмите и распишитесь, — говорит мне главбух, протягивая одну сторублевую и две пятидесятирублевые бумажки. — И здесь тоже распишитесь, — прибавляет он, — на уведомлении о вручении, что вы действительно получили двести рублей в собственные руки.

Ставя свой росчерк, я вдруг понимаю, что посольство таким образом получит подтверждение моего ареста и заключения и убедится в том, что в день, обозначенный здесь, я был жив.

— Дай посмотреть, Арман, — говорит Юрий серьезно.

Я протягиваю ему извещение. Он читает и вдруг почтительно его целует.

— Что это с вами, Домбровский? Спятили вы, что ли? — спрашивает кум.

— Вам нелишне будет узнать, что даме всегда целуют руку. Но Франция — дама, и — великая. Она научила нас, русских, как, впрочем, и остальные народы, что такое Свобода. Я должен был воздать ей эту почесть.

На следующее утро Юрий покидал лагерь. Я проводил его до ворот и обнял в последний раз его и других освобожденных товарищей. Они были уже за зоной, и дежурный офицер ставил птички в списке. И совсем так же, как тогда, когда я увидел его в первый раз, — поверх всех голов я увидел его голову, голову вóрона, окруженного воробьями и голубями.

Перед тем, как ворота закрылись за ними, Дон Кихотский повернулся и крикнул:

— Братья, Арман! Дверь приоткрыта, мы выйдем и порвем все цепи. Мир должен узнать, и, если кто-то из нас потеряет жизнь на этой дороге, другие должны дойти. Вся правда о том, что здесь происходило и продолжает происходить, должна быть сказана — вся, без остатка. Мы должны победить страх и нарушить молчание, чтобы построить справедливое и надежное будущее. Прощай, Дюваль! Прощайте, братья!

Он поклонился нам и застыл с опущенной головой, из глаз его падали слезы на землю Сибири, впитавшую уже столько крови...

Я никогда больше не видел Юрия Осиповича Домбровского, не слышал его голоса.

Будьте прокляты! Своими тюрьмами вы уничтожили право надежды на жизнь, среди миллионов других, и этому замечательному человеку. Даже слезы, чтобы оплакать его, вы у нас украли.

Я хотел бы поклониться его могиле и выгравировать на камне:

«ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ЮРИЙ,

НАШЕДШИЙ МОГИЛУ ДОН КИХОТА,

ИБО В НЕЙ ОН ПОКОИТСЯ».

1979, № 20

 

 


[1] Как нам теперь известно, цифры эти были «скромными», если можно так выразиться. — Прим. авт.

 


Вернуться назад