ИНТЕЛРОС > №151, 2012 > Происшествие в «Метрополе».

Владимир Войнович
Происшествие в «Метрополе».


21 января 2013

Быль, похожая на детектив

 

Итак, 11 мая 1975 года в гостинице «Метрополь» я был отравлен. […]

Самое смешное заключается в том, что я все знал наперед. Знал, что не следует ходить по звонку. Знал и обычный жандармский прием: грубая лесть, переходящая в грубый нажим. И другой прием, широко применявшийся еще чинами третьего отделения: мы такие же, как и вы. Мы тоже люди, мы тоже видим все безобразия (нет, помягче: отдельные недостатки), мы понимаем, что с ними надо бороться. Так давайте же объединим наши усилия.

Повторяю: все это я знал наперед. Отчасти по литературе, отчасти по собственному опыту. Те же приемы применяются в Союзе писателей и в смежных организациях.

И все-таки, когда 4 мая мне позвонил человек, который назвался Захаровым, я почти без колебаний согласился придти. Во-первых, давно хотел посмотреть на людей, которые мной занимаются. Во-вторых, подумал: не пойду, потом буду гадать — зачем вызывали? Лучше уж сразу.

Не успел положить трубку, опять звонок и тот же Захаров:

— Владимир Николаевич, у нас к вам просьба. Пожалуйста, пока никому не говорите, что вы к нам идете. А потом вы будете вольны поступать, как захотите.

— То есть как никому не говорить? Даже родственникам?

— Нет, ну, родственникам, конечно, можно, но все-таки нам бы хотелось пока без широкой огласки. Поговорим, потом поступайте, как хотите.

Положив трубку, я подумал, что бы это могло значить? Может, они рассчитывают, что я сам к ним приеду, никому не сказав, они меня тихонько возьмут и никто не узнает, где могилка моя. Или... нет, ничего хорошего я себе представить не мог. По дороге взял у жены (она меня провожала) три рубля на ларек. Она предложила больше, но я сказал, что там и три рубля — деньги. Дал ей несколько телефонов, по которым нужно звонить, если я не вернусь... ну, допустим, через два часа.

В приемной КГБ (Кузнецкий мост, 24) меня встретил рыжеватый упитанный человек, лет тридцати, с обручальным кольцом на пальце. Это и был Захаров. Увидев, что я не один, он выразил ужасное смущение. Ему неудобно, показал он всем своим видом, что он беспокоит не только меня, но и жену. Сделав несколько недоуменных ужимок («Право, вам не следует беспокоиться... но, в общем, как хотите...»), он повел меня в их главное здание, где сердитый прапорщик долго ворчал, не желая меня пропускать по водительским правам (паспорт я забыл дома). Я подумал, что если сюда не пускают без паспорта, его следует сжечь, но оказалось, что по протекции Захарова можно пройти и так.

В скромном кабинете на девятом этаже меня ждал старший соратник Захарова, высокий человек лет пятидесяти с хвостиком. Вытянутое загорелое лицо, очки на горбатом носу, черные курчавые волосы коротко стрижены. Вышел из-за стола, протянул мне руку: Петров Николай Николаевич, очень рад познакомиться, давно мечтал (уж в этом-то я не сомневался). Садимся.

На столе журнал «Грани» с моим рассказом «Путем взаимной переписки», «Литгазета» с интервью Панкина[1], номер «Русской мысли», какие-то вырезки, машинописные тексты.

Хозяин кабинета смотрит на меня приветливо.

— Вы кому-нибудь сказали, что к нам идете?

— Сказал.

— Жене?

Да, жене. Но она стоит там внизу. Сейчас он кому-нибудь мигнет, ее схватят и...

— Не только жене, — говорю я.

— А кому еще?

— Сказал нескольким людям, вам не обязательно знать, кому именно.

Улыбается.

— Не доверяете органам?

— Не очень.

— А почему?

— Такая у вас репутация.

— Владимир Николаевич, а разве вы не замечаете, что мы меняемся?

— Не знаю. Может быть, вы изнутри и меняетесь, но снаружи не очень заметно.

Слова мои его явно огорчили, он стал мне доказывать, что они все-таки меняются, что они не такие, как прежде, хотя многие не хотят этого замечать.

— Ну, ладно, — сказал он, меняя тему. — Как праздник провели, Владимир Николаевич?

— Обыкновенно.

— Что значит — обыкновенно? Хорошо или плохо?

Интересно, как, по его представлению, я должен был провести этот праздник? Выехать на пикник, пить, петь «На побывку едет молодой моряк...»?

— Зачем вам знать, как я провел праздник? Вы мне лучше скажите, кто вы?

— Я вам сказал: Петров, сотрудник Комитета.

— Я бы хотел знать должность и звание.

— Да зачем вам это нужно? Потом, посмотрим, как сложится разговор, я вам, может быть, и скажу. А пока давайте просто поговорим.

Я думаю: и в самом деле, какая разница, кто он? Он может сказать все что угодно. Вот и фамилию, наверно, придумал. Захаров, пожалуй, — Захаров, а этот... Я мысленно окрестил его Лжепетровым. Достаю сигареты, спрашиваю, можно ли курить?

— Да сколько угодно. Вот вам пепельница, располагайтесь как дома. Забудьте, где вы находитесь, хотите, окно откроем настежь, чтоб было прохладно, хотите, совсем закроем, чтоб было жарко, как вам удобнее.

Бойко говорит, не без обаяния. Закурив, кладу сигареты на столик рядом с собой. Захаров тянется: «Можно, я у вас возьму сигаретку?» Можно, конечно. Раньше, судя по литературе, следователи угощали, теперь сами стреляют. Может, и правда, меняются. С лица Лжепетрова не сходит улыбка.

— Вот, Владимир Николаевич, смотрю я на ваши руки. Это рабочие руки. Это не руки писателя.

Думает, что мне это лестно.

— Но я этими руками пишу, — говорю я на всякий случай.

Да, вы ими пишете, но все-таки видно до сих пор, что это рабочие руки.

Если он считает, что такими руками надо держать не перо, а лопату, я не согласен.

А он гнет свою линию дальше. У меня такая трудовая биография, и как же это получилось, что я вдруг оказался вне советской литературы?

— Неужели они вас так втянули?

— Кто это они?

— Ну, например, те, кто вас издает на Западе, рекламирует.

— Видите ли, — говорю я. — Точнее будет сказать, меня не втянули, а втолкнули.

— Да? — оживляется мой собеседник. — Кто же?

— В первую очередь — руководство Союза писателей.

— Как?

— А вот перед вами мои интервью, там все написано.

— Да, здесь написано. — Он грустно качает головой. — Но вы же советский человек?

— Не знаю.

— Как не знаете?

— А так и не знаю. Был когда-то советским, а теперь и сам не пойму, какой.

— Нет, Владимир Николаевич, вы советский человек, — говорит Лжепетров убежденно.

— Вы так считаете? А я уже думал, что нет.

— Почему же вы так думали?

— Мне так говорили.

— Кто?

— Да в том же Союзе писателей неоднократно. Лжепетров досадливо морщится. Да, дураков у нас еще много. Стоит ли обращать внимание на то, кто чего скажет. На каждое чиханье не наздравствуешься. Вот он, Лжепетров, видит, что я человек советский.

Ничего не могу понять. Ведь вот еще лет пять назад, когда я пытался доказать свою советскость, мои многочисленные собеседники ни за что не хотели в это поверить. Да и в прошлом году в Союзе писателей мне сказали, что я враг и напоминали слова Горького о том, что делают с такими, как я, если они не сдаются. А теперь все наоборот.

— Вот, Владимир Николаевич, это же вы писали. — Подсовывает мне одно из писем в защиту Синявского и Даниэля. — «Мы, всем сердцем преданные идеям социализма...»

Объясняю, что, во-первых, я не писал, а подписал. Во-вторых, говорю, меня текст не интересовал. Я очень хотел, чтобы Синявского и Даниэля освободили и ради этого готов был подписать что угодно. В-третьих, добавляю, прошу вас обратить внимание на дату. Сколько лет прошло? Девять. Я это время не стоял на месте. Я развивался. Я и сейчас не против социализма, но теперь к этому слову я бы добавил определение «с человеческим лицом». И, кстати, процесс Синявского и Даниэля очень способствовал моему развитию. Вы не мне это письмо показывайте, а сами перечитайте его и подумайте, что произошло. Вот люди писали письма. Предупреждали, какой вред принесет этот процесс государству. Вы не захотели прислушаться. Ну и что? Какую пользу извлекло государство из этого процесса? Вы теперь видите, что никакой. Вы теперь, может быть, поняли, что нельзя сажать писателей за их книги.

— Хи-хи, — неуверенно встревает Захаров. — Значит, бухгалтера можно сажать, а писателя нельзя?

— Если писатель что-то украл, то не только можно, а нужно. Кстати, среди руководства Союза писателей такие есть. Вот ими бы вы и занялись.

— И все-таки, — уверяет меня Лжепетров, — вы, Владимир Николаевич, советский человек.

— Что ж, спасибо за комплимент. А я уж было подумал...

— Ну что вы, Владимир Николаевич! Вы советский.

В том, что я советский, он уже, кажется, совсем убедился. Хотя его и огорчают некоторые мои интервью и открытые письма, некоторые высказывания, сделанные, может быть, сгоряча.

— Вот, например, здесь, в письме Панкину, — тычет карандашиком, — вы предлагаете передать в ведение ВААПа Лефортовскую или Бутырскую тюрьму да еще со штатом, как вы пишете, охранников и овчарок. Как это можно понять?

— А вы, — спрашиваю, — заметили, что у меня есть некоторая склонность к сатире?

— Это я заметил! — восклицает он торопливо и радостно, показывая, что еще не совсем закоснел на своей работе и кое-что соображает.

— Ну так вот, — говорю, — сатира несколько отличается от панегирика. Сатира — это прежде всего преувеличение, гротеск...

— Хи-хи, — вмешивается, смущаясь, Захаров. — Но вот это про тюрьму... это уже не гротеск... хи-хи.

— Совершенно верно, — соглашаюсь, — это не гротеск. В своем интервью «Литгазете» Панкин вполне прозрачно намекает, что писателей, отдающих свои рукописи за границу, будут сажать. А я попытался представить себе это конкретно. Может, я и ошибся. […]

— А что, — интересуется Лжепетров, — у вас с Панкиным, может, какие-то личные счеты?

— Весьма сожалею, — говорю, — но я его даже и в глаза никогда не видел. Слышал, правда, что он человек приличный. Но зачем же приличному человеку говорить такие неприличные вещи?

— Но мне кажется, — говорит Лжепетров не очень уверенно, — что с этим письмом вы все-таки поторопились. ВААП еще только организовывался, еще неизвестно было, на каких принципах он будет существовать.

— Так вот, я как раз и хотел помочь, чтобы он существовал на нормальных цивилизованных принципах. Могу вам сказать по секрету, что многие писатели, которые боятся говорить, вроде меня, открыто, тоже недовольны ВААПом. Обдираловка, говорят. Вдов, говорят, ограбили, да и самих писателей тоже. Один писатель пошел получать гонорар за заграничное издание. Рубль получил. Правда, сертификатный.

Слушают, качают головами. Жалко им вдов. И писателей тоже.

Поговорили и о моем творчестве. Оказывается, мои новые знакомцы давно и с пристальным интересом следят за всем, что я пишу. И книги читали, и пьесы смотрели. Вспомнили, как в пьесе «Два товарища» бабушка смешно говорит вместо «петух» «хетуп». Но наивысшим моим достижением Лжепетров считает, конечно, «Чонкина».

— «Чонкина»? — Я даже ушам своим не поверил.

— А что? Очень талантливо. И смешно.

— Мне кажется, вам не должно было понравиться.

Улыбается.

— Ну почему же? Может быть, я чего-то не понимаю, я просто средний читатель, но книга, по-моему, хорошая. Третью часть пишете?

— Третью уже написал.

— И там, — смеется, — тоже про органы?

— Нет, там про другое.

— Да, такая книжка. Жалко, что на Западе вышла.

— Как будто она могла выйти здесь.

— А что? Лет восемнадцать-двадцать тому назад могла бы.

Я мысленно отнял от семидесяти пяти восемнадцать и двадцать, но ни 57-й ни 55-й годы мне не показались подходящими для печатания «Чонкина» (не говоря уж о том, что его тогда и быть не могло).

— Так вот, Владимир Николаевич, о чем я хотел вас спросить. Вы издаетесь на Западе. У вас что, совсем нет никакого желания печататься здесь?

Я пожимаю плечами.

— Печатайте, не откажусь.

— Ну, мы, правда, издательствами не заведуем...

— Вы всем заведуете.

Оба смеются. Я слишком преувеличиваю их возможности. Но в чем-то, конечно, они могут помочь.

Захаров опять лезет за моей сигаретой и спрашивает, можно ли. Я отвечаю «можно» и пододвигаю сигареты к нему.

— Но, Владимир Николаевич, — говорит Лжепетров. — Вот ваше письмо секретариату Союза писателей. Здесь вы пишете, что могли бы выступить на открытом собрании рабочих и доказать, что вы не акула империализма... ну, этого, конечно, никто не говорит... Но вот второе, насчет иностранных разведок... тут можно и поспорить. Я думаю, сейчас вам на таком собрании трудно пришлось бы.

— Даже если я скажу все, что хочу?

— Да, вы скажете свое, а мы свое.

— Давайте попробуем. Боюсь, что вы на это не пойдете.

— Как знать, — пожал он плечами.

— Угрожаете? — спросил я.

— Кто угрожает? Что вы, Владимир Николаевич!

— Я не возражаю, можете угрожать, — сказал я, — только учтите, я ко всему приготовился.

— К чему? — спросил он с любопытством.

— Ко всему, — сказал я, не желая подсказывать ему варианты.

— Ну, а конкретно?

— Конкретно — ко всему.

— Сухари, что ли, засушили? — засмеялся Захаров, вытягивая из моей пачки очередную сигарету.

— Засушил.

Оба смеются весело и смущенно. Захаров даже хватается за голову. Боже мой! Казалось бы, писатель, культурный человек, а такие дикие представления о КГБ. […] 

— Владимир Николаевич, — с некоторой даже обидой обращается ко мне Лжепетров, — неужели вы и сейчас не видите, что мы уже совсем не такие.

— Ну да, не такие. А Твердохлебова я посадил?

— Ну, Твердохлебов, Твердохлебов...

И Лжепетров туманно мне намекает, что здесь у них разные люди, одни вроде сажают, а другие как бы противятся.

До меня тоже доходили слухи, что среди них есть разные люди. О выставке художников слышал: милиция ее разогнала, а КГБ разрешило. Не от кого-нибудь, от диссидентов я слышал, что как раз КГБ в нашей стране чуть ли не самая либеральная организация.

— А в психбольницах вы здоровых людей не держите?

— Каких здоровых людей? — обиженно восклицает Захаров. — Ведь существуют врачи, комиссии, консилиумы.

Я сказал что-то про Плюща. Лжепетров ответил: «Плюща на днях выпустим».

— И вообще, — сказал я, — вот так посмотреть на вас, вроде люди, как люди. Неужели вам не больно, когда вы читаете, как мучают людей в лагерях?

— Кого мучают? — спрашивает Лжепетров. — Откуда у вас такие представления?

— Читаю кое-что.

Воспринимают как должное. Не спрашивают, где беру и кому отдаю то, что читаю.

— Марченко, что ли? — спрашивает Захаров.

— Да хотя бы и Марченко.

— А вы знаете, что Марченко первый раз сидел за уголовное преступление?

— Да и вообще, — подхватывает Лжепетров, — он там сильно сгустил краски.

— Не думаю, — говорю я. — Там все написано достоверно. Я Марченко верю.

От Марченко перешли к Солженицыну. В письме секретариату Союза писателей я назвал его величайшим гражданином. А он не величайший гражданин.

— Он плохой человек и антисемит к тому же[2]. И вообще эти его идеи — православие, самодержавие, народность — это же сейчас ни в какие ворота не лезет.

— Не лезет? Но ведь вы же знаете, что с идеями можно бороться только идеями. Если у вас нет своих идей, дайте высказаться Сахарову, у него они есть.

— Вот к Сахарову, — подхватывает Лжепетров, — мы совсем иначе относимся. Правда, он в политике ничего не понимает. Но он совсем другой человек. А Солженицын...

— Видите ли, Солженицын прежде всего большой писатель.

— Писатель большой, с этим никто не спорит.

— А если понимаете, что он писатель большой, не надо с ним бороться. С большим писателем бороться, — говорю, — еще глупее, чем с ветряной мельницей. Чем больше вы на него наскакиваете, тем выше воздвигаете под ним пьедестал.

— А вы знаете, — говорит Лжепетров с обидой за меня, — что он к вам плохо относится?

— Вот как! И в чем его плохое отношение ко мне выражается?

— Он тормозил выход вашей книги.

— Ай-яй-яй! И зачем же ему это нужно было?

— Значит, нужно было зачем-то. А вот, интересно, вы к Дементьеву как относитесь?

— К Александру Григорьевичу? Хорошо отношусь.

— Естественно. Он же давал вам рекомендацию в Союз писателей. А посмотрите, что пишет о нем Солженицын в своем «Теленке». Вы еще не читали?

— Нет, пока не читал.

— Ну, еще прочтете, до вас дойдет. А пока прочтите вот это. — Сует мне два листа бумаги с цитатами.

— Может, не надо, — говорю я нерешительно. — Вы, небось, рассчитываете, что я, прочтя, захочу откликнуться, а я вряд ли захочу.

— Да ни на что я не рассчитываю. Прочтите и все.

Все-таки любопытно. Прочел.

— Ну, что вы скажете?

— Ничего не скажу.

— Как? Вы же только что говорили, что хорошо относитесь к Дементьеву.

— Ну да. У меня к Дементьеву одно отношение, у Солженицына другое.

— Вот видите, вы внутренне с нами согласны, но и тут свое отношение высказать не хотите. А вы слышали, что он сказал про Бёлля? Что тот переправлял его рукописи за границу. Разве можно так говорить?

— А разве нельзя? — спросил я.

Лжепетров даже захлебнулся от удивления. Как же я не понимаю такой простой вещи, что нельзя выдавать человека, который тебе помогает. (Это-то я понимал, но не знал, что найду единомышленников на Лубянке.)

— А вы знаете, что говорит о нем Якубович? Что он женился на своей крестной дочери.

— Ну и что? — спросил я.

— Как что? Так нельзя делать.

— А вы что, верующий?

— Я — нет.

— Ну вот видите, и я неверующий. И Якубович, насколько я знаю, тоже. Что же мы с вами будем судить о том, чего не знаем. По мне, так он хоть бы на крестной внучке женился.

От Солженицына, естественно, перешли к лагерной теме. Мои собеседники считают, что о лагерях пишется слишком много.

— А вы, что же, — сказал я, — хотите, чтобы миллионы погибших были сразу забыты?

— Нет, — горячо возразил Лжепетров, — жертвы Сталина никогда не простят ему его преступлений[3]. Но не надо забывать, что это был человек, который тридцать лет стоял во главе нашего государства.

— Николай Первый, — сказал я, — тоже тридцать лет стоял во главе нашего государства.

— Не может быть! — воскликнул Лжепетров и был удивлен, когда я доказал, что было именно так.

Затем я предложил моим собеседникам выпустить на свободу всех политических заключенных, а на месте хотя бы одного из бывших лагерей устроить музей, вроде Освенцима. И там же заложить могилу Неизвестного Заключенного. Чтобы родственники и потомки пропавших без вести зэков могли придти, поплакать, положить цветочек. Чтобы юные следопыты объявили поиск под девизом: «Никто не забыт, ничто не забыто». Вот тогда, объяснил я, можно будет про вас сказать, что вы совсем не такие.

И как, вы думаете, отреагировали на это мои собеседники? Стали на меня кричать, угрожать, топать ногами? Ничего подобного. Лжепетров улыбается, Захаров хихикает. И мне кажется, они меня понимают. И даже отчасти со мною согласны. Может, и правда, не такие?

— Согласитесь, Владимир Николаевич, в тридцать седьмом году здесь бы с вами не так разговаривали.

— Да уж, в тридцать седьмом и вы неизвестно где были бы.

Соглашается.

— Да, и работники органов многие тогда погибли. Не успел я взгрустнуть по работникам органов, как речь зашла о «Посеве». Это издательство ужасно тем, что за ним стоит политическая партия.

— За нашими издательствами тоже стоит политическая партия.

— Правильно, — сказал Лжепетров, — но ведь их партия стремится к свержению нашего строя.

— А вы, — сказал я, — ей помогаете.

— Кто? Мы?

— Вы, — сказал я.

— Интересно, — засмеялся Лжепетров, — каким же это образом?

— Очень простым. Как только у нас появляется в литературе что-нибудь интересное, вы отдаете «Посеву». Вот у меня есть план, как разорить «Посев». Хотите, поделюсь?

— Давайте.

— Как только у нас появляется что-нибудь острое, серьезное, талантливое, печатайте здесь, и «Посев» вылетит в трубу.

Опять им смешно. Эка, загнул! Ну и сатирик!

— Но нельзя же печатать все, что пишется, — считает Лжепетров.

— Если нельзя все, печатайте лучшее, а худшее отдавайте «Посеву». Тогда вы его разорите не сразу, а постепенно.

— Значит, вы считаете, что мы сами помогаем «Посеву»?

— Еще как помогаете! Изо всех сил.

Лжепетров покачал головой, словно мои слова показались ему справедливыми.

Перескочили на иностранных корреспондентов: зачем я с ними общаюсь, зачем даю интервью? А разве нельзя?

— Нет, можно, конечно, — говорит он, — но они же, наверное, вас искажают.

— Не знаю, не замечал. […]

— Но посмотрите, под каким подзаголовком они дают ваше интервью. «Глумление над талантливым писателем». Разве вы не видите здесь тенденции?

— Нет, я вижу здесь чистую правду. Тут и Захаров не выдержал.

— Но они же вас... хи-хи... возвеличивают.

— А вы хотите, чтобы они вас возвеличивали?

Захаров смущается, краснеет, потупляет глаза. Нет, он человек скромный, он не хочет, чтобы его — хи-хи — возвеличивали.

Ну, ладно. Смирились мои оппоненты с тем, что кто-то возвеличивает, а я против этого никак не протестую. Но возникает новая тема.

— Вот здесь, Владимир Николаевич, — тычет Лжепетров карандашиком, — вы говорите, что вы человек аполитичный.

— Совершенно верно. Именно это и говорю.

Улыбается мягко и недоверчиво.

— Но разве может быть писатель аполитичным?

— Может быть. Вот, например, Чехов был аполитичен.

— Чехов? — удивляется Петров.

— Чехов. И многие другие. И я вот тоже. А вот этот мой рассказ в «Гранях» — пример аполитичности.

— Ну да! — захихикал Захаров. — Этот рассказ не аполитичный. В нем самый отрицательный герой... хи-хи... член КПСС.

— А что ж, если он член КПСС, я ему должен голову елеем мазать?

Лжепетров улыбается. Захаров краснеет и пожимает плечами. Может, он чего-то не понимает, может, он... хи-хи... действительно слишком предан партии и правительству, но ему очень трудно со мной согласиться.

Наступает минута молчания. Сижу, жду. Вроде я все сказал. По нормам 37-го года одной десятой доли того, что сказал, хватит на высшую меру. […] Сейчас Лжепетров нажмет незаметную кнопочку, войдет дядя с кобурой на боку и, во исполнение моих предложений по охране авторских прав вместе с носителем прав, отвезет меня на казенной машине в Лефортово.

— Так что ж, Владимир Николаевич, вы хотите печатать свои книги в Советском Союзе?

— Что? Я вас не понял.

— По-моему, я понятно говорю. Я спрашиваю: вы что же, совсем не хотите больше печататься здесь? Хотите только на Западе?

— А разве можно и здесь?

— А почему же нельзя? Давайте издаваться здесь. Давайте сделаем так, чтобы не за границей, а у нас ваши книги шли нарасхват.

— Да я, собственно, не против. Давайте. С чего начнем?

— Вот об этом как раз и надо подумать.

— А-а, — говорю понимающе. — Вы, небось, хотите начать с того, чтобы я дал отпор буржуазной пропаганде, Солженицыну или себе самому.

— Да что вы, Владимир Николаевич! Я вам разве что-нибудь подобное сказал. Я хочу только одного, чтобы вы печатались здесь. Вы согласны?

— Если остановка только за моим согласием, то я вам его даю.

— Но как практически?

Объясняю, что практически способ печатания книг известен приблизительно со времен Гутенберга.

— Нет, мне бы хотелось услышать от вас какое-то конкретное предложение. Может, для начала что-то переиздать?

— Переиздайте.

— Или издать что-то новое?

— Могу предложить и новое. Только я чего-то не понимаю, — говорю, — вы же такие непримиримые бойцы и вдруг будете печатать человека с моими взглядами?

— А почему бы нет?

— Я тоже считаю, почему бы нет. Но мне кажется, что на вас это никак не похоже.

— Вот видите, я же говорю, что у вас об органах устарелые представления. Мне бы хотелось, чтобы вы нас лучше узнали. Давайте еще раз встретимся. Ну, не здесь (может быть, на вас эти стены давят), а где-нибудь в другом месте, в более непринужденной обстановке.

— В гостинице?

— Хотя бы в гостинице. А что?

— Нет, ничего. Но все-таки ваши предложения выглядят как-то странно. Слушайте, — говорю, — а, может быть, вы надеетесь завербовать меня в осведомители?

— Что вы! — всплескивает руками Лжепетров и хохочет. — Это, Владимир Николаевич, я бы даже побоялся вам предложить.

— Побоялись бы? И правильно. Мне ведь однажды предлагали. Но скажу вам честно, карьера стукача меня никогда не прельщала. Так если вы на это нацелились, нам не стоит встречаться и тратить время — ваше и мое.

Смеется.

— Все-таки вы нам не верите. Даже не знаю, как вас убедить, что мы от вас хотим только одного: чтобы вы печатались.

— И ничего больше?

— Ничего.

— Ну, так возьмите и для начала напечатайте «Чонкина», если он вам так понравился.

— А что, я бы напечатал. Правда, я попросил бы вас выбросить одно только слово — ПУКС.

— Одно слово? Немедленно выбрасываю. Опять посмеялись (смешно, конечно). Поговорили о том о сем. Кого я знаю из молодых писателей? Никого не знаю. Как поживает Корнилов? Ничего поживает.

— А деньги он из-за границы получает?

— Это вы у него спросите.

— А вы не знаете?

— Я не знаю.

— Ну так что, Владимир Николаевич, не хотите с нами встречаться?

— Да все никак не могу понять, для чего.

— Что ж тут непонятного. Подумайте, что именно вы хотели бы напечатать и где. И приходите со своими конкретными предложениями. Да что вы колеблетесь? Запишите телефон. Захотите — позвоните, не захотите — не звоните. Вы же ничего не теряете.

Ошеломленный открывшейся перспективой, я придвинул к себе лист бумаги и записал:

Петров Николай Николаевич 228-80-34.

Покуда мы с хозяином кабинета жали друг другу руки, Захаров сбегал куда-то подписать пропуск и, вернувшись, пошел меня провожать.

Возле лифта в деревянной рамочке висела бумага с машинописным текстом: «Дирекция, партком и завком завода “Борец” выражает глубокую благодарность работникам Комитета Государственной безопасности за активное участие в коммунистическом субботнике».

Внизу стоял тот же сердитый прапорщик. Но на этот раз он не ворчал и выпустил меня на свободу по шоферским правам с фотокарточкой двадцатилетней давности, где не поймешь, я это или не я.

Вышел я на улицу: солнце стоит в зените, жена — на тротуаре.

— Ну что? — спрашивает.

— Ничего, — говорю. — Ты в книжную лавку писателей не заходила?

— Нет, — говорит, — я психовала.

— И напрасно, — говорю, — психовала. Зашла бы в лавку, может, там уже «Архипелагом ГУЛаг» торгуют.

 

Так вот, дорогой мой проницательный читатель, вы поняли, для чего они меня вызывали? Я не понял.

Может, намечаются перемены в культурной политике? Может, там, «наверху», кому-то жалко стало выкидывать на Запад писателей, художников, музыкантов. Может, до кого-то дошло, что не книги, а борьба с ними приносит вред государству.

Вы скажете, странно надеяться, что такие перемены начнутся в полицейском участке, а я ничего странного в этом не вижу. Если они когда-нибудь и начнутся, то именно там. А пока не начнутся, любые литературные проблемы в Союзе писателей обсуждать так же бессмысленно, как в КГБ. Потому что за спиной говорящего с вами секретаря Союза писателей все равно незримо стоит тот же Лжепетров. Когда вы говорите с последним, все-таки на одну инстанцию меньше.

Итак, перемены? Не похоже. Что может быть еще?

Я перебрал три возможные версии.

1.    Хотят меня как-то скомпрометировать.

2.    После предварительного прощупывания начнут угрожать с целью добиться от меня покаяния или вынудить к отъезду.

3.    Согласны на компромисс. Я перестану делать заявления иностранным корреспондентам, они переиздадут что-нибудь из моих старых вещей и сделают вид (это на них похоже), что ничего не происходит, что никакого «Чонкина» не было.

Признаюсь, меня разжигало любопытство. Хотелось раскрыть их намерения. И хотя мои друзья советовали мне этого не делать, 11 мая я позвонил Лжепетрову.

— Владимир Николаевич? — обрадовался он. — Значит, решили встретиться? Ну давайте. Одну минутку, сейчас я определюсь. Ну, допустим, в четыре часа в «Метрополе». Вам удобно? Очень хорошо. Вы эту гостиницу знаете? Не очень? Ну, чтоб вы там не путались, давайте встретимся у памятника Марксу. Договорились? Вот и хорошо. А как вообще настрой, Владимир Николаевич?

Сначала мне не понравилось слово «определюсь», а слово «настрой» я почему-то так ненавижу, что оно вызвало у меня какое-то неприятное чувство.

— Встретимся, поговорим, — сказал я.

 

Без пяти четыре я выхожу из метро на площадь Революции. Солнечно. Жарко. Торгуют цветами. Может, купить букетик для Лжепетрова? Или наоборот, он должен меня встречать с букетом. Интересно, так я и забыл потом спросить: кто же он все-таки есть? Да вот еще проблема, узнаю ли я его. У меня очень плохая память на лица. Высокий, черный, в очках. Должен узнать. Итак, скажу им, что наметил, и погляжу, что будет дальше. Ира просила, когда буду возвращаться, зайти в хозяйственный магазин на Кузнецком, купить нафталин. Ну, это я успею. Хорошо бы достать где-то пива. В такую жару вряд ли, но надо попробовать возле Белорусского, там магазин хороший.

Чтобы попасть к памятнику, надо пройти мимо «Метрополя». Время без трех четыре. Смотрю, возле входа в гостиницу мечется чем-то взволнованный рыжий Захаров. Кому-то кивнул головой, кому-то махнул рукой. Резко повернулся, наткнулся на меня, смутился, сунул руку, тут же выдернул и со словами «Там Николай Николаевич» кинулся со всех ног к проспекту Маркса. Тут бы мне надо насторожиться, а я ничего. Вдруг смотрю: мимо, обогнав меня, туда же, к проспекту идет и Николай Николаевич. Оказывается, я узнал его даже сзади. Идет, и тоже кому-то кивает и делает какие-то странные знаки. И вот сзади он мне вдруг так не понравился, что не могу даже и передать. Спина его мне сейчас говорила больше, чем он сам там, на Лубянке. Он шел, чем-то выделяясь из толпы. У него был вид блатного, который вышел «на дело». Дошел до угла и через голову показывает большим пальцем на памятник. Из-за угла вылетает Захаров, показывает Лжепетрову на меня, оба поворачивают и идут мне навстречу.

(Меня потом спрашивали, почему, заметив какие-то приготовления, я не сбежал. Не знаю, мне и в голову не пришло бежать.)

Здороваемся. Поднимаемся в лифте на четвертый этаж. Молча проходим мимо дежурной. Идем по роскошному коридору с отполированным паркетом.

— Ваши герои, — оборачивается ко мне Лжепетров, — в такую обстановку еще не попадали?

— Пока не попадали, — говорю я, словом «пока» намекая, что с его помощью могут попасть.

Входим в номер 480. Большая комната. Посредине стол со стульями. Справа от дверей два глубоких кресла спинками к стене. Между ними журнальный столик. Над столиком высоко какая-то картина. Справа от дверей ниша, наполовину задернутая красной гардиной, там виден угол кровати.

— Куда сядем? — Лжепетров пошарил глазами. — Ну, вот, пожалуй, сюда.

Показал мне на одно кресло, сам сел в другое. Я достал сигареты. Захаров принес пепельницу, придвинул стул и сел передо мной.

— Ты, кажется, тоже куришь? — спросил Лжепетров.

— Да, курю, — сказал Захаров и вынул из кармана нераспечатанную пачку «Столичных», но я не помню, чтобы он ее распечатал, и не помню, чтобы хоть раз за время этого нашего разговора закурил. Хотя в прошлый раз курил много.

Когда он показывал сигареты, я заметил, что у него на левой руке возле часов болтается какая-то прямоугольная штучка, что-то вроде брелка, но никак ею не заинтересовался.

Разговор начался с пустяков. Лжепетров сказал, что в Москве жарко и спросил, не собираюсь ли я на дачу. Собираюсь. Куда? Туда-то.

— Будете там работать?

— Буду работать и разводить огород.

— Как этот ваш селекционер? — засмеялся Захаров.

— Примерно так.

— И что же вы там выращиваете? — спросил Лжепетров.

— Да так, всего понемножку. Огурцы, лук, петрушка.

— Да. Ну, редиска, — сказал он, — у любителей не всегда вырастает... — И переглянулся с Захаровым.

Я понял: демонстрирует свою осведомленность. О редиске я кому-то говорил недавно по телефону.

— Между прочим, — вдруг сказал Лжепетров, поднимаясь, — посмотрите, это очень интересная картина. По-моему, это ваши герои, а?

Я тоже поднялся. На картине (на мой взгляд, вполне бездарной) были изображены какие-то мальчишки, тянувшие сетью рыбу.

— Это мои герои? — удивился я.

— Ну, деревенские мальчишки, — объяснил Лжепетров. — Мне кажется, что-то в вашем духе. Это у них бредень, что ли?

— Не знаю, я не рыбак, — сказал я, и мы сели на свои места.

После этого я сказал, что долго думал о нашем предыдущем разговоре, не знаю, что все это означает, но если это не ловушка и не провокация (Захаров опять схватился за голову), а мои собеседники всерьез думают о том, как вернуть меня в советскую литературу, то я готов предложить им реальный план. Для начала пусть будет издан сборник моих избранных произведений, на основе того, что было опубликовано когда-то в «Новом мире», с включением в него рассказа «Путем взаимной переписки». Правда, этот рассказ опубликован в «Гранях», но его вполне можно напечатать и здесь. В свое время его чуть не напечатал «Новый мир», но после отставки Твардовского печатать его уже было негде.

— Хорошо, — согласился Лжепетров. — А где? В каком издательстве?

— В любом, — сказал я.

— Ну что значит — в любом? Давайте подумаем, где у вас лучшие связи.

— Связи есть у вас.

Он долго не соглашался и предлагал мне назвать свои связи, что меня несколько насторожило. Потом он спросил меня, а как быть с Союзом писателей? Я сказал, что Союз писателей меня меньше всего интересует. Он возразил, что без возвращения в Союз ничего нельзя сделать и чтобы я позвонил, например, С. С. Смирнову. Я сказал, что если Смирнову нужно, пусть он сам и звонит, я никого просить, чтобы меня восстановили в Союзе, не буду. Лжепетров сказал, что надо действовать через кого-то, кто ко мне хорошо относится, и опять стал интересоваться моими связями среди руководителей Союза. Делая вид, что не понимаю, чего он хочет, я от прямого ответа уклонился. Опять спросил, кого я знаю из талантливых молодых писателей (он им хочет помочь). Я повторил, что никого не знаю. Разговор чем дальше, тем больше принимал зловещий характер, и только позже я понял, почему не прекратил его вовремя. Я им все пытался объяснить положение в литературе.

Мне кажется, — сказал я, — у вас по этому поводу превратные представления. Люди, которые вам об этом пишут, может быть, намеренно искажают картину. Такие как я, вам не пишут. Но я готов написать, насколько смогу объективно, что происходит и что нужно делать. Я напишу лояльно. Я не буду требовать того, что вам кажется совсем невозможным. Но что-то делать нужно. Без лишнего шума и без подрыва основ. Может быть, это бессмысленно, ну а вдруг вы с чем-то и согласитесь. Я напишу, а вы передадите вашему шефу.

— Очень хорошо! — сказал Захаров. — Непременно передадим.

— Да, — сказал Лжепетров, — такой документ безусловно необходим. Но мне лично хотелось бы, чтобы в этом документе вы рассказали подробно, каким именно образом вы выходите на связь с иностранными корреспондентами, как эти связи развиваются...

— А-а, — сказал я, — я думал, что с вами и правда можно всерьез говорить.

— Именно всерьез, — подтвердил Лжепетров. — Если вы хочете... то есть хотите нарисовать объективную картину, то для полноты ее...

— Ладно, — сказал я, — это, видно, разговор бесполезный.

— Нет, почему же. Нас сегодняшнее положение очень волнует.

— Не похоже, — сказал я. Но все-таки стал что-то объяснять. В общем и на конкретных примерах.

— Вот представьте, — говорю, — один писатель принес в редакцию рукопись...

— Какой писатель? — перебивает Лжепетров.

— Неважно, — говорю я. — Вот он приносит рукопись...

— Как его фамилия?

— Войнович.

— А-а, — и Лжепетров теряет интерес к тому, что случилось с рукописью и с писателем.

Заходит разговор о Литфонде. Лжепетров интересуется, член ли я этой организации. Я сказал — нет.

— Вам сообщили, что вы исключены?

(Опять телефон. Кому-то недавно я объяснял, что не сообщили.)

— Нет, не сообщили.

— А откуда ж вы знаете?

— Мне одна женщина сказала.

— Какая женщина?

— Которая там работает.

— А как ее фамилия?

— А зачем вам это знать?

— Ну как же? Нам же нужно знать, можно ли доверять ее словам.

— Вы можете не доверять и проверить сами. Позвоните туда и спросите.

— Нам самим неудобно звонить. Знаете, сразу пойдет слух, что Войновичем интересуется КГБ.

— У вас там есть свои люди, вот им и позвоните.

— Какие свои люди? — изумляется невинный Захаров.

— Ну, есть один, — говорит Лжепетров, как бы выдавливая из себя признание.

— Вот у этого одного и спросите.

— Это нам тоже неудобно, потому что этот может разболтать.

— Ну, знаете, — если вы, разведчики, не можете выяснить такую простую вещь...

В этот момент я как раз и заметил, что предмет, принятый мной сперва за брелок, совсем вывалился у Захарова из рукава и болтался на двух проводах[4]. Тут-то я и спросил, микрофон ли это, и хотел схватить предмет, но Захаров успел отдернуть руку и запихал предмет назад в рукав. Это и был тот самый момент, когда мне показалось, что со мной и Лжепетровым что-то случилось. Лжепетров стал часто кивать головой и не глядя на меня бормотать «мы с вами откровенно, вы с нами не откровенно, откровенно, не откровенно» — и так минут пять или больше. Помню, я ужасно напрягся, пытаясь понять, что он бормочет, но понять ничего не мог. Наконец он поднял голову, посмотрел на меня диким взором и сказал первую осмысленную фразу: «Хочешь, я расскажу тебе про свою семью?»

— Не надо про семью, — сказал я, — скажите мне лучше, кто вы такой?

— Ну, я начальник отдела.

— Ответственный сотрудник Комитета, — добавил Захаров почтительно.

— Ну так вот что, — сказал я, — ни о какой откровенности речи быть не может. И не надо мне совать в нос микрофон.

— Да какая тебе... — Я посмотрел на него и хотел сказать, чтобы не «тыкал», но он сам поправился... — вам разница, где микрофон — в рукаве или в стене? Вы же понимаете, что эта комната оборудована и что тут везде микрофоны.

Мне показалось, что в его словах есть резон.

Я ведь не сомневался, что меня записывают. Пусть пишут, пусть дадут прослушать начальству. Своего образа мыслей я не скрываю.

И я остался.

Поговорили о том, что у каждого писателя свой творческий метод.

— Вот Дудинцев, например, пишет так. У него к стенке прибиты карманы. Он напишет несколько листов — кладет в один карман, напишет еще — кладет в другой. А вы не так пишете?

— Нет, я не так. Мой творческий метод состоит в том, что свои листки я прячу гораздо дальше. Так, что придя ко мне, вы ничего не найдете. После истории с романом Гроссмана многие писатели овладели подобным творческим методом.

Захаров, он любознательный, интересуется, поют ли и сейчас мою песню «14 минут до старта»?

— Не поют, — говорю, — а исполняют. Без слов. Как гимн Советского Союза.

— Жалко. Такая хорошая песня. А как вы ее написали?

И когда я им сказал, что написал ее примерно за 14 минут, они оба за головы схватились. И было от чего. Ведь я за эти четырнадцать минут работы денег получил столько, что они, несмотря на свои высокие оклады, вдвоем, может, и за год не заработают. Да, им бы такой талант! Разве стали бы они бегать, как урки, перед гостиницами. Да они бы... Нет, они мне этого не сказали, но, не сомневаюсь, подумали: вот дурак-то! Писал бы свои эти песенки, жил бы припеваючи, намазывая черную икру на красную. (Да такого дурака и отравить-то не жалко.)

Лжепетров вдруг, развернув кресло, садится лицом ко мне.

— Вот представьте, — говорит он. — Вы секретарь Союза писателей. А я писатель Петров...

— Представляю. Сейчас таких писателей много.

— Почему это вы так говорите? — оскорбился Захаров то ли за своего начальника, то ли за Союз писателей.

Но Лжепетров не обиделся.

— Вот вы узнали, что я, писатель Петров, печатаюсь в «Посеве». Вы меня вызываете...

— Да не буду я вас вызывать, печатайтесь, где хотите.

— Но так же нельзя.

— А если вам кажется, что нельзя и Петров при этом пишет что-то путное, создайте условия, чтобы он печатался здесь.

— Но нельзя же печатать всех.

— Если нельзя всех, печатайте лучших. Хотя бы за счет какого-нибудь Пантиелева (вот и фамилию им назвал), который свою макулатуру издает сотнями тысяч.

— Но ведь Пантиелев в «Посеве» не печатается.

— Да его и здесь не надо печатать. Он никому не нужен.

— Значит, «Посев» печатает только то, что хорошо?

— Ну, наверно, не только. Но вы сами отдаете им все лучшее.

Что-то со мной происходит. Мне кажется, я плохо слышу своего собеседника, переспрашиваю, напрягаюсь. Разговор явно идиотский, но я почему-то даже не пытаюсь его прекратить. Лжепетров пристально в меня вглядывается, словно силится определить что-то по моему виду. Но вот, видно, определил, поставил кресло на место, и опять ленивый разговор о том о сем, о КГБ. Многие к КГБ относятся подозрительно. Где что случится, все валят на КГБ. Про художника Попкова тоже говорили, что его КГБ убило. Вся западная пресса шумела: КГБ убило левого художника (он, между прочим, никакой и не левый). А на самом деле, как получилось? Он пьяный ловил такси. Остановил машину, полез, а там сидел инкассатор, тоже «под мухой», он с перепугу выстрелил. Пуля вошла сюда (Лжепетров показал куда) и вышла отсюда (опять показал). И тут мне подумалось, он желал меня убедить, что хотя КГБ такими делами не занимается, за всех инкассаторов «под мухой» оно поручиться не может.

Зашла речь опять о ВААПе (я его в свое время назвал ВАПАП, а Лев Халиф еще лучше: ВОХРАП — вооруженная охрана авторских прав). Я сказал: «Мне ваш ВААП не нужен, у меня есть свой адвокат, который мои права достаточно хорошо защищает».

— А у вас с вашим адвокатом постоянная связь? — спросил Лжепетров.

— Прерывистая, — сказал я.

— Прерывистая? — обрадовался он, словно только и ждал этого слова. — И наша жизнь тоже штука очень прерывистая... да, прерывистая. Впрочем, — он решил затуманить свою угрозу, — вообще, что наша жизнь по сравнению с вечностью? Только миг.

Чуть позже (или наоборот раньше — этого я как раз не помню) он мне вдруг объявляет, что им было приказано меня предупредить (о чем предупредить, не сказал).

— Так что ж вы дурака валяете? — спрашиваю. — Если приказано, предупреждайте.

— Но мы же хотим по-хорошему.

— Если вам приказано по-плохому, так выполняйте приказ.

(Так, между прочим, и не выполнил. Никакого предупреждения я от него не услышал.)

И уже нет уважения к любимому писателю: «У нас семь тысяч только членов Союза. А еще семьдесят тысяч не членов, которые тоже хотят печататься».

(Нет, все-таки они меня выделили. Ведь не каждому из семидесяти семи тысяч они угрожают убийством.) […]

Угрозы сменяются опять примирительным тоном. Несмотря ни на что, Лжепетров надеется, что во мне (ну, пусть на самом донышке) осталось еще что-то советское. «Вы же были рабочим, не то что там какая-нибудь гнилая (так и сказал) интеллигенция». Так вот, нет ли у меня желания повариться в рабочем коллективе?

— Ах, в рабочем коллективе? Хотите приставить меня к станку или к тачке?

— Да что вы! — Захаров опять хихикает. — Вы думаете, мы хотим вас перевоспитывать — хи-хи — по китайскому методу?

— Да по китайскому методу надо, чтоб еще воспитуемый согласился.

— Одного понять никак не могу! — горестно восклицает Лжепетров. — Ну, было бы вам семьдесят лет. В семьдесят лет жизнь по существу уже кончена. Но кончать ее в сорок три... — Он недоуменно разводит руками.

Его слова проходят мимо моих ушей. Смысл их я осознаю потом. А он, закрепив во мне эту угрозу, возвращается к прежней идее с другой стороны. Идея эта, как я понял, чтобы я прекратил работу над «Чонкиным». Его интересует, когда появится продолжение. Он надеется, что не раньше, чем лет через десять-пятнадцать. А пока хорошо бы мне сделать что-нибудь для телевидения. То есть, видимо, он хочет подыскать мне (лет на десять-пятнадцать) халтуру. Нет, говорю, для телевидения ничего писать не хочу. Во всяком случае сейчас. Если хотят, пусть поставят что-нибудь старое, например, повесть «Владычица» из последней книжки. Для телевидения в самый раз.

И не ему, а микрофону объясняю азбучные истины. К литературе нельзя относиться утилитарно. Она не должна решать никаких хозяйственных задач или помогать выполнению пятилетнего плана (да она и не может этого делать). У нее другие цели, и рассчитана она на большие сроки. Литература, говорю, как дерево. Она не может быть ни советской, ни антисоветской. Кто ее считает своей, тому она и служит. Бессмысленно и глупо предъявлять литературе невыполнимые требования. Представьте, что конструктор построил ракету в виде серпа или молота. Про него скажут, что он или вредитель, или сумасшедший. Но книги у нас чаще всего конструируются как раз по такому принципу. Кому от них польза? Если уж вы не можете совсем отказаться от цензуры, то по крайней мере надо значительно ограничить ее функции. Вы, говорил я, сами создаете себе проблемы там, где их могло бы не быть. В России испокон веков существовала цензура, но все-таки существовала и великая литература. Излишние усилия по подавлению мысли не оберегают государство, а как раз наоборот — ставят его в опасное положение. Вот когда я писал книгу о Вере Фигнер, я много раз думал, что царский строй, применяя силу там, где в этом не было никакой необходимости, действовал как раз против себя. И против вас никто не действует с большей настойчивостью, чем вы сами.

— А-а! — радовались мои собеседники. — Значит, вы находили какие-то аналогии? — Не суть дела была важна им, а материал против меня.

— Писателя, — говорил я, переходя на наше время, — нельзя убеждать только угрозами. Если писателя бьют дубиной по голове, то его либо убивают, либо дают ему новую тему. Вот, например, сравните первую часть «Чонкина» со второй. Первая написана в моей манере, иронично, но добродушно. Я так и хотел написать что-то вроде сказки про Иванушку-дурачка на войне. Но когда я послушал, какую злобную чушь говорили о моих намерениях секретари Союза писателей, я поневоле перешел от добродушной иронии к острой сатире.

— Ага! — потирали руки мои новые дружки. — Значит, вы имели в виду не только прошлое?

Это они предваряли мои предполагаемые в будущем увертки, что я пишу только о том, что давно прошло. А я, между прочим, и не собираюсь утверждать ничего подобного.

Наконец, до меня дошло, что передо мной сидят два истукана, которых ничем не проймешь. Все, что они знают, все их представления о жизни, литературе, о том, что хорошо и что плохо, — подслушаны. Редиска у любителей не вырастает? Подслушал по телефону. Нельзя жениться на крестной дочери? Услышал от Якубовича. Нельзя выдавать человека, который переправлял твои рукописи? Тоже от кого-то услышал. (Так, глядишь, со временем подслушают десять заповедей и узнают, что нехорошо убивать, прелюбодействовать, красть, произносить ложное свидетельство на ближнего своего.)

Я посмотрел на часы и удивился. Было ровно семь! Мне казалось, что времени прошло гораздо меньше[5]. Я встал, они тоже. Опять они меня спросили, поеду ли я на дачу и что там собираюсь делать. Я отвечал, что буду выращивать пукс. Они хихикали и предлагали зачем-то позвонить через две недели. Я соглашался и жал им руки, хотя сам удивлялся, зачем это делаю. Потом я направился не к дверям, а к нише с наполовину задернутой портьерой.

— Нет, нет, не сюда! — испугался Лжепетров и направил меня к дверям, которые возникли передо мной, как из тумана.

В каком-то странном состоянии я вышел в коридор и пошел не к выходу, а в противоположную сторону. Дошел до стеклянных дверей. Они были закрыты, но я долго стоял перед ними, пытаясь понять, как сквозь них проникнуть. Наконец сообразил, что пошел не в ту сторону, повернул обратно, прошел мимо дежурной, посмотрел на нее — любопытно было, как она реагирует на выходца из номера 480. Лица ее я не разглядел. Оно как-то расплывалось, но меня это почему-то не удивило. Я спустился вниз и вышел на улицу.

 

Мне было плохо. У меня все болело: голова, сердце, ноги. В таком состоянии надо было сразу ехать домой. Но жена просила меня купить нафталин. Обычно ее поручения тут же вылетают у меня из головы. Сейчас мне казалось, я не могу вернуться без нафталина. С тупым автоматизмом я действовал по заранее намеченной программе. Еле переставляя ноги, пересек проспект Маркса по подземному переходу, вышел на Кузнецкий мост и повернул направо — к Лубянке. Там, немного не доходя, хозяйственный магазин. Я видел только то, что было прямо передо мной. В магазине я не видел ничего, кроме нафталина. С трудом умножил восемь копеек на четыре пачки. Выйдя из магазина, вспомнил, что собирался купить пиво. Сейчас оно мне было совершенно не нужно, но, повторяю, я тупо выполнял заранее намеченную программу. От магазина пошел пешком на улицу Горького. Там сел в троллейбус, доехал до Белорусского вокзала. Зашел в один магазин, затем в другой. Пива, к счастью, не оказалось ни там, ни там. Как добрался домой, точно не помню, кажется, на метро. На расспросы жены отвечал односложно. Кажется, только здесь до меня что-то дошло, я сказал: «Мерзавцы! Они грозили меня убить». Чувствуя, что мне как-то не по себе, я включил телевизор. Показывали хоккей. Стал смотреть, но не мог понять, кто, куда и зачем бежит. Я отметил, что ничего не понимаю, но не испытал при этом ни досады, ни недоумения. Выключил телевизор, пошел к Корнилову. Он и его жена, несмотря на то, что в комнате было полутемно, обратили внимание на мой необычный вид. На вопрос: «Что случилось?» я ответил: «Ничего». Тут к ним зашла соседка, и я ушел, ничего не рассказав. Впрочем, вряд ли я был способен что-то рассказывать.

Вернувшись домой, лег и по привычке взял почитать перед сном какую-то книгу. Но не мог ничего понять. Взял свою собственную книгу, но и в ней ничего не понял. Видел отдельные слова, но не улавливал смысла фразы.

Некоторое время спустя принял две таблетки элениума — не помогло.

Около часу ночи я начал осознавать необычность своего состояния. Не желая беспокоить жену, я ее не позвал, но стал записывать свои подозрения:

«Что-то мне нехорошо. У них есть какой-то способ убивать так, что человеку становится плохо с сердцем. Так, говорят, убили Бандеру».

Сейчас я смотрю на эту запись. Почерк мой. Кривоватый, но я писал лежа. Точки и запятые на месте.

«Время 1.00. Принял валидол, сосу (потом сделаю еще запись). Я не мог так разволноваться. Я не волновался, когда говорил с ними. Сейчас у меня пульс 120...»

На самом деле, я думаю, пульс был чаще. Он был какой-то дерганый, я не мог его сосчитать и записал цифру, которая мне казалась предельной.

«1-12. Как будто в груди немного лучше, но болит голова, как будто от давления. Попробую заснуть, хотя, несмотря на 2 таблетки элениума, пока никакого эффекта».

Помню, здесь я отметил, что написал дважды «как будто», но решил, что сойдет и так. Повышенное давление у меня никогда не отмечалось, ощущения, которые возникают при этом, я знал понаслышке.

«1-25. Я не знаю, зачем они решили сделать это сейчас. Может быть, из-за разоблачения микрофона. Когда еще я их встретил на улице, они чем-то были явно взволнованы.

1-30. У меня не может быть сердечного припадка. Я последнее время себя очень хорошо чувствовал, а сегодня нисколько не волновался.

1-30. Принял две таблетки беллоида.

1-35. Пока я говорил со старшим, младший куда-то выбегал. Может, за санкцией. У меня очень странные ощущения, каких никогда не бывало.

1-35. Он мне слишком много намекал на смерть. Рассказывал о художнике — раз. Сказал, что жизнь прерывиста — два. Потом сказал такую фразу: Я понимаю, если б вам было 70 лет, жизнь кончена, а так...

2-00. Чувствую себя неплохо, хотя закладывает уши. Не знаю, почему, но сейчас явное ощущение, что они со мной что-то сделали. На всякий случай за столом баночка с мочой. Надо сделать анализ.

2-05. Немного хочется спать, ноги ватные. Сейчас вспоминаю, что когда я сказал про микрофон, в голове возник какой-то туман. Старший что-то болтал, как в бреду, совершеннобессмысленное, но и я будто был в бреду. Это ощущение было недолгим, меня оно как-то удивило, но четко я его не отметил».

На этом я перестал вести записи, считая, что отметил самое главное. Но заснул после трех часов[6]. Проснулся в пять. Пульс был 140 (теперь уже точно). И это после сна, пусть и недолгого. Провалявшись до восьми часов, я встал. Я чувствовал себя отвратительно, но сел за машинку. Я считал, что случившееся со мной надо немедленно предать гласности. Вечером друзья помогли собрать пресс-конференцию. Я прочел и раздал журналистам копии открытого письма Андропову. Но в нем говорилось только об угрозах. В том, что меня к тому же и отравили, я сам еще не был уверен. Все-таки я рассказал о том, что со мной было ночью. И высказал предположение, что предмет, принятый мною за микрофон, на самом деле был чем-то другим.

Я попытался описать этот предмет. Небольшая коробочка, по-видимому, из пластмассы. Приблизительные размеры: 25x20x5 мм. Боковые стенки зеленого цвета, пластинка, обращенная ко мне, — кремового. В пластинке несколько рядов мелких отверстий. Два провода: зеленый большого сечения, белый меньшего. Мои подозрения: коробочка не микрофон, а смеситель и распылитель двух газов. Провода — шланги. По зеленому подается один газ в большем количестве, по белому другой газ в меньшем количестве.

Вижу, журналисты смотрят на меня недоверчиво. Но мне и самому мои предположения кажутся дикими. У меня нет никаких доказательств. Есть только смутные субъективные ощущения. И еще вот какие соображения.

Для чего в комнате, которую можно оборудовать как угодно, пользоваться еще и микрофоном, спрятанным в рукаве? А если и в рукаве, то для чего такой большой микрофон? Ведь при современной технике микрофон может быть размером со спичечную головку. У меня у самого был когда-то такой, а уж у них-то...

13 мая я все еще чувствовал себя плохо. Болела голова, закладывало уши, в ногах не проходило ощущение тяжести. Днем смерял пульс — 140. Выпил что-то сердечное, лег. Вечером пришел мой приятель, врач. Выслушал мой рассказ внимательно и не поверил. Предположения насчет газа отмел сразу. «А они что же, в противогазах сидели?» Нет, говорю, но, наверное, они приняли какое-то противоядие. «Это невозможно. Кроме того, газ непременно подействовал бы в первую очередь на дыхательную систему. Какие-нибудь неполадки с дыханием у тебя были?» — «Не было». — «Галлюцинации? Тошнота? Рвота?» — «Не было». — «Ты там не пил, не ел?» — «Нет. — «Сигареты курил свои?» — «Свои».

— Володя, — говорит мой приятель, — поверь мне, того, что ты рассказываешь, просто не могло быть. Было жарко, ты разволновался, у тебя поднялось давление, от этого мог произойти и какой-то сдвиг в сознании. Микрофон они тебе показали нарочно. Они, может быть, намеренно действовали на твою психику. Ты будешь говорить об отравлении, а они объявят тебя сумасшедшим. Они, может быть, только этого и ждут.

Все же он меня простукал, прослушал, посчитал пульс.

— Ну есть, конечно, некоторая тахикардия. Это от волнения. Ты и сейчас волнуешься.

— Я волнуюсь оттого, что ты мне не веришь. Там я не волновался. Наоборот, я был идиотски беспечен. Пойми, мне никогда ничего не казалось.

— Но и таких случаев у тебя никогда не было.

— Были. Однажды в меня стреляли из винтовки. Однажды совали в нос пистолет. Почему-то тогда мне ничего не казалось.

Так он мне и не поверил.

А я стал сомневаться. Может, и правда, показалось. Меня, как и других писателей, иногда посещают больные люди. (Писателя многие воспринимают как официальную инстанцию и приходят с жалобами.) И каждого из них либо травят газами, либо пронизывают какими-то невидимыми лучами. Один даже показал мне свинцовые пластины, которыми он загораживает сердце спереди и сзади.

Накапав себе побольше корвалолу, лег спать. Утром проснулся успокоенный. Да, конечно, мне показалось. И неудобно, поднял панику, заставил приятеля тащиться с другого конца города.

Посчитал пульс — 140. И голова болит. И в ногах тяжесть. Вместе с приятелем поехали в больницу к кардиологу. Рабочий день только что кончился, у старика было время. Приятеля моего он знал, меня видел впервые.

— Прежде чем вы скажете, что с вами случилось, ответьте, пожалуйста, на мои вопросы.

— Видите ли, тут случай не совсем обычный, поэтому, может быть, лучше сразу начать с него.

— Нет, нет. До вашего случая мы еще дойдем.

(Каждому больному его случай кажется необычным.)

— Я вам буду задавать вопросы, может быть, поначалу они вам покажутся странными, но потом вы поймете, что я ничего не спрашиваю зря.

И пошли вопросы. Болел ли в детстве коклюшем, тифом, скарлатиной, дизентерией. Занимался ли физическим трудом? Сколько времени? Теперешний образ жизни? Квартирные условия? Отношения в семье? Делаю ли зарядку? Гуляю ли? С какого возраста курю? Сколько сигарет в день выкуриваю? Все я ему о себе рассказал, как на духу.

— Ну хорошо, — сказал наш профессор довольно.

— Теперь рассказывайте про ваш необычный случай.

Услышав слово «КГБ», он отъехал вместе с креслом и оглянулся. Но сзади него не было ничего, кроме стены. Слушая мой фантастический рассказ, он несколько раз менялся в лице.

— Вот что, дорогой, — сказал он взволнованно, — прошу вас, никому этого больше не рассказывайте. Поверьте мне, я знаю очень многих больных, которые рассказывают подобные истории.

— Я сам таких знаю, — сказал я.

— Ну вот видите, и вы знаете. Сейчас я вас проверю, и вы убедитесь, что у вас все в порядке.

Пошли в кардиографический кабинет.

Уложив меня на кушетку, он укрепил датчики и включил кардиограф.

— Ничего не пойму, что-то тут дребезжит, — и он стал поправлять датчик на левой руке.

Потом считал пульс, мерял давление, простукивал меня и прослушал.

— Да, есть, — сказал он с некоторым изумлением.

— Что есть? — спросил я.

— Есть признаки отравления. Для вашего вялого состояния пульс слишком велик. Да и давление... Вы, небось, гипотоник?

— Гипотоник.

— А давление 130 на 90. Из того, что я знаю, похоже на реакцию после наркотика. Что-то вроде ЛСД или аминазина. Сколько дней прошло? Три? Вы считаете, что вас газом отравили? А они не выходили из комнаты?

— Один выходил.

— А другой был все время? — покрутил головой. — А вы сигареты свои курили?

— И он про сигареты!

И тут я вспомнил. Был ведь такой момент, когда Лжепетров отвлек меня от стола, где лежали мои сигареты. Когда он показывал мне ту идиотскую картину. Ведь в ней не было ничего интересного.

Пока он меня отвлекал, его младший соратник вполне мог подменить пачку. Я был достаточно беспечен, чтобы помочь ему в этом. Как же мне сразу не пришло это в голову?

Теперь становилось понятным, для чего еще там, на Лубянке, Захаров стрелял у меня сигареты. Он проверял мою бдительность. Может быть, даже подкладывал вместо вынутой сигареты другую (не отравленную), репетировал. Репетиция прошла удачно. Я за сигаретами не следил, даже наоборот, подвинул пачку к нему, чтобы он каждый раз не просил.

Думаю, что Захаров вообще некурящий. В гостинице он специально показал мне пачку «Столичных», чтобы я отметил: у него сигареты другого сорта. Пачка была не распечатана. Не помню, чтоб он ее распечатал и чтобы курил.

Почему я всего этого сразу не вспомнил? Потому что память ко мне возвращалась постепенно, как бы кусками. Примерно шесть дней я чувствовал в себе последствия отравления. Шесть дней у меня под глазами были синие круги. За шесть дней я похудел на пять килограммов. (Неужели так уж разволновался?) О нераспечатанной пачке «Столичных» я и вовсе вспомнил только сейчас, составляя эти записки.

Так что же все-таки со мною случилось? Бред, возникший в результате волнения, отметаю.

Повторяю, я не только не волновался, но проявил крайнюю и даже непростительную в моем положении беспечность. Будучи в одурманенном состоянии, угрозы в гостинице не воспринимал, они дошли до меня только потом. Да и потом они меня не испугали. Наоборот, я решил (может быть, и ошибочно), что теперь нахожусь в большей безопасности, чем раньше. Теперь если я неожиданно умру от инфаркта, от солнечного удара, попаду под машину, повешусь на дереве, утону, свалюсь с лестницы или просто бесследно исчезну, никто не поверит, что это произошло без участия Лжепетрова или его коллег.

Публикуя «Чонкина», я, как уже было сказано выше, приготовился ко всему. К тюрьме, к ссылке, к высылке и даже (может быть, такое признание кого-то шокирует) к смерти. У меня нет панического ужаса перед ней, хотя бы потому, что так или иначе она неизбежна. Один мой приятель («Как фамилия?» — спросит Лжепетров) любит повторять слова кого-то из великих (не помню фамилии): наша жизнь случайна, а смерть — законный исход. Другой мой приятель выражается проще: «Моих пятидесяти лет у меня уже никто не отнимет». Третий приятель (фамилию его можно прочесть на надгробной плите) всю жизнь мечтал «выкричаться», но все откладывал свое намерение на потом. «Вот когда буду умирать, — утешал он себя, — тогда я...» Он был на семнадцать лет старше, чем я сейчас, когда ему удалось накричаться вдоволь. Раздираемый изнутри метастазами, он кричал от физической боли, даже не зная, что тот час, когда бы он мог позволить себе крикнуть что-то другое, уже наступил (врачи и родственники его, конечно, обманывали, говоря, что у него всего лишь радикулит). Особенность писательской профессии состоит в том, что можно сказать что-то и после смерти (если позаботился об этом при жизни). Но моему старшему приятелю не суждено было и это. Его родственники, чтобы не повредить ему, похоронили то, что он писал тайком, неизвестно где. Не повредить ему, значит, попытаться устроить его на каком-нибудь более или менее приличном кладбище (допустим, на Востряковском), где бы он мог лежать как почитаемый властями покойник. Не повредить ему, значит, издать сборник его избранных произведений — то есть избрать из всего им написанного самое худшее, чего он стыдился при жизни (все-таки вот опять появилась его фамилия на обложке).

Нет уж, от подобной участи, Боже, меня избавь. Не хочу я дожидаться ее ни семнадцать лет, ни двадцать, ни сто.

Что и говорить, в сорок три года умирать не хочется и страшновато. А в семьдесят разве нет? Но сколько моих ровесников только в последнее время пропали ни за что ни про что. Один подавился костью, другой утонул, третий умер с перепоя, четвертый застрелился. Право, быть убитым КГБ — не самый бесславный конец.

Я скептик. Я не верю, что какая-то книга может изменить в мире хоть что-то. И в свои книги в этом смысле тоже не верю. Хотя и надеюсь, что в чьей-то душе написанное мной как-нибудь отзовется. Но как каждый писатель, я честолюбив. И, конечно же, мне приятно сознавать, что вымышленный мною маленький кривоногий солдатик с винтовкой устаревшего образца так испугал столь могущественную и вооруженную до зубов организацию, в которой состоит Лжепетров.

Да, автора можно убить, это нетрудно. Но с солдатиком уже ничего не сделать. Он отбился от капитана Миляги, отбился от генерала Дрынова и от Лжепетрова как-нибудь отобьется.

Откровенно говоря, я даже рад, что со мной это произошло. Последнее время я жил беспечно и безнаказанно. Правда, меня исключили из Союза писателей, но это для меня не наказание, а честь[7]. Меня не печатают? Но это не совсем так. Книги, изданные за границей, так или иначе доходят и до наших читателей в неизуродованном виде. Я был (и пока есть) свободным человеком и за эту свободу готов дорого заплатить (я объяснил Лжепетрову, но он не понял. Понятия «дорого» или «дешево» у него связаны только с деньгами). Я рад случившемуся, потому что понял: если придется мне вернуться к Лжепетрову и я буду знать, что уже никогда оттуда не выйду, ни пощады, ни снисхождения не попрошу. Я говорил с Лжепетровым вежливо только потому, что вопреки очевидности верил еще, что он человек.

Нет, я не камикадзе. Меня беспокоит судьба моя и моих близких. Но и судьба других людей меня беспокоит тоже. Если Лжепетров со своим коллегой позволили себе сделать такое с «небезызвестным между тем» (выражение «Немецкой волны») писателем, то что они могут делать с людьми между тем вполне безызвестными? И в особенности с теми, кто попадает в лапы Лжепетрова не на три часа, а на годы.

Для специалистов, которые попытались бы установить, какими веществами кагебисты воздействовали на мой организм, суммирую основные признаки отравления:

1. Некритическое отношение к своему поведению и состоянию.

2. В первый день автоматическое следование заранее намеченной программе (нафталин, пиво).

3. Круги под глазами (шесть дней).

4. Резкая потеря веса (шесть дней).

5. Учащенное сердцебиение (на четвертый деньсбито лекарствами).

6. Жжение в икрах ног (шесть дней).

7. Постепенное возвращение памяти и постепенное осознание случившегося (шесть дней).

Что касается способа отравления, то версия о подмененных сигаретах сейчас кажется мне наиболее убедительной. Однако и другие возможности (все-таки «микрофон» выглядел странно) не исключаются.

Для чего же все-таки меня отравили?

Некоторые полагают, что был применен наркотик, вызывающий болтливость и откровенность. Но о своих взглядах я и при первой встрече без всякой отравы говорил им откровенно.

Их интересовали мои связи? Какие?

Я живу открыто. Круг моих друзей Лжепетров вполне мог определить хотя бы подслушиванием телефона (что он и делает). Как я выхожу на связь с иностранными корреспондентами? Если он не идиот и не параноик, он мог бы легко установить, что я это делаю обыкновенно, по тому же телефону. То есть звоню такому-то и говорю о своем желании с ним встретиться. Подслушивая телефон и поставив у моего подъезда одного топтуна, Лжепетров мог бы установить, что я ни с кем, нигде, никогда не встречаюсь тайком. Что никогда не пользуюсь радиопередатчиком, тайнописью, не наклеиваю ни бороды, ни усов, не надеваю на ноги козьих копыт, не хожу ни в темных очках, ни в маске.

Вторая версия: они хотели меня попугать. Зачем? Неужели Лжепетров думает, что я с перепугу «Чонкина» переделаю в кантату о чекистах? Впрочем, допускаю, что через меня они хотели пугнуть и других.

И вот третья версия: они меня отравили с расчетом, что я умру дома или по дороге. Ведь обычно КГБ если и угрожает кому-то убийством, то делает это через посредников вроде импортных террористов или доморощенных хулиганов. Но Лжепетров, высказывая мне сожаление о безвременном моем конце, явно надо мной глумился и, похоже, был уверен, что его слова я не успею никому передать.

Почему это у них не вышло, не знаю. Может, яд выдохся. Может, работали на сэкономленном материале. Может, спасло меня то, что, в последнее время сильно перекурившись, я не затягивался до конца.

Конечно, у меня нет достаточных доказательств, что целью отравления было именно убийство. Можно привести доводы и в защиту других версий. Но в любом случае происшедшее было актом бандитизма, а толковать сомнения в пользу своих отравителей я согласен только тогда, когда они будут сидеть на скамье подсудимых.

1975, № 5



[1]     Панкин Борис Дмитриевич, председатель ВААЛ (Всесоюзное агентство по авторским правам).

[2]   Раньше — числился евреем.

[3]     Похоже, что это официальная точка зрения. Обижаться на Сталина имеют право только те, кто непосредственно от него пострадал. «Полицейскому уму, — писал Дорошевич, — никак не понять, что нельзя есть с аппетитом, если стена об стену со столовой помещается застенок:

— Ведь вас не секут, вы и кушайте!»

[4]     В своем заявлении Немецкому комитету защиты прав человека я оговорился, сказав, что микрофон выпал из кармана. Объективности ради спешу исправить эту оплошность. — В. В.

[5]     Есть предположение, что было выпадение памяти. Возможно, это случилось тогда, когда Лжепетров, как мне показалось, сошел с ума.

[6]     Прочтя эти записки, жена сказала, что в 3 часа я ее разбудил и высказал свои подозрения. Я этого не помню и сейчас.

[7]     Некоторые писатели обижаются на меня, что я плохо отзываюсь об организации, в которой они состоят, принимая эти отзывы на собственный счет. Разъясняю свою позицию. В Союзе писателей есть несколько человек, к которым я отношусь с симпатией, есть хорошие писатели и просто хорошие люди. Но, пусть меня извинят, уважаю я их каждого отдельно, а не в качестве членов этой организации.


Вернуться назад